Перемена места – перемена счастья



 

Вечером того же дня наши герои, Лейбл Рафалович и Гоцмах, или, как они теперь себя именовали, Гольцман и Рафалеско, слонялись по улицам Бухареста, на этот раз не для изучения искусства, музыки и театра, а просто для «моциона». Они уже достаточно изучили город и побывали, как им казалось, во всех местах, где процветает «музыка, искусство и театр». Гуляя, они очутились на прекрасной улице «Страда Подемогашуй» и вдруг увидели неимоверно большой фонарь с огромными электрическими буквами «Парадизо».

– Парадизо! Парадиз, кажется, означает рай? Может быть, завернем, миленький, на минутку в этот рай? Как думаешь?

Так сказал Гольцман своему юному другу. При этом у него и в мыслях не было дожидаться ответа, потому что он заранее знал, что Лейбл с ним во всем согласится. Для Лейбла Рафалеско Гоцмах, или Гольцман, – бог, а слово его – закон. И они спустились в рай.

Мы говорим «спустились» потому, что переступить порог рая оказалось не так‑то просто. Прежде чем попасть туда, надо было пройти через все семь отделений ада. Необходимо было раньше всего приобрести входные билеты, – так уже заведено во всяком раю на нашей грешной планете. Затем надо было подняться на несколько ступенек и сдать в гардероб верхнее платье и тросточки, заплатив, сколько полагается, швейцару за услугу. После этого им пришлось снова спуститься на несколько ступенек вниз и вступить в широкий ярко освещенный коридор, и лишь там, по предъявлении входных билетов, перед ними раскрылись двери рая.

Когда они вошли в зал, их ослепил блеск множества ярких разноцветных электрических огней. Они увидели изысканную публику, господ и дам, сидящих за белыми мраморными столиками, закусывающих, выпивающих, весело смеющихся, как и полагается в раю.

К этой веселой кафе‑шантанной атмосфере наши герои успели, откровенно говоря, уже немного привыкнуть. Однако не настолько, чтобы сразу занять столик, позвонить и крикнуть протяжно, нараспев: «Кель‑нер!» – как поступают заправские джентльмены, завсегдатаи этих мест… Ни новая одежда, ни перемена имени не могли так быстро изменить провинциальное обличье Гоцмаха и его юного друга, их местечковые манеры и привычки. Местечко наложило свой глубокий отпечаток на них, сковывало их движения, отражалось на их лицах. Не удивительно поэтому, что они остановились у входа и несколько минут стояли неподвижно, озирая ярко освещенные стены, обитые красным бархатом ложи, белые мраморные столики и в особенности – нарядную, веселую, в высшей степени элегантную публику.

– Эх, деньги, черт бы их батьку взял! – воскликнул Гольцман и уже собрался было занять место за одним из столиков, как вдруг Лейбл схватил его за руку и, дрожа от страха, едва процедил сквозь зубы:

– Вот они!..

– Кто?

– Мой брат Аншл с нашим…

– Брось, брось, зве…

Гольцман, по‑видимому, хотел произнести свое излюбленное «зверюшка бесхвостый». Но, взглянув туда, куда указывал его юный друг, он увидел в уголке за столиком, уставленным разными яствами и напитками, наших знакомцев. Это произошло как раз в ту высокоторжественную минуту, когда Аншл (Гоцмах узнал его) братски обнимался со знаменитей певицей Маринеско‑Миланеско. И еще одного человека увидел Гоцмах за столиком: какого‑то толстогубого парня, который, держась за бока, покатывался со смеху.

Быстрее чем может представить себе человеческая фантазия, буквально в мгновенье ока, герои наши покинули зал, как говорится, испарились. Минуты две‑три они не могли вымолвить ни слова, они почти потеряли дар речи. Вся их энергия сосредоточилась в ногах; они неслись, точно на резиновых шинах.

Только на третьей улице, когда оба друга смешались с многолюдной толпой и убедились, что всякая опасность миновала, Гольцман со свойственной ему развязностью промолвил:

– Твой браток, видно, хорош гусь! Черт бы побрал батьку твоего старшего брата!! А кто тот толстогубый парень?

– Не узнал его? – пробормотал Лейбл Рафалеско, у которого с перепуга зуб на зуб не попадал. – Это же наш кассир «Сосн‑Весимхе».

Гольцман инстинктивно схватился за боковой карман и – давай бог ноги!

