Воскресенье, вторая половина дня 4 страница



Жизнь в ней мнилась слабой. Но она все жила и жила, как бы лишь по привычке – корни были глубоки и цепки. Товит ездил навещать ее. Иногда бывало получше, и она садилась в постели – только была какая‑то другая, недостижимая, взгляд не потуплялся, как раньше, нет, он мог сколько угодно смотреть ей в глаза, но видеть там было нечего: лишь что‑то холодное, спокойное, замкнутое – не отчаяние, а что‑то далеко за его пределами, где всё прекращается. Глазами она давно уже была мертва. Но руки искали его, даже тянулись украдкой к его телу, когда она думала, что другие пациенты на них не смотрят, – тонкие, жаркие, не знающие покоя, руки обреченной на смерть скользили по нему, отчаяние жило в них безумной, трепетной, как птица, дрожью… Он навещал ее. Но случалось это не слишком часто.

Ему трудно было собраться. Не навестить. Именно собраться. Что‑то давило, все сильнее и сильнее. Будто тяжесть душ изливалась в иной мир, под нечеловеческим давлением. Тот, что уже не был ею и утратил имя, дрожащий человеческий обломок в белой постели – вот кто обрел вес, причем куда больший, нежели, бывало, она сама. А напор увеличивался. Скверно, как никогда. Он и сам будто не существовал. Душу сгибало. Жизнь скрючивалась, сжималась. Какая тяжесть. Давит как смерть. Уж не суждено ли ему умереть вместе с нею?

Весной 1913 года она все еще была жива. Продолжала жить, как бы по инерции, казалось, и конца этому не предвидится. Что‑то жило, занимая койку и плевательницу в Брубю, – будто в море, среди сжимающих, буйных, злобно‑шипящих волн удушья и провалов похожей на смерть, угасающей, сплошь в холодной испарине, свинцово‑серой слабости. Он стоял, смотрел и думал: ей не стоило жить.

Зачем она вообще жила?

Резкий сладковатый запах умирающей плоти – пронизывающий, он словно кислотою выжигал: Вина.

Девочка, хрупкая и чумазая, ползала на полу, бледненькая и тоже с темными, синеватыми кругами под глазами, он замечал, как те, кто ее видел, спрашивали себя, когда же это перекинется на нее, ведь, трезво рассуждая, вряд ли это ее минует, трезво рассуждая, она обречена. Скоро год малышке, беленькая как снег, болезненно‑бледная, поесть не заставишь – может, оттого, что бабушка кормила ее грубо и беспощадно, ложку совала в рот так, будто ее раздирали сразу ненависть и любовь или желание не то накормить, не то замучить. Да так оно наверняка и было, она относилась к малышке крайне противоречиво – могла бы и полюбить ее и в глубине души любила, но каким‑то жестоким, безмолвно‑убийственным способом; присутствие в ребенке матери (девочка была похожа на мать, хотя светловолоса) было для нее чересчур, неприязнь вздымалась волной. Ну и страх перед хворью тоже. Товит ходил, смотрел на девчушку, слышал ее кашель – как все младенцы, осенью она тотчас же простудилась. Ходил и прислушивался к детскому кашлю, к детскому шмыганью носом: не таится ли в них та самая весть. Отец ослаб, все у него болело – Товит работал за двоих, нет, за троих, так как мать теперь целиком посвятила себя девочке Турагрете, и подобно тому, как чувства ее разрывались между неприязнью и укорами совести, которые рождались из этой неприязни, так все силы у нее уходили на попытки примирения и нескончаемые новые приступы жестокой злобы, бессмысленной, необъяснимой, ведь мишенью ее был крохотный, беспомощный ребенок (порой он представлялся старухе злым духом, писклявым, белым, злобным, грязным зверенышем). Товит начал тогда подумывать о том, что очень уж много разговоров идет о хороших заработках в Северной Германии – на сельхозработах, и вообще, отчего не попробовать? Все ж таки, пожалуй, не грех попытаться заработать на хлеб таким путем и посылать домой деньги; вот так он и решил сбежать от всего этого, потому что было ему невмоготу. Напоследок он съездил в Брубю. Да только никого на койке не увидел; ее как раз поместили в изолятор; разве такое выдержишь? Он пошел к доктору, и тот сказал, что теперь вряд ли долго осталось. Целая гора диковинных объяснений – а она лежит, иссохшая, ровно скелет, голый костный остов, как скалы и камни, осколок.

