Когда строку диктует чувство, 8 страница



говорит: "Ты, Дарья, много на себя не бери - замаешься, а возьми ты на себя

самое напервое: чтоб совесть иметь и от совести не терпеть". Раньче совесть

сильно различали. Ежли кто норовил без ее, сразу заметно, все друг у дружки

на виду жили. Народ, он, конешно, тоже всяко-разный был. Другой и рад бы по

совести, да где ее взять, ежли не уродилась вместе с им? За деньги не

купишь. А кому дак ее через край привалит, тоже не радость от такого

богачества. С его последнюю рубаху сымают, а он ее скинет, да ишо спасибо

скажет, что раздели. У нас сват Иван такой был. А он был печник любо-дорого

на весь белый свет. За им за сто верст приезжали печи класть. Безотказный,

шел, кто ни попросит, а за работу стеснялся брать, задарма, почитай, и

делал. На его сватья грешит: "Ты на неделю уйдешь, кто за тебя в поле будет

робить? Кто дома будет робить, простофиля ты, не человек". А он правда что

простофиля: "Люди просют"... Ну и запустил свое хозяйство... "Люди просют" -

хошь по миру иди. На эту пору объявилась коммуния - он туды свою голову... -

Последние слова Дарья договорила врастяжку, она вспомнила, перекинувшись

мыслью на теперешнее: - Я вечор без ума могилку свата Ивана доглядеть. Да уж

темно и было, не понять, где кто лежит. Нешто и ее своротили? Над ей

звездочка покрашенная была, сын с городу жалезную тумбочку привез, а сверху

как птичка звездочка. Надо седни проверить. Господи, догонь ты этих

извергов, накажи их за нас. Ежли есть в белом свете грех, какой ишо надо

грех? - Чтобы опять не разбередиться, Дарья осторожно покачала головой и,

вздохнув полной грудью, поднялась, пошла в путь и вынесла оттуда пять

шоколадных, в пестрой бумажной обертке конфет - три протянула Богодулу и две

оставила себе. - Посласти маленько, я знаю: ты любишь. Помню, поди-ка: в

войну хошь на зуб положить, а откуль-то брал по кусочку сахару, давал нам

для скусу. Сердился не дай бог, eжли мы для ребят оставляли, заставлял самих

хрумкать. Сластей того сахару я ниче не знаю. То и сладко, че нету.

- Вино - ык! - подал голос Богодул и сделал отмашку головой, показывая,

что вино он не терпит и никогда не терпел.

- Пущай его дьявол пьет, - согласилась Дарья, усаживаясь обратно на

свое место. - Че я заговорела про свата Ивана? Памяти никакой не стало, вся

износилась. А-а, про совесть. Раньше ее видать было: то ли есть она, то ли

нету. Кто с ей - совестливый, кто без ee - бессовестный. Тепери холера

разберет, все сошлось в одну кучу - что то, что другое. Поминают ее без пути

на кашном слове, до того христовенькую истрепали, места живого не осталось.

Навроде и владеть ей неспособно. O-хо-хо! Народу стало много боле, а

совесть, поди-ка, та же - вот и истончили ее, уж не для себя, не для спросу,

хватило б для показу. Али сильно большие дела творят, про маленькие забыли,

а при больших-то делах совесть, однако что, жалезная, ничем ее не укусить. А

наша совесть постарела, старуха стала, никто на нее не смотрит. Ой, господи!

Че про совесть, ежли этакое творится!