– Ах, чтоб его громом убило!.. А знаешь, что я тебе скажу, мой дорогой птенчик? У меня ровно никакой охоты нет встречаться с ними здесь… Думаю, – и у тебя… Давай‑ка лучше оставим их тут в Бухаресте: пусть отдыхают в «раю», а сами двинем‑ка дальше.

– Куда?

– Куда глаза глядят! Как сказано в писании: «Перемена места – перемена теста».

– Там сказано: «Перемена места – перемена счастья», – поправил его Рафалеско.

– Ладно. Будь по‑твоему. Суть‑то в том, что нам необходимо возможно скорее испариться. Мне, правда, наплевать на них всех. Да и тебе тоже, надо думать. Но у меня вообще нет никакого желания с ними встречаться. Не люблю я твоих голенештинских земляков, да простит мне господь мои грешные слова! Послушай, миленький, давай‑ка прибавим ходу. Или нет, постой! Знаешь что? Вон извозчик. Давай‑ка сядем и попросим погнать лошадь так, чтоб пыль столбом. Эх, деньги, черт бы их батьку взял!

Не прошло и двух часов, как наши молодцы сидели уже в вагоне скорого поезда прямого сообщения Бухарест – Будапешт. Так как ночь была прохладная, а выехали они налегке, то Гольцман вынул свою знаменитую хламиду, которую он называл «пелериной», и закутал ею своего юного друга Лейбла Рафалеско.

– Закутывайся, птенчик мой, вот так, получше, а не то еще простудишься. Как, говоришь ты, написано там: «Перемена места…»

– Перемена счастья.

– Здорово сказано, честное слово! – воскликнул Гольцман.

Он снова ощупал боковой карман, закашлялся, и град отчаянных проклятий посыпался на голову Щупака и Шолом‑Меера.

 

Глава 48

В Галиции

 

Хотя наши герои, Гоцмах и Лейбл Рафалович, переменили имена и фамилии и зовут их сейчас Бернард Гольцман и Лео Рафалеско, хотя они вообще изменились до неузнаваемости, все же они не решались оставаться поблизости от Голенешти. Из Румынии они махнули в Буковину, а оттуда в Галицию, гастролируя в разных городах с труппой актеров, сколоченной Гольцманом. На афишах красовалось большими буквами: «Знаменитая странствующая труппа Бернарда Гольцмана и К°», а внизу еще большими буквами значилось имя знаменитого молодого артиста: «Лео Рафалеско из Бухареста».

Кто этот Рафалеско? Откуда он взялся? Это знали немногие. Но все слышали, что какая‑то еврейская труппа разъезжает по Галиции с неким Рафалеско, о котором газеты рассказывают чудеса и которого поэтому стоит повидать. Если верить газетам, Рафалеско – сущий чародей, «превращающий снег в сырники». И не только евреи, но и украинцы и поляки не могли нахвалиться юным актером, говорили и писали о нем в газетах, что растет второй Зоненталь, второй Поссарт, второй Ирвинг, Росси, называли имена и других великих артистов, с которыми сравнивали Рафалеско. А раз люди, не знающие еврейского языка, так хвалят юного артиста, то что уже говорить евреям! И все ходили смотреть на знаменитого молодого чародея, все восторгались блестящей звездой, появившейся на горизонте еврейского театра.

Чем же, собственно, юный артист покорил публику? Судя по рецензиям, появившимся в прессе, только одним: тем, «что он всегда и везде серьезен, прост, до наивности прост, правдив, как сама правда, естествен, как сама природа».

«Вся еврейская бродячая труппа в целом, – писал один рецензент, – не стоит и ломаного гроша. Еврейский театр без Рафалеско, подобно всем еврейским театрам, – не более как балаган, шутовство, тьма кромешная. Он мертв, как кладбище. Но с той минуты, как на сцене появляется Рафалеско, сразу становится светло во всех его уголках. Светло, тепло и радостно. Все живет, все движется. Это уже более не сцена, не театр. Это сама жизнь».

Так писали критики, рецензенты. А публика? Что говорила публика? Еврейская публика, которая и по сей день не очень избалована ни хорошим театром, ни талантливыми пьесами, ни знаменитыми актерами, шла смотреть эту восходящую звезду, этого чародея Рафалеско, как идут смотреть на чудо. Публика осаждала театр, дралась из‑за билетов и аплодировала, отбивая себе руки. И хотя публика бежала в театр не потому, что разбиралась в тонкостях искусства, а скорее потому, что весь свет дивился этому чуду, а «свет, как говорится, еще с ума не сошел». Все же почти каждый зритель, сидя в театре, чувствовал, что видит нечто новое, какую‑то необычайную силу, какую‑то неведомую скрытую мощь. Выходит человек, произносит как будто самые обыденные слова и причем так просто, так естественно, без фокусов. Но он затрагивает все струны вашего сердца, будит в вас скрытые мысли, уснувшие чувства, и легкий морозец пробегает у вас по коже, и вы чувствуете вместе с ним, переживаете вместе с ним, не в силах глаз от него оторвать. А когда он покидает подмостки, у вас невольно вырывается громкий возглас: «Браво!»