Но когда наконец он совсем снарядился и уже стоял с чемоданом, собираясь отправиться в путь (и вне всякого сомнения, бесспорно, где‑то в нем сидела мысль, что он не вернется, никогда не вернется, пусть все идет, как может, родители‑то небось управятся, и с хозяйством, и с малышкой), крошечные пальчики ребенка вцепились в него, словно когти, словно пальцы умирающей, которые не хотели разжаться (он проделал дальнюю дорогу в Брубю, специально чтобы попрощаться, и не смог вымолвить это слово, не смог, и все). Девочка расплакалась, да как. Он поставил чемодан на пол, сел на корточки, попытался уговорить ее; но она была еще слишком мала, чтоб воспринимать словесные сообщения, она догадалась по интонации, вот и всё, по скованности поз, и раздражительности, и стремлению сбежать – вот и всё; и он почувствовал, что губы онемели, он был не в состоянии продолжать – в словах сквозили принужденность и нетерпение, девочка не желала слушать его голос, она вцепилась в него, зарылась лицом в его одежду и все плакала, плакала. В конце концов ему пришлось оттолкнуть ее. И она вдруг разом умолкла – только обезумевшие глаза на зареванном личике зияли пустотой. Он видел те же зеленовато‑голубые жилки, что всего несколько дней назад видел на лбу умирающей, они вздулись и пульсировали – легонько, быстро‑быстро – под тонкой кожей на выпуклом высоком лбу. Белые волосы висели потными космами. Она совсем замолчала и не шевелилась. Не желала смотреть на него. Бабушка подхватила ее на руки, она не сопротивлялась. Теперь он мог уйти. Она не шевелилась на руках у бабушки; шагая по дороге к станции, он не слышал за спиной ни звука. Только поскрипывал серо‑белый гравий, ясное пустое осеннее безмолвие единовластно царило над иссохшими полями.

Вот так он и сбежал: зная, что предал, но иначе не мог – так уж получилось, его уносило прочь, иначе он не мог.

На рассвете следующего дня он стоял на набережной в Охусе, в тяжелой серой мгле, в которой чувствовался вкус снега, год был на исходе, уже ноябрь. Плоские мягкие блестяще‑черные волны зыби, точно дрожь, набегали с невидимых просторов Балтики, море дышало, словно исполинский зверь. И вдруг взошло солнце – кровавое яйцо среди разлившегося в тумане болезненно‑грязного зарева. Он подхватил свой чемодан и взошел на борт – шкипер был близким родичем и денег за проезд не взял. Суденышко было маленькое, скверное, старое, грузовая шаланда, всей команды – три матроса и шкипер. Едва они вышли из гавани, туман рассеялся, подул ветер. По‑прежнему пахло снегом. Низко над черной водой ползли клочковатые черные тучи, в их разрывах сияло по‑осеннему чистое небо, искрилось в иссиня‑черной глубине прозрачных, как лед, все выше вздымающихся валов. Порою по волнам проносился шквал льдистых колючих снежинок, порою ветер крепчал, набирал силу, но становился прямо‑таки мучительно‑теплым; до странности изменчивая, тревожная погода.

Плавание и в самом деле оказалось из тех, что надолго остаются в памяти: днем ветер превратился в шторм; незатихающий грохот, рев, вой, качка то под ясным, то под исчерна‑хмурым небом. Товиту не посчастливилось: это был один из самых могучих осенних штормов на памяти людей. Трое суток шаланду носило как щепку по южной Балтике, они уже толком не различали, где верх, где низ, и совсем было распрощались с жизнью. Но на третью ночь буря начала слабеть и в пляске черных водяных исполинов блеснул огонь маяка. Это было литовское побережье, они напрочь сбились с курса. Делать нечего – пошли в Либаву, чтобы дать роздых себе и шаланде, ободранной и выпотрошенной, как яичная скорлупа.

 

Огонь маяка. Ночь. Волноломы во тьме белеют клочьями пены.

Резкий газовый свет над молом. Клубящаяся морская ночь окружала мол, газомеры, фабрики, сквозь трещины в цементной стене то приливало, то отступало море, будто сквозь темные корявые дыры в зубах. Там, куда не достигал зеленовато‑белый свет, море дышало и стонало во тьме, волны, будто живые существа, схватившиеся средь мрака в поединке, дышащие липкой от влаги, холодной соленой кожей. За верфями и доками простиралась во тьме равнина… На рассвете открылся большой портовый и промышленный город, который им, провинциалам из‑за моря, показался огромным, без конца и краю. В гавани полно грязи, между высокими железными кораблями и низенькими ветхими шаландами плавали клубки тростника, какие‑то деревяшки, экскременты, мертвая чайка. Мокрый от дождя серый город распластался на равнине скопищем дохлых насекомых. Железные мосты тонули в копотной пелене дождя. Мол заслонял город от моря, точно стена, но долгая зыбь все же добегала до набережных и плескалась о камни. Вдалеке, в пелене мороси, ждали на путях бесконечные вереницы отцепленных железнодорожных вагонов.

Город походил на серую, пропитанную человечьим запахом тюрьму. Площади – словно вытоптанные поля.

Минул день.

 

(Глаза ребенка – пустые, темные, как цементный карьер: западня. Темное под голубым, болотная вода. Он не слышал ее плача, его поглотил туман).

Сумерки настали теплые. Прямо как весной, совсем не к месту сейчас, на исходе слякотного выдохшегося ноября. Но тяжелый серый воздух дивно благоухал землей – плодородием, влажной илистой землей и кишащими птицей топями благоухали сумерки; тяжелое и по‑весеннему мягкое, явилось по капризу случая в этот сереющий, меркнущий осенний вечер ласковое тепло. Солнце садилось в тучи – темная мгла в огненном зареве. Снова пошел дождь, тихий и теплый… С пронзительным криком взлетела чайка, белой молнией распорола набрякший сыростью вечер, тело жаждало свободы, душа рвалась наружу. Между небом, водой и сумерками словно и не было границы – стерлась, исчезла! Вместе со всеми он зашел в кафе, в низкий зальчик, полный шума и толкотни, – человечий запах густел в воздухе липким маревом, воняло рыбой и нищетой. Он и не знал, что запах людей может быть столь мерзким. А здесь, в городе, этот запах липнул ко всему, запах нищеты – не просто человечий запах, а запах людей, живущих как скоты, спящих на свалках, спаривающихся там, рожающих, умирающих. Кафе было битком набито серыми лоснящимися физиономиями. И этот вездесущий запах – он приставал к одежде, липнул к телу. Не отвяжешься, ты как в ловушке… Товит начал пить – сперва мелкими глотками (чтобы хмель не накрыл разом, как мешок, ведь такое с ним уже бывало – как в мешке, в черном мертвом беспамятстве) и с неприступным видом глядел по сторонам, а сам не спеша пил, все больше и больше… Потом вспыхнула свара… Он так и не понял почему: просто вдруг почувствовал, как его подхватило множество рук, промелькнули лампы над бильярдным столом. И он тяжело плюхнулся наземь – уличная грязь громко чавкнула – забарахтался в скользкой, пахнущей морем жиже. Некоторое время он так и лежал там, сколько – неизвестно, время остановилось. Потом кое‑как поднялся, стал на ноги, зашагал в город – находился‑то он в портовом районе – отупевший, сам не свой, вусмерть пьяный, ему было совершенно безразлично, где он кончит, он знал только, что самое лучшее было бы как‑нибудь незаметно, беззвучно, безболезненно пропасть, исчезнуть, выдраться из всего этого.

Но этот запах – он и на его собственных руках, идет и от его собственного тела.

Так он и шагал все дальше по улицам грязного, лишь кое‑где освещенного многолюдного города… Через некоторое время ноги привели его в совершенно незнакомый район, видимо, в предместье. Здесь фонарей не было вообще. Дождь не переставал, и земля под ногами раскисла, как болото. Хмельная одурь свинцовыми гирями повисла на руках и ногах, и он теперь передвигался на четвереньках, как царь Навуходоносор, – но жевал не траву, жевал грязную тину в жиже, которая пахла гнилью. В отблесках огня, проглядывающего сквозь щели и оконца не домов даже, а приземистых лачуг, он видел улицу, посреди которой полз, – широкая, как поле, по бокам она плавно повышалась, а в середине был сток, вроде канавы, где медленно текла какая‑то густая темная хлябь. Клочья газет трепетали в щелях, обрывки тростниковых циновок. Отвратный запах тухлой рыбы висел над этим местом. Здесь Товит встретил собаку, точнее суку, какое‑то похожее на собаку существо, сверкающее во мраке белыми зубами, с гибким, вертким, скользким телом. Душа кричала: Вон! Прочь! Лачуги и хибарки тянулись во тьме квартал за кварталом, разделенные похожими на поля, широкими, слякотными улицами, кварталы, один за другим, битком набитые спящими рабами, недвижным серым народом, – все притихли, лежат вповалку, в усталых, изнемогших, изломанных позах, люди‑гнилушки; страх, густой, как тина, клубился вокруг их удрученных голов. Тяжелый слащавый смрад полуголодной гниющей плоти. Повсюду. Язык у Товита был в тине, соленой на вкус, и от этого казалось, будто море так близко, что горечь его сочится из‑под земли, и он пополз за рабским существом в такую вот полуразвалившуюся, воняющую рыбой нору, где все, к чему ни прикоснешься, было мягким, влажно‑скользким и раскисшим; он повсюду натыкался на гибкие, скользкие, верткие конечности, испытывая что‑то раздирающее, ослепительное, почти убийственное, – он пожирал ее, как пожирают зверя, и чувствовал, как выскользнул из себя и затерялся в струе вязкого потока тинистой, мутной тьмы; он погружался все глубже и глубже, уткнувшись лицом в чужие ребра между двух нежных, теплых, трепетных грудей с твердыми, напряженными сосками, и тяжелое биение чужого сердца гулко отзывалось у него в голове, точно звон огромных колоколов; проснулся он, чувствуя рядом потное, замерзшее до гусиной кожи, воняющее рыбой, угловатое, чужое тело, и увидел в темноте два глаза, горящие огнем, как у собаки или у крысы, и незнакомый голос, хриплый и грубый, скорее голос подростка, а не женщины, обращался к нему на каком‑то непонятном, тарабарском языке – не в силах ни о чем думать, он повернулся на другой бок и канул в сон, как кусок свинца идет прямиком ко дну и в забвенье.

Когда Товит проснулся, в лачугу уже вошел рассвет, серый, как мерзлая рыбья чешуя. У очага на корточках сидела шлюха, лицо остренькое, серое, мрачное, молодое (стало быть, на самом деле она вовсе не была похожа на собаку), она раздувала огонь под неглубокой кастрюлькой. Из словесной мути, которая лилась у нее изо рта, он вроде как выловил, что зовут ее Мордурана (золотистая, золото в морской воде, говорящая золотая кожа, кошачьего золота глаз); судя по внешности, по мрачным и вместе острым чертам, жестким и дремучим черным волосам, она, видать, принадлежала к какому‑то бродячему племени, цыганка, сербиянка, но здесь, в этом мутном болоте, где волны изгнанников одна за другой набегали на берег и снова откатывались прочь, здесь скитальцев было великое множество; о той, что лежала в Брубю, тоже иной раз – чтобы обидеть и уязвить – говорили, что в ней есть цыганская кровь. Такая порода. Сущие дикари, убогие людишки, нерадивые, скользкие; вечно врут, вечно в долгах, вечно суетятся как в лихорадке, пьянствуют; никогда не взрослеют, остаются как дети или птицы да рыбы во сне, убогие, обреченные животные… Но вот грубая серая Мордурана повернулась к нему лицом – скулы на этом лице до крови потрескались от холода – и улыбнулась. Улыбнулась, как маленькая девочка, сидя на корточках, босая, ноги грязные, пятки загрубели (возможно, она вовсе и не старая), а зубы на сером лице с посиневшими от холода губами были и впрямь белые, как у зверя или у ребенка, на мрачном грубом сером лице они сверкнули неожиданно – вот так же в мутном болоте за окном сверкнула бы горсть сияющих белых жемчужин. И Мордурана жестом пригласила его разделить с нею трапезу.

Он ел – притом с жадностью, хотя горячий суп отзывал гнилой рыбой, как и все в этой лачуге, включая грязное таинственное тело девчонки. Он ел.

Так он узнал о себе кое‑что еще, чего прежде не знал; он бы много отдал, чтобы избежать этого знания. Мордурана все говорила, чуть ли не взахлеб, слова слетали с ее губ точно хриплое квохтанье, точно хриплый гортанный клик дикого гусенка. И тут ему вспомнился оставленный дома ребенок, ведь в этом существе перед ним было очень много от ребенка (только кожа грубая, в морщинах, может, она все‑таки гораздо старше)… Семь дней шаланда простояла в гавани Либавы. Семь вечеров средь беспокойных, ветреных, воняющих водорослями сумерек его ноги и тело находили дорогу к Мордураниной лачуге. Семь ночей – в конечном итоге как бы совершенно новая жизнь, она ворвалась в отверстие, прорезанное в старой ткани, и была чем‑то сродни смерти, чем‑то сродни умирающей на койке в Брубю, потому что жизнь эта корчилась в смертной муке, была как пришпиленное к картонке насекомое или зверь со сломанным хребтом – корчится‑извивается, словно червяк, словно личинка. Клубок конечностей корчился‑извивался, завязывался узлом, и все это слепо тянулось в ночь. Просто‑напросто дыра прямо в ночь. Но далеко ли оно тянулось? Что было там, внутри ночи, откуда шел бессвязный детский говор? Движения гортани, биения сердца? Детская чужая улыбка? Корчи умирающей и пустые глаза? Что на самом деле происходило там, внутри?

Так текли ночи в рыбной вони и непотребном собачьем тепле. На рассвете чахлый огонек под кастрюлькой с супом уже не мог отогнать холод – ночами подмораживало. Она крепко обнимала его и ласкалась, чем больше светало, тем больше она ласкалась. Возможно ли, чтобы все так неузнаваемо изменилось?

Но на седьмой день шаланда была готова к отплытию, за молом зыбилось море в бело‑зеленых переливах, попутный ветер проводит их на юго‑восток. Парус ставили все вместе, общими усилиями. Потом он опять остался без дела… И тут вдруг случилось нечто невероятное. Оклик с набережной заставил его поднять голову. И, к своему ужасу, он увидал там существо из тех, кому должно бы оставаться в потемках, кому нельзя появляться при свете дня. Она стояла на набережной, и босые ступни, синие от холода, с короткими сильными пальцами беспокойно топали по каменным плитам. С головы до ног она была укутана в большое латаное‑перелатаное байковое одеяло, вроде как в пальто, край одеяла прикрывал голову. Она дрожала в ознобе, и грубое серое лицо больше, чем когда‑либо, напоминало о собаке: перепуганный зверь, оцепенелый животный страх – она все время оглядывалась; поодаль, даже весьма далеко, прохаживалась четверка вооруженных портовых охранников – двое и еще двое. Она звала его хриплым детским голосом, звала, и ломала руки, и плакала. Матросы на шаланде во все горло захохотали, громогласно отпуская по адресу Товита скабрезные шуточки, – шкипер растерялся. Товит смотрел и не мог отвести глаз от этой фигуры на набережной. Говорить он ничего не говорил. Она ломала руки. Потом рванулась было вперед, будто желая спрыгнуть на палубу. Тогда Товит поднял шкворень, который лежал у него под ногами. Не спеша взвесил его в ладони. Темный, до блеска отполированный руками деревянный стержень оказался весьма тяжелым. Вот им‑то он в нее и запустил. Шкворень попал в лоб, оставив ссадину, которая сию же минуту начала сочиться кровью. А с губ ее сорвался тихий жалобный стон, и она метнулась прочь, прижав руки ко лбу, бегом исчезла за погрузочной площадкой, среди куч песка, известки, железных балок. Больше он ее не видел, спустя час‑другой они уже были далеко в море, держа курс на юго‑запад.

Стояла осень 1913 года. Шаланда без осложнений добралась до места назначения, до Ростока. На Рождество и в первые месяцы нового года Товит работал на паровой мельнице. Но он все время терзался мыслью об оставленной дочке, да и заработки его изрядно разочаровали. Обратную дорогу пришлось оплатить, и ничего тут не поделаешь, зато на Пасху он был уже дома. Больная в Брубю меж тем умерла – это ему сообщили первым делом; итак, он овдовел, а девочка осталась без матери.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 93; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!