Я ночесь опосля вeчорошного не сплю и все думаю, думаю... всякая ахинея

в голову лезет. Сроду никакой холеры не боялась, а тут страх нашел: вот-вот,

грезится, чей-то стрясется, вот-вот стрясется. И не могу - до того

напружилась от ожиданья... Вышла на улицу, стала посередь ограды и стою - то

ли гром небесный ударит и разразит нас, что нелюди мы, то ли ишо че. От

страху в избу обратно, как маленькой, охота, а стою, не шевелюсь. Слышу: там

дверь брякнет, там брякнет - не мне одной, значит, неспокойно. Подыму глаза

к небу, а там звездочки

разгорелись, затыкали все небо, чистого места нету. До того крупные да

жаркие - страсть! И все ниже, ниже оне, все ближе ко мне... Закружили меня

звездочки... на-вроде как обмерла, ниче не помню, кто я, где я, че было. Али

унеслась куды-то. Пришла в себя, а уж поглядно, светлено, звезды назад

поднялись, а мне холодно, дрожу. И таково хорошо, угодно мне, будто душа

освятилась. "С чего, - думаю, - че было-то?" И хорошо, и больно, что хорошо,

стеснительно. Стала вспоминать, не видала ли я че, и навроде как видала.

Навроде как голос был. "Иди спать, Дарья, и жди. С кажного спросится", -

навроде был голос. Я пошла. Спать путем не спала, но уж маленько полегчало,

терпеть можно. А какой был голос, откуль шел, не помню, не скажу.

У нас мужики извеку, почитай, все свои были, материнские. Чужих не

сильно примали. При мне один Орлик прижился, дак Орлику сам черт - свояк. Он

на гольной воде, захоти он, нисколь не хуже бы обосновался и ноги не

замочил. Трепало было несусветное, сто коробов наворотит и не поперхнется,

язык как молотилка. Мужики, поди-ка, для того и оставили его, чтоб веселил,

на потеху себе. У нас такие не родились. Соберутся где и хахают, и хахают на

всю Матеру, а он сидит - голова рыжая, рожа разбойная, вся в конопушках, и

зубы редкие. Вот-вот, зубы редкие - не здря говорят: у кого зубы редкие-

вруша, через их все проскочит. И моет свои редкие зубы, и моет - откуль че

берется! До улежки мужиков доводил. Но и работящий был, ой, работящий! Где

кол забьет, там че-нить да вырастет. Дак вот, Дунька за Генкой Пресняковым

замужем, от его осталась, дочерь его. Ну, эта уж выродилась, не в тятьку

свово: ни соврать, ни поробить. А два парня были, те позаковыристей, за

словом в карман тоже не лазили - ну и одного как шпиена ерманского, чтоб не

подковыривал, взяли, а другой язык прикусил и съехал с Матеры. А куды

съехал, живой ли тепери, не знаю. Я уж и сама забыла про его, что он был, а

то бы у Дуньки долго ли спросить?

Ну, мужики у нас свои, а баб любили со стороны брать. Так заведено

пошто-то было. И по наших девок, кто оставался, тоже наперебой плыли: с

Матерой породниться кажный рад. У нас из веку богато жили. И девки от наших

мужиков все породные выходили, бравые - на залеживался товар. Ишо и пощас

видать породу, кто с Матеры. Мамку мою тятька тоже привез откуль-то с

бурятской стороны. Как он ее дразнил: ой-е-ек. От с этого самого Ой-е-ека,

али как он, мамка и вышла. А там то ли воды совсем не было, то ли речушка

какая в один перешаг текла, только до смерти она боялась воды. Попервости,

тятька рассказывал, станет на берегу и глаза зажмурит, чтоб не видать. А

куды от ее деться - кругом Ангара. На Подмогу перeдти и то надо вплавь, а у

нас там, на Подмоге покосы стояли. Так и не привыкла до самой до смерти. Мы

над ей подсмеивались, нам-то Ангара - своя, с сызмальства на ей, а мамка

говорела: "Ой, будет, будет на меня беда, здря никакой страх не живет". Дак

нет, никто у нас в дому не утонул, а что гулеванила, берегов не слушалась

вода - не нам однем, всем разор. Только щас мамкин страх наверх вышел, что

незряшный он был... он когды... щас... - Дарья растерянно запнулась; уронив

голос, едва слышно и потерянно закончила: - Он ка-ак: догонит все ж таки

мамку вода. А мне и не в ум. Он ка-а-ак...

Пораженная этой неожиданной новостью, которую надо было знать давно, но

которая где-то потерялась и выскользнула из воспоминаний только теперь,

Дарья отставила чай и без мысли, с тупой устремленностью стала шарить

впереди себя глазами, что-то отыскивая, что-то вовсе и ненадобное, тяжелое.

Солнце ближе к обеду еще больше помутилось, свет eго был бледным и слабым.

На выбеленных, с отсыхающей известью стенах, на вышорканном до разводистых

углублений полу, на потрескавшихся подоконниках - везде, куда попадал этот

свет, казалось сиро и убого, продавлено глубокой непоправимой старостью.

Посреди комнаты за спиной Богодула проворно скользил в пустоте с потолка

ситник - ненадолго задерживался, легонько покачиваясь в воздухе, отдыхая или

осматриваясь, что творится вокруг, и снова опадал вниз. По открывающемуся в

окне отрубку Ангары жуком проскочила с жужжаньем моторная лодка,

заколыхалась волна; в другом окне поверх заплота лежало белесое оплывшее

небо. И чем больше смотрела Дарья, все вмещая в глаза и ничего не видя, не

выделяя в отдельности, тем неспокойней ей становилось. И сильней набиралась

досада, что опять она делает не то, опять сидит за самоваром, как вчера...

корило и давило что-то, не давая собраться с духом, растягивая душу на

стороны. Она поднялась и торопливо, будто куда опаздывала, сказала Богодулу:

- Ну вот, напились мы с тобой. Напили-ись - боле некуды. Тапери ты иди,

ежли надо. А то оставайся, я пойду. Засиделись, опеть и засиделись с

разговором, а об чем говореть... Наши разговоры как мякина - ни весу, ни

толку. Только и память, что было зерно. Было время...

- Дарья, куды? - строго вопросил Богодул, задирая голову.

Она на минутку замешкалась и отказала:

- Нет, нет, я одна. Ты оставайся. Туды я одна.

Куда "туды"? - она и близко не знала и, выйдя за ворота и в раздумье

подержавшись возле них, тронулась было к Ангаре, наперед догадываясь, что

повернет, и повернула, вышла возле огородов за деревню - ноги несли ее к

кладбищу. Но и до кладбища она не дошла; сказалось ей, что ни к чему идти

туда с нетвердой душой, смущать покой мертвых, и без того возмущенный

вчерашней войной. Не удастся ей дотянуться до них вещим словом - нет его, и

не родится оно; не отзовутся они. Вконец потерявшись, она опустилась без сил

на землю на сухом травянистом угоре, оказавшись лицом к низовьям, и,

отыскивая глазами, на чем бы успокоиться, осмотрелась окрест. Осмотрелась

раз, и другой, и третий...

Отсюда, с макушки острова, видно было как на ладони и Ангару, и дальние

чужие берега, и свою Матеру, смыкающуюся за сосновой пустошью в одно целое с

Подмогой, так что островная земля тянулась чуть не до горизонта и лишь у

самого его краешка проблескивала полоска воды. Правый широкий рукав реки,

словно оттопыриваясь на сгибе, теснил низкий противоположный берег, вдаваясь

в него, и опять выпрямлялся вдали, спадая ровно и аккуратно; левый рукав,

более спокойный и близкий, как бы принадлежащий Матере, свисая с ее крутого

берега, в этот час при тихом солнце казался неподвижным. Его в Матере так и

называли: своя Ангара. В эту сторону смотрела деревня, сюда спускали лодки,

ходили за водой, отсюда ребятишки впервые озирали мир, до каждого камешка

все здесь было изучено и запомнено, а за протокой при колхозе держали поля,

которые только нынче и забросили.

И тихо, покойно лежал остров, тем паче родная, самой судьбой

назначенная земля, что имела она четкие границы, сразу за которыми

начиналась уже не твердь, а течь.

Но от края до края, от берега до берега хватало в ней и раздолья, и

богатства, и красоты, и дикости, и всякой твари по паре - всего, отделившись

от материка, держала она в достатке - не потому ли и назвалась громким

именем Матера? И тихо, потаенно лежала она - набиралась соков раннего лета:

на правый искосок от бугра, где сидела Дарья, густой гладью зеленели озими,

за ними вставал лес, еще бледный, до конца не распустившийся, с томными

пятнами елей и сосен; поверху и понизу в нем сквозила дорога, уходящая к

Подмоге. Ближе леса и левей от дороги огорожена была с двух сторон

поскотина, оставив стороны к своей Ангаре и деревне открытыми, - там бродили

коровы, и тонко бренчало, как булькало, на шее одной из них ботало. Там же,

как царь-дерево, громоздилась могучая, в три обхвата, вековечная лиственница

(листвень - на "он" знали ее старики), с прямо оттопыренными тоже могучими

ветками и отсеченной в грозу верхушкой. Поблизости от нее стояла, будто

подбиралась, да так и не подобралась, испугавшись грозного ли вида, или

онемев от казни, береза; Дарья хорошо помнила ее еще молоденькой, помнила

березкой, а теперь коряво разошелся на две половины ствол, закаменела,

разваливаясь, кора и обвисли, запрокинулись вниз тяжелые ветви. И все, и

пусто на выгоне - остальное оборвал и вытоптал скот.

Но видела, видела Дарья и то, что было за лесом, - поля с высокими

осиновыми переборами, покатый сырой правый берег в тальнике и смородине и

ближе к Подмоге болотце, где топырились на кочках уродливые березки, рано

засыхающие от дурной воды, торчащие голо и обманчиво: ухватишься рукой за

такую опору, она хрупнет и обломится. На левом высоком берегу березы совсем

другие - высокие, чистые и богатые, оставляющие от прикосновенья легкую

известь белизны, стоящие просторно и весело, словно и расставленные для

какой-то игры, по три-четыре вместе. Этот луг и облюбовала издавна молодежь

для своих игрищ. Не один здесь состоялся сговор, не одна девица-молодица

заработала на этой травке славку, уходя отсюда в том же, в чем была, да не в

той же целости-сохранности. А бывало, вся деревня запрягала коней и ехала

сюда по горячему солнцу на праздник, бывало, бросались с высокого яра в

темную воду парни, и, как говорит старая  молва, в какое-то давнее лето

парень по имени Проня не поднялся обратно на яр и с тех пор много лет бродит

тут по ночам, как русалочий муж, и кого-то несмело и неразборчиво кличет.

Видела Дарья на память и дальше - снова поля по обе стороны от дороги,

на них там и сям одинокие старые деревья, больше всего сушины, метившие

когда-то в пору единоличного хозяйничанья границы участков, а на деревьях

лениво и молча, смущенные блеклым бледнеющим солнцем и неурочной тишиной,

сидят вороны. Дорога подворачивает к старому гумну, где в мякине, сквозь

которую прорастает зерно, возятся воробьи, а почерневшая солома лежит

назьменными пластами - сколько, в самом деле, кругом старого, отслужившего

свой век и службу, остающегося без надобности, но догнивающего медленно и

неохотно. Как с ним быть? Что делать? Тут ладно, тут все уйдет под огонь и

воду, а как в других местах? И кажется Дарье: нет ничего несправедливей в

свете, когда что-то, будь то дерево или человек, доживает до бесполезности,

до того, что становится оно в тягость; что из многих и многих грехов,

отпущенных миру для измоленья и искупленья, этот грех неподъемен. Дерево еще

туда-сюда, оно упадет, сгниет и пойдет земле на удобрение. А человек?

Годится ли он хоть для этого? Теперь и подкормку для полей везут из города,

всю науку берут из книг, песни запоминают по радио. К чему тогда терпеть

старость, если ничего, кроме неудобств и мучений, она не дает? К чему искать

какую-то особую, вышнюю правду и службу, когда вся правда в том, что проку

от тебя нет сейчас и не будет потом, что все, для чего ты приходил в свет,

ты давно сделал, а вся твоя теперешняя служба - досаждать другим. "Так ли?

Так ли?" - со страхом допытывалась Дарья и, не зная ответа, зная,  вернее,

лишь один ответ, растерянно и подавленно умолкала.

...А там - тупая оконечность Матеры, илистый берег перед подможьем или

подножьем и брод на Подмогу или Подногу. В чистую воду туда спокойно

перегоняли скот - колхозное стадо там и летовало каждый год, но, как

поднимется, задурит река, - держись и в лодке. Нос Подмоги выдается в Ангару

и чуть заходит за Матеру, будто когда-то нижний остров вознамерился обойти

передний и уже разогнался, отвернул, но отчего-то застрял. И пришлось Матере

брать Подмогу на буксир: в месте брода, чтоб было за что цепляться в шалую

воду, протянут в воздухе канат. На него любят усаживаться стрижи, живущие в

яру на своей Ангаре, они и сейчас там сидят, подрагивая хвостами и

заглядывая вниз, как поплавки.

И не понять, в солнце остров или уже нет солнца; есть оно в небе, есть

какое-то сияние в воздухе и на земле, но слабое, едва подкрашенное, не

дающее тени. Кругом сонно и терпеливо и кругом безгласно - молчком лежит

слева старая деревня с подслеповатыми, будто в бычьих пузырях, окнами;

застыл на поскотине обезглавленный "царский листвень", слепо растопырив

огромные ветви со своими ветками; бледными и снулыми кажутся зеленеющие

поля; жидкими, не в полный лист и не в полный рост кажутся леса; и, конечно,

тоже молчком, убого и властно, не выдавая тайны, лежит кругом другая, более

богатая деревня, закрытая теперь для поселенья, - кладбище, пристанище

старших...

Скоро, скоро всему конец.

Дарья пытается и не может поднять тяжелую, непосильную мысль: а может,

так и надо? Отступаясь от нее, она пробует найти ответ на мысль полегче: что

"так и надо"? О чем она думала? Чего добивалась? Но и этого она не знает.

Стоило жить долгую и мытарную жизнь, чтобы под конец признаться себе: ничего

она в ней не поняла. Пока подвигалась к старости она, устремилась куда-то и

человеческая жизнь. Пускай теперь ее догоняют другие. Но и они не догонят.

Им только чудится, что они поспеют за ней, - нет, и им суждено с  тоской и

немощью смотреть ей вслед, как смотрит сейчас она.

Где-то за спиной на большой Ангаре прокричал пароход, и с какого-то

одинокого дерева на полях сорвалась вверх ворона. "На море-океане, на

острове Буяне..." - некстати вспомнилась Дарье старая и жуткая заговорная

молитва.

 

 

5

 

 

Под вечер приехал Павел. Дарья подняла на стук калитки голову, увидела,

как Павел вошел в ограду и вкинул с плеч обвислый рюкзак, этот городского

фасона сидор, и по нему догадалась: возьмет картошки. И спросила, когда

Павел вошел в избу:

- Подчистили картофку-то?

- Подчистили.

- Говорела: больше нагребите. На карбазе поплыли. Полмешка и то,

однако, не взяли - надолго ли вам, едокам!

- Побольше-то издрябла бы, - отозвался Павел, усаживаясь на лавку и

приноравливаясь, чтобы снять тяжелые кирзовые сапоги.

- Издрябла? - удивилась Дарья. - Ты сказывал, там подполье есть.

- Есть, - кряхтел над влипшими в ноги сапогами Павел. - Есть подполье,

есть. Только из него воду, как из колодца, будем брать. Вода в нем. Хоть

насосом качай.

- Но-о-о. Дак пошто ставили, где вода? Пошто недосмотрел-то, че давали?

- А там досматривай не досматривай... у всех вода. Никакой Ангары не

надо.

- Это чо деется! Дак пошто так строились-то? Пошто допрели, лопатой в

землю не ткнули, че в ей?

- По то, что чужой дядя строил. Вот и построились.

- Ишо чудней.

И замолчала Дарья: одно к одному. Как действительно объяснить то, что

не держит никакого объяснения, что само по себе означает ответ? Это только

ребятишки спрашивают: почему хлеб называется хлебом, а дом домом? Потому что

у хлеба и дома это свои собственные, стародавние имена, от которых пошли


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 192; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!