Не удивительно поэтому, что публика жаждала узнать, кто он, этот чародей, этот молодой артист. Откуда он родом? Где учился? Откуда у него эта сила? Как он выглядит в жизни? Как его настоящее имя? Да мало ли что еще хотелось бы знать публике! Но сколько ни ломали себе головы любопытные поклонники, сколько ни допытывались, ни расспрашивали, они не могли узнать ничего больше, кроме того, что знаменитого артиста зовут Лео Рафалеско, что родом он из Бухареста и что он совсем еще молод, лет восемнадцати‑девятнадцати.

Наиболее шумный успех молодой артист, восходящая звезда Лео Рафалеско, имел в столице Галиции – во Львове.

Во Львове издавна существует еврейский театр. Хозяин этого театра, – антрепренер то есть, – небезызвестная личность, с которой нам еще придется познакомиться. Зовут его странным именем: «Гецл бен‑Гецл» [37].

Гецл бен‑Гецл, директор львовского еврейского театра, ничем не отличается от прочих директоров еврейских театров, которые кормят публику душераздирающими мелодрамами и трагедиями с громкими, кричащими названиями, как, например: «Шминдер Беглец на Аутодафе», «Кровавая инквизиция во времена Собесского», «Изабелла с тонкой талией», а также другими подобными им перлами, которые сочиняются в сумерках такими разбойниками пера, как Щупак с его флигель‑адъютантом Шолом‑Меером Муравчиком.

Гецл бен‑Гецл не любит нового репертуара и современных пьес. Только в последнее время он начал кое‑когда ставить «литературные» пьесы, вроде «Хинке‑Пинке» [38], «Шлойма Горгл», «Скачи в постель» или «Велвеле ест компот». Но не всегда можно ставить «литературные» пьесы. Нельзя слишком баловать публику. Ведь ей что ни подай, она все равно будет пальчики облизывать, кричать во всю глотку «браво» и неистовствовать.

После первого же знакомства с Гецл бен‑Гецлом Гольцман заметил, что этот чурбан Иокл бен‑Флекл [39], – так он окрестил его, – даже в подметки не годится Щупаку. Отроду не встречал он еще такой дубины. Легче перенести город Львов на другое место, чем добиться чего‑нибудь от этого верблюда.

Но Гольцман и сам отличался упрямством. Для него это уже было не столько делом расчета, сколько вопросом самолюбия, амбиции. Поэтому‑то он и позволил этому бревну, этому эксплуататору так прижать себя, пошел на такие условия, на какие он при других обстоятельствах не согласился бы ни в коем случае, разве только если бы рехнулся.

Когда контракт на первые три спектакля был уже подписан и оба директора пошли в «реставрацию» [40] закусить и выпить, Гольцман совершенно серьезным тоном спросил своего компаньона:

– Скажите, пожалуйста, мой дорогой Иокл бен‑Флекл, не случалось ли когда‑нибудь, чтобы к вам во Львов ненароком забрела холера?

– До сих пор бог миловал. А что?

– Жаль. Была бы хоть какая‑нибудь надежда избавиться от вас…

Это замечание Гольцмана не испортило отношений между директорами. Придя в еврейскую «реставрацию», они выпили по рюмочке хорошего вина, закусили гусиной печенкой и еще кой‑чем, закурили дешевые сигары «Трафик», и между ними завязалась самая дружеская беседа. Но когда пришло время расплачиваться за завтрак, Гецл бен‑Гецл, как бы вдруг спохватившись, что у него нет при себе ни единого геллера, пытался потихоньку улизнуть из ресторана. Однако Гольцман удержал его:

– Пане директор! Зачем вам утруждать себя? Директору, имеющему театр в таком городе, как Львов, не подобает уходить через черный ход.

Но Гольцман допекал директора не только словами. Он хорошо знал, что после первых же гастролей Рафалеско Гецл бен‑Гецлу будет нанесен такой удар, что он запомнит его на всю жизнь, и Гольцман не ошибся.

Во Львове, как и всюду, Рафалеско с первого же выступления безраздельно завладел публикой. Львовские театралы, которые по своим вкусам не так уж далеко ушли от голенештинской публики, не могли отдать себе отчета, чем, собственно, так пленил их Рафалеско. Кажется, такой простой, такой безыскусственный, такой обыкновенный актер, спокойный, тихий, задушевный, – не поет, не пляшет, действует только силой слова, – и все же такой необыкновенный! Каждый шаг, каждое движение, каждое слово его – просты и естественны. И говорит он как будто не так, как принято говорить на сцене, совсем не как актер, а как обыкновенный человек, как мы с вами. И все‑таки – странное дело! – хочется смотреть и слушать только его одного, потому что остальные рядом с ним – куклы, манекены, движущиеся чурбаны.

– Кто он и откуда взялся? – спрашивали и допытывались в публике.

– Бог его ведает! Какой‑то Рафалеско из Бухареста.

Это было в первый вечер. Ко второму спектаклю театр был битком набит, а на третий уже нельзя было достать билетов. В зале буквально яблоку негде было упасть. Гецл бен‑Гецл преследовал Гольцмана по пятам и с трудом упросил его остаться со своей труппой еще хоть на три гастроли. Оба директора, несомненно, от всей души желали как можно скорее избавиться один от другого. Но оба, как истые дипломаты, хранили про себя свои тайные замыслы, старались перехитрить, обмануть и околпачить друг друга.

 

Глава 49

Генриетта Швалб

 

Гецл бен‑Гецл наблюдал, как глупая публика, словно стадо овец, валит и валит в его театр, платя кровные денежки за то, чтобы хоть раз увидеть и услышать этого «пустозвона». Надо иметь железные нервы, чтобы спокойно все это переносить! И хотя три четверти всей выручки шли по договору в его карман, каждый лишний гульден, вырученный кассой, причинял ему боль, стоил ему здоровья. С мрачным видом злодея сидел он в кассе, глядя, как толпа беснуется и с боя берет билеты. Спросите их, что они там нашли хорошего!.. Когда были распроданы билеты на все места, включая и запасные стулья, и театр был битком набит, хоть задохнись, Гецл бен‑Гецл также решил полюбопытствовать, «чем глупые люди тешатся».

Он смотрел в зал из‑за кулис и снова видел перед собой «глупых людей», которые млели от восторга, облизывали пальчики и неистово аплодировали. Голова у него закружилась – не от игры Рафалеско (на него он и не смотрел), а от переполненного зала. Дух захватило… С тех пор как он стал директором театра, он не запомнит такого сбора… Если его театр и вправду обязан таким успехом этому молодому человеку из Бухареста, то надо постараться переманить его к себе во что бы то ни стало… Но как к нему подступиться? Предложить ему сразу бешеную цену – такую, чтобы чертям стало тошно? А что если он, этот олух, возьмет да расскажет обо всем своему директору? Будет крупный скандал. Пристанет этот Гольцман, жизни будешь не рад. Кому охота попасть к нему на язычок? Нет, у Гецл бен‑Гецла другой план: он возьмет юного артиста на прицел из другого оружия, – постарается воздействовать на него через свою новую примадонну Генриетту Швалб.

Кто такая Генриетта Швалб и как она стала примадонной, об этом можно рассказать в нескольких словах.

Однажды директор Гецл бен‑Гецл заметил у себя в театре бедно одетую девушку «с великолепной талией и величественной фигурой» (так выразился сам директор) и начал следить за ней: модистка не модистка, горничная не горничная, но красавица писаная.

– Если бы мне заполучить эту девушку в театр, я бы ее сделал примадонной, – сказал Гецл бен‑Гецл одному из преданных ему людей. – Может быть, ты разведал, где она служит?

– Эта красотка? – ответил приближенный. – Где она служит, я не знаю, но с братом ее я знаком. Его зовут Швалб, Хаим‑Ицик Швалб. Он папиросник, торгует сигарами вразнос.

– Это тот остолоп с красной мордой? Вот те и на! Я ведь только на прошлой неделе угостил его оплеухами и выбросил из театра за его скверную привычку лезть за кулисы к актрисам и угощать их сигаретками, когда им надо думать совсем о другом.

– Невелика беда. Наоборот. Выходит, стало быть, что вы уже старые знакомые. Если хотите, я могу с ним поговорить.

– Что ж, поговори. Но только так, чтобы он не очень‑то нос задрал. Понимаешь, что тебе говорят?

– А что тут понимать? Чурбан я, что ли?

После этого разговора Генриетта Швалб (тогда ее еще называли попросту Ентл) была приведена к директору театра на дом. Ее брат, Хаим‑Ицик Швалб, после полученных им затрещин не отважился войти к директору в дом и послал наперед сестру, а сам остался дожидаться ее на улице.

Это было днем, после обеденного сна, и директор вышел к девушке босиком. Он попросил ее сесть, но она отказалась: ничего, она может постоять. На вопрос, где она служит, она похвасталась, что у нее очень хорошая служба, «хорошая и легкая». Сколько жалованья она получает? Всего шестнадцать гульденов в месяц, кроме белья. За белье отдельно десять гульденов. Да и со стороны перепадает иной раз четыре, другой раз шесть, а то и все семь гульденов.

– Сколько же это выходит в общем?

– Сосчитайте.

Босоногий директор поднялся за карандашом и бумагой. Он спросил ее, что было бы, например, если бы ей предложили с самого начала полсотни в месяц? На это она ответила, что полсотни – вообще очень приличное жалованье, но все смотря по тому, какая будет работа.

– Никакой работы, только играть в театре. Как вас зовут?

– Кого нас? Меня и моего брата?

– Нет, вас, вас одну.

– Меня одну? Меня зовут Ентл, а моя фамилия Швалб.

– Ентл! Фи! Что за имя Ентл‑Энтл! [41] Генриетта гораздо красивее. Генриетта Швалб. У вас, говорите вы, есть брат? Где ваш брат?

– Он на улице, тут неподалеку.

– Вот как? Пошлите‑ка его сюда ко мне. Скажите, что я прошу его зайти. Мы уже с ним как‑нибудь поладим.

 

Глава 50

Хаим‑Ицик Швалб

 

Гецл бен‑Гецл жестоко ошибался, думая, что с братом Ентл можно быстро поладить. Оказалось, что Хаим‑Ицик – человек, которого не так‑то легко уломать. К тому же папиросника, как на грех, самого всегда тянуло к театру. Кто бы мог быть пророком и предугадать, что в этом толстобрюхом и коротконогом существе по имени Хаим‑Ицик Швалб скрывается артист? Кто бы мог подумать, что в этом человеке с багрово‑красным лицом таится нежная душа, которая страстно стремится к театру, к музыке, ко всему прекрасному?.. Недаром папиросник постоянно околачивался за кулисами, отдавая актерам последний десяток папирос, лишь бы ему разрешили постоять здесь и хоть издали посмотреть, как там играют. Чужая душа – потемки. Не всегда можно судить о человеке по его внешности.

Когда Хаим‑Ицик Швалб узнал, чего добивается директор от его сестры, он подумал про себя: «Пришел и мой черед». Он собрался с духом и поставил твердое условие: он отдаст свою сестру в актрисы только в том случае, если его самого примут в актеры.

– Какой же вы актер с этаким лицом?

У Хаим‑Ицика оборвалось сердце. Ему не раз говорили, что у него лицо бродяги, а глаза – разбойника с большой дороги. Он опустил глаза и тихо спросил:

– Какое же у меня лицо?

– Лицо… Я и сам не знаю какое.

Хаим‑Ицик Швалб вздохнул.

– Разве я в таком виде выйду на сцену? Меня ведь загримируют. – Папиросник поднял глаза и умоляюще взглянул на директора. – Вы думаете, я в этом ничего не смыслю? Я даже играл уж когда‑то.

– Где вы играли?

– Где я играл? С пуримшпилерами [42] я играл, то есть я и теперь играю в праздник «пурим» [43]. А ну‑ка, пусть кто‑нибудь сыграет Амана так, как я.

Разбойничьи глаза Хаим‑Ицика загорелись. Но директор Гецл бен‑Гецл прервал его:

– Может быть. Очень может быть. Ну, а с вашим пузом что будет?

Хаим‑Ицик бросил взгляд на свой толстый живот и короткие ноги:

– Что же? Я перетяну живот, зашнуруюсь. Думаете, я так уж ничего не понимаю? Я видел у вас за кулисами то же, что и у наших пуримшпилеров.

Директор Гецл бен‑Гецл был шокирован: его театр смеют сравнивать с пуримшпилерами! И он прервал папиросника:

– А что вы сделаете со своим произношением?

– Мне кажется, у меня произношение не хуже, чем у других.

– Вам только так кажется. Вы ведь свистите, когда разговариваете.

– Кто свистит? