Воскресенье, вторая половина дня 2 страница



И ребенка она ждала, как ждут самое смерть, иначе не умела.

 

Однажды осенним днем – Товиту было тогда чуть за тридцать (родители еще жили и здравствовали) – встретилась ему на дороге девушка. Сам он держался очень прямо, ростом хотя и невысок, зато осанка солидная, даже немного забавная, из‑за чего он выглядел гораздо выше и массивнее, чем был в действительности, – вообще‑то бедра у него были узкие и хрупкие, словно у ребенка. Волосы черные, борода тоже, глаза голубые. Она была повыше его, но сутулая и какая‑то нескладная, без кровинки в лице, серые глаза обведены темными кругами усталости. Ну, он, понятно, знал ее: она из этих, из голоштанников, что обретаются подле станции, прямо за путями, в большом, наподобие пакгауза, обветшалом бараке, где находят нечаянный, а то и последний приют всякие бродяги да босяки – кого там только не было, попадались даже иностранцы‑сезонники, но главным образом публика без роду без племени, пробавлявшаяся случайными заработками. Неприкаянная, сомнительная порода, а уж в родстве они между собой или нет, сплошь да рядом недоступно разумению – для здешней округи этот люд воплощал все, чему нельзя доверять, все шаткое, зыбкое, где почва уходит из‑под ног, расползается… исчезает… И в облике девушки, встретившейся Товиту на дороге, было то самое, свойственное этому люду от рождения или по крайней мере приобретаемое с годами, – недвижная, оцепенелая тоска во взгляде, который нежданно‑негаданно скользил в сторону, становился расплывчато‑туманен. Впрочем, она, пожалуй, могла бы предстать по‑своему красивой – если б расправила плечи, и подняла голову, и всему существу ее дано было заявить, что она кто‑то, а не пустое место. Ведь и вправду тело у нее было долгое, гибкое, нежное, и не надо напрягаться, чтобы вообразить, как серые глаза вспыхивают огнем, а едва заметный тончайший румянец зримой нежностью осеняет удлиненное бессильное лицо. Но при том, как обстояло сейчас, когда все вот так, – она была просто‑напросто безликая, совершенно никакая, зримый испуг, бледная, сгорбленная, скособоченная, пленница ощущения своего ничтожества и несущественности, это ей вдалбливали, и внушали презрительной насмешкой, и вколачивали тумаками с той самой минуты, как она впервые глянула на мир и увиденное повергло ее в ужас – о нет, больше она таких попыток не повторит.

Но красивая ли, нет ли…

Красивая или нет, а только на сей раз что‑то заставило Товита сверлить ее взглядом, пока она волей‑неволей не посмотрела на него в упор, и он не давал ей отвести глаз, упорно, непреклонно, покуда они не разминулись. Продолжалось это целую вечность.

Он увидел, как она медленно залилась краской. Трепет пробежал по ее вялому, однако на самом‑то деле красиво очерченному рту – улыбка? скорее, пожалуй, предвестие судорожных слез. Наконец они разошлись. Стояла поздняя осень, день после бури был хмурый. Тучи неслись по небу. Пахло тиной. По сторонам дороги тянулись канавы с высокими, будто насыпи, обочинами, поросшими мертвым татарником – этакая чащоба серых, высохших стеблей в половину человеческого роста. Дорога была темная, усеянная зеркальными лужами, в которых тоже неслись тучи. Запах морской пены, выброшенных на берег водорослей льнул к щекам, осенний воздух полнился гулом прибоя.

Минуло несколько месяцев. Шла зима. Да и у зимы уже забрезжил конец – настал февраль. Однажды утром он отправился в лавку. Там было полно народу – стояли и топтались в слякотном, раскисшем на полу снегу. Снаружи сиял лучезарный зимний день, а в лавке этот просторный, ясный, солнечно‑снежный мир виднелся лишь сквозь половинку окна высоко на стене, другие окна были загорожены полками, и над прилавком горела висячая лампа – лица людей в ее тусклом сальном свете расплывались маслянисто‑серыми пятнами. Разговаривали мало: изредка откатывалась от прилавка словесная волна, расплескивалась во все стороны и пропадала в шарканье ног, кашле, табачных плевках. Обыкновенные, давно знакомые люди, стоявшие тут в ожидании своей очереди, вдруг показались ему непомерно огромной толпой, океаном темных недвижных спин – и далеко‑далеко среди них, втиснутая в угол, стояла она. Его взгляд долго покоился на ней, прежде чем она ощутила прикосновение. Тогда она вздрогнула и опять мучительно покраснела. Но на этот раз глаз не подняла, продолжала неотрывно смотреть в пол, склонив голову, чуть ли не целиком, будто в саван, закутанная в старую, грязную, протертую до дыр, серую шаль (вообще‑то шаль смахивала на обыкновенную попону). Девушка жалась в угол, словно хотела исчезнуть средь нагромождения керосиновых бочонков, – тень, мышка. Она что‑то купит и сложит в корзинку, а он – он бы с радостью съел это все у нее с ладони, из бессильных, влажных складочек в горсти; дрожь пронизала его с головы до ног: пугающе бессильное, горячечное, болезненно‑влажное, потное – откуда бралось это впечатление болезни? наверное, от серовато поблескивающего отсвета, который лежал на ней как лихорадочная испарина (к слову сказать, впоследствии окажется, что она и впрямь была хворая). Жгучая боль огнем прошла по телу, будто разом открылся пылающий костер, – он вдруг нашел свое место, так‑то вот, и ничто его уже не сдвинет – теперь жизнь раскинулась перед ним беспредельная и удивительная, и в этом удивительном был его приют. Одиночество треснуло, как оболочка куколки, – сгинуло. Удивительное, что стояло там, болезненно‑бледное, забившееся в самый темный угол, жило, робело и жило: вот она, реальность, вот теперь она существует… Но видел он и другое: одиночество пока не позволит ему прочувствовать эту реальность – девушка‑то смотрела на него так же, как на всех остальных вокруг, вернее, отводила взгляд, поспешно, застенчиво, мучительно и жарко краснея, взгляд уходил в сторону, утекал, будто он, Товит, был один среди многих.

Опять прошло сколько‑то времени. Близилась весна. Снег таял, погода стояла дождливая, гнусная, он чувствовал тяжкую подавленность, изнемогал душою и телом. Ничего не менялось. Тяжкое, мучительное, гнусно‑неотвязное одиночество терзало душу и тело. А между тем день прибывал, свет с каждым днем становился чище, голубее, словно рождаясь вновь. Теперь и лампу зажигали только после ужина. Однажды вечером Товит увидел, что море совершенно как зеркало – гладкое и блестящее. И он сказал матери, что пройдется по берегу. И зашагал через ольховник, калитку, вдоль ручья, лугами к морю, оцепеневшему в зеркальной недвижности. Перелетных птиц ждать еще долго – безмолвие, одни только чайки да нырки. И зеркальная гладь моря. Он долго бродил по берегу.

Следующий день выдался серенький, унылый, довольно теплый. Ему нужно было съездить в лавку и на мельницу. Покончив с делами и нагрузив телегу, он так и оставил лошадь с телегой у коновязи перед лавкой. А сам направился по дороге – по тропке за мельницей, вниз, через большую березовую рощу. Тропка немного не доходила до станции (насколько он знал, это была самая короткая дорога туда), выводила аккурат на задворки барака. Барак был большущий, вроде пакгауза: тот, кто его строил, побывал когда‑то в Америке и намеревался поставить тут паровую мельницу, но до этого так и не дошло; внутри были просторные помещения – по рассказам, кое‑как разгороженные досками, картоном, старыми одеялами. Выглядел этот барак убогим и запущенным, окна большей частью заколочены обрезками досок, кругом щели, заткнутые газетами и мешковиной. Сзади вплотную к стене подступали заросли бузины, летом сквозь их чащобу вряд ли и продерешься, а площадка у входа напоминала грязную свалку, куда не глядя швыряли объедки, картофельную шелуху, битые обливные миски и прогоревшие чугуны. Несколько кур копались в земле, что‑то клевали. Пахло гнилью. Людей не видно – он знал, что почти все теперешние обитатели барака сейчас на работе и здесь их нет. Однако ж изнутри слышался детский плач, значит, в доме все‑таки кто‑то есть. Тут распахнулась дверь – высокая, некрашеная, щелястая, снизу доверху испещренная надписями и рисунками, как дверь школьного нужника, – и та самая девушка, которую он искал, вышла на крыльцо и вытряхнула из ведра мусор. Товит тихонько свистнул. Она подняла голову, по лицу пробежал все тот же мучительный трепет. Но ведро она поставила и подошла к нему. Шепотом, чтобы не услышали в доме – хотя больше оттого, что пропал голос, так стучала, так билась кровь в сердце, в горле, в губах, – он позвал ее в рощу: мол, ему надо кое‑что ей сказать. И опять он увидел, как в ней шевельнулся страх – точно невидимый зверь потягивается, расправляет члены. Но тотчас же – Товит даже не успел подать ей руку, помочь – она перемахнула через каменную ограду, проворно, молча, совсем иным, гибким движением, он и не ожидал от нее такого. Смутное тягостное чувство: будто земля уходит из‑под ног – небывалый страх шевельнулся где‑то в глубине, и много глубже ощущения твердой почвы под ногами, много глубже всего зримого, узнаваемого жизнь начала опрокидываться в самой своей основе, странная, жуткая, все менее узнаваемая, – да куда же он попал?

Под березами еще желтела прошлогодняя листва – в ягоднике, среди пучков вялой травы. Унылый теплый ветер налетал порывами, моросил дождь. Она стояла перед ним, опустив голову. Он хотел что‑нибудь сказать. Но не получалось, не шло, было невозможно. А она стояла перед ним, и он всеми фибрами чувствовал, какая она есть. И что она вообще существует. Вот такая как есть. И не то чтоб в ней был какой‑то ощутимый физический недостаток или, к примеру, умственный изъян – ничего подобного про нее не говорили, судя по тому, что он слышал, она не хуже других умела читать и писать. Но что‑то здесь было. Вроде как легкая тень. Теперь он видел это совсем близко; кажется, тронь – и ощутишь под пальцами как бы пленку слегка обмякшей недвижности, бледность тонкого удлиненно‑мягкого лица, осененного темной тенью. О красоте и речи нет. Он стоял совсем близко, и трепет накатывал волнами, пронизывал его насквозь, он расплывался, как песок под напором волн – что, что случилось с этой простенькой тесной клеткой, где судорожно билась, мучилась, заходилась дрожью сердечная мышца? Какая там красота, почти что уродство – конечно же, в силу непомерной самобытности. Он стоял теперь вплотную рядом с ней, видел ее – кожей. Видел всем телом. Вот она, ее руки, ноги, кожа, глаза – ведь в конце концов она подняла взгляд, и снова полная неожиданность – прекрасный темно‑серый детский взгляд, сияющий, широко распахнутый, но сияние тотчас потухло, взгляд скользнул прочь. Он видел и ощущал – запах тоже, терпкий и сладковатый, тошнотворный, густой человечий дух существа без собственной силы, хворого, жаркого и словно бы вялого, так или иначе беспомощного, лишенного собственного стержня. Где‑то должна быть и эта немотствующая проворная гибкость: промельк страха, будто здесь спрятано другое существо. Спрятано ради уничтожения – но живет в покинутом логове страха, след в воздухе. Как она ни повернется, вполне собою быть никак не может: сломанный хребет, сломанный стержень, целым никогда не был и никогда не будет. А он стоял прямо перед нею, прямо посреди незнаемого, непостижного страха, будто мир раскололся надвое и он попал в трещину, а трещина двигалась, грозное движение не закончилось, о нет, оно только‑только началось – он стоял совсем близко, прямо перед нею, рожденной и нерожденной, той, какая она была и какой бы могла быть, сплошные клочья, нехватки, тупиковые кровотоки, залеченные, сплошь в рубцах желваки – кожа и запах принадлежали тому и другому, желтовато‑белый пробор в волосах, полные темных теней глазницы, удлиненные щеки, бледность – все это была она, с ее и не ее чертами, запечатленными и обозначенными в подрагиваньях теплой кожи, он чувствовал теперь, как ее кожа дышит ему навстречу и зовет его, – попытался что‑то сказать, что‑то очень‑очень важное, ведь наперекор всему, что он знал об укладе и обычаях жизни, наперекор всему, что было до сих пор, он хотел сделать ей предложение. Вот так прыгаешь в море, когда лодка, почти до краев полная воды, уже тонет, – просто ничего иного не остается… Но в каком‑то смысле он был взвинчен куда сильнее и совершенно в другом смысле, нежели мнилось ему самому, вырван, выбит из себя. Руками он нащупал что‑то в воздухе перед собою, сглотнул – и нежданно‑негаданно обнаружил, что готов приникнуть к ней лицом, уткнуться, жарко, безмолвно, совершенно не двигаясь, почти не дыша, ладонями он обхватил ее головку, узкую на ощупь и твердую, а при том хрупкую, пальцы зарылись в ее волосы и словно от отчаяния зарывались все глубже: отыскал, нашел, тут его место. Твердый, хрупкий, бессильный, небьющийся, недоступный плод. Его можно размозжить, но раскрыть нельзя, никогда. Жить и давать жить другим. Вот оно, его место. Чувства распахнулись во всю ширь, и смотрели, и впитывали – ее. И словно получив заодно способность увидеть то, о чем, собственно, толком не знал, он уразумел и увидал кожей и всеми чувствами, что гуляла она многовато. Ее тело, легонько шевельнувшееся ему навстречу (ведь он, как следует не сознавая, что делает, все крепче прижимал ее к себе, бормоча и жарко нашептывая что‑то совершенно бессвязное в ее перепуганное, безответное лицо), ее тело слишком хорошо знало, что нужно делать и как: точно молния полыхнула, за один краткий миг он увидал целый мир губительных сложностей, в который, стало быть, сейчас входил.

Входил, стало быть, сейчас телом и душой. Всеми фибрами тела и души он, словно трепет преображения, ощущал, как это сложное, диковинное, нечистое, странное, иное зовет, манит к себе, берет за самое нутро… С предложением, понятно, пока не получилось, оно как бы отступило, все произошло совершенно не так, как он думал, совершенно необычно. И тут она вдруг опомнилась, еще яркие влажные губы испуганно шевельнулись, она что‑то пролепетала – и исчезла, умчалась прочь, он видел, как она мелькает среди деревьев (все то же странное гибкое проворство, какого, глядя на нее, совершенно не ждешь)… Покинутый ею, он так и стоял – просто стоял на сыром ветру, который печально шелестел ветвями берез, стоял, и всё. Ведь в глубине души он думал, что если все пойдет хорошо, через неделю‑другую прилично будет встретиться вновь – по его разумению, именно так положено заводить знакомство. Однако ж то, что теперь кричало в нем и звало, было иного свойства: злее, упорнее отчаянной тоски младенца по матери. Судорожная жажда смертельно иссохшей весенней земли, разверстый рот… И на следующий день он опять стоял там, с этим ничего нельзя было поделать, он не помнил, что наплел родителям и говорил ли что‑нибудь вообще или просто ушел без оглядки, куда ноги несут, память как отшибло. И опять он стоял там – будто ждал пожизненного приговора или оправдания, либо – либо.

Она пришла. В самом деле. Существа, что таились у них внутри, изо всех сил тянулись друг к другу. Но ведь то внутри, под уродливыми, грубыми, до боли тесными скорлупами. А нужных слов не было. И движения не совпадали: взгляд одного ловит, ищет взгляд другого, а тот как раз опускается долу, обессилев, скользит прочь. И запах был странный, и вкус – горечь, холод. Так вот и случилось, что на второй же день (как бы от неистовой, отчаянной жажды придвинуться ближе, ближе, хотя приблизиться невозможно – столько здесь неколебимых, точно скалы, подспудных, неведомых преград) произошло то, чему бы происходить не следовало, по крайней мере так, с нею. А оно произошло, прямо посреди сырого ягодника.

Нет, лучше б так не происходило – по крайней мере с этой девушкой. Ведь при всей своей неискушенности в таких вещах он понял, что для нее это не впервые, далеко не впервые, от первого‑то раза, мнится, много воды утекло, целое море, не вычерпаешь, вечность прошла‑миновала – слишком уж давно выучилась она закрывать глаза и отъединять поступок от человека, отъединять напрочь, навсегда, так, что уже не соединишь, вечность пролегала меж ними. Но ему нужна была она, она сама, ничего другого он и не искал. И широко открытыми глазами он всматривался в то странное, чужое, что проступало в ее лице и завладевало им, трепетной дрожью пронизывая черты, одну за другой – смеженные веки, дергающийся, крепко сжатый рот, глаза не открывались, тело целиком было занято самим собою, познавало и обнимало не его, а себя, было само по себе, давно постигло науку отвлекаться от того, кому принадлежит проникающая в нее штука. Широко открытыми глазами он пристально всматривался во все это (все золото мира отдал бы, только б закрыть глаза, но все золото мира было тут бессильно, он не мог этого сделать – оцепенел), и миг за мигом ему чудилось, будто вместе с жаром, что вздымался, готовый выплеснуться, сама жизнь покинет его, будто вот сей же миг жизнь сломается и растает, – все золото мира отдал бы, только б вернуться и остаться там, где был лишь несколько минут назад, и так недолго. Но жаркие волны одолевали его, взметали все выше и выше, ничего уже не обуздаешь, слишком поздно; и взгляд его остался широко распахнут, оцепенен, и чем безраздельнее завладевала им жгучая мощь собственных чресл, тем отчетливее он осознавал, что ее плоть слепа, начисто выслеплена и, затвердив свой урок, никогда не сможет его узнать; а жизненная влага прорвала мышцу и кожу, излилась и иссякла в жарком, немом, замкнутом одиночестве, сама свидетельство этого одиночества. Долгий миг Товит, не в силах пошевельнуться, тонул в опустошенности, долгий незрячий миг искренне думал, что вот сейчас умрет, что уже умер, – застыл как бы на гребне волны и всматривался в ее диковинное, дремотное, трепещущее лицо – в диковинно‑другое. Там была его жизнь. В этом нечистом, в этом серо‑стертом, болезненно‑жарком лице. Там было одиночество на всю жизнь. Так все для него и решилось.

Но прямо из этого одиночества на него устремился взгляд. Тот же, что смотрел накануне и потух.

Прекрасный темно‑серый детский взгляд сиял ему прямо в душу, и он почувствовал на щеке легкое, быстрое прикосновение ее руки.

Это было уже чересчур, никому не под силу принять такое: жизнь разламывается, непоправимо раскалывается глубоко внутри, а после – после один лишь вздох, и душа уже там, где жаждала быть от веку, тело‑то, верно, по‑прежнему на старом месте, по‑прежнему невнятно лепечет, теперь все едино, можно и на этот вздох отважиться, ведь есть ли теперь хоть что‑то стоящее, все сожжено, разорено, истрачено. В один миг. Нагрянуло, выжгло и пропало.

Но у тела есть свое собственное упорство, а у жизненных сил – своя воля, выносливость, как вот у корней на пожарище, в спаленной земле глубоко под пеплом. И глаза его закрылись теперь сами собой, голова упала ей на грудь и начала биться об нее. Дрожь встряхнула его и тотчас сменилась сухими судорожными рыданиями. Он чувствовал, как ее тонкие, горячие, растерянные руки замерли, мгновение безжизненно покоились, обхватив его голову, потом упали.

А весна шагала себе вперед. Небо становилось выше, ярче. Прибрежные луга звенели птичьим гомоном. Они, однако, не замечали, как менялся облик года, наливался светом день, шло время: за пределами тягостных, жарких, безмолвных минут свиданий всё виделось им лоскутьями теней. Вместе они всегда бывали слишком мало – сколько б ни продолжалось свидание, все равно слишком мало, будто эти свидания по самой сути своей были именно такие – увечные, надрывно неловкие, причиняющие боль. Но правда и то, что она постоянно была какая‑то затравленная, спешила домой. Ведь ее буквально разрывали на части: кроме братьев (один по‑прежнему квартировал в бараке, а другой женился на вдове, владелице крохотной усадьбы) у нее был отец, человек хворый, она жила при нем и вела хозяйство, а заодно обихаживала трех малышей, мамаша которых, прожив с отцом год‑другой, в один прекрасный день бросила его, и никто о ней больше слыхом не слыхал. Когда она сбежала, младшему ребенку было всего несколько месяцев. Теперь‑то ему уже годик с лишним. Мать самой девушки умерла от чахотки, когда той только‑только сравнялось десять. А отец, с тех пор как эта другая сбежала, бестолково суетился, кашлял, силы у него таяли. Он пил и водку называл Лекарством – это в самом деле было единственное, что на миг наполняло подобием жизни и тепла его долговязое, вечно мучимое лихорадкой, нескладно‑сухопарое, бессильное тело. Горячечный румянец выступал тогда ненадолго на его лбу и щеках, но в остальном продолговатое овальное лицо (девушка, с которой встречался Товит, была очень похожа на отца) было все таким же мертвенно‑бледным, дряблым, в серой испарине, с глубокими тенями во впадинах вокруг тусклых глаз. Но водочный румянец и водочная живость быстро угасали, и тогда он сидел вконец одинокий, опустошенный, только лихорадочная боль блуждала по телу. Малышня гомонила, он замахивался на них, едва не падая со стула, – а они разбегались, шустрые, наглые, упорные, как мыши. Теперь он по целым дням лежал или полулежал на раздвижном диване, время от времени садился и принимал свое Лекарство, потому что ни глаз не мог сомкнуть, ни мало‑мальски угомониться, не приняв изрядной дозы этого Лекарства. Ближе к вечеру Лекарство дарило ему уже вовсе не жизнь, а что‑то вроде иллюзии смерти – страх поначалу, но и беспредельный покой, умиротворяющий, дурманный, притупляющий, всё вокруг него уменьшалось и сужалось, и было там тепло и дремотно. Своею тяжестью Лекарство раз от разу увлекало его все глубже, и тяжесть эта дурманила. Под конец он вообще не мог вымолвить ни слова, только мычал да пускал слюни. Так и сидел – темное пятно, тень. Будто в трансе, тело без души… Но как бы далеко он ни витал, в отношении дочери, старшей дочери, что‑то в нем постоянно было настороже. Вот, кажется, крепко спит, однако попробуй она только шагнуть к двери – хотя бы и совершенно беззвучно, босиком, – он тотчас же вскакивает: ты куда? Настороженность была до того болезненная, зыбкая и жгучая, что даже Лекарство не могло ее притупить. С дочерью он начал вести себя так в особенности после того, как женщина, давшая жизнь трем малышам, ушла и не вернулась; теперь любая мелочь способна была довести его до исступления – правда, за последние полгода он вконец обессилел физически, и бояться его, в общем‑то, не приходилось. Однако ж он все сидел – темное пятно, тень – в своем мутном от водки, лихорадочном забытьи и, словно одно это лишь и поддерживало в нем жизнь, прислушивался к каждому ее шагу, настороженно следил, как она приходила и уходила. Тень. Но с глазами, которые внезапно оживали и делались как ножи: Где ты была? Где? Кто? И он поднимался, стоял над нею на нетвердых ногах, сжимал и разжимал кулаки и, едва ворочая языком, бормотал: К‑кто?


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 92; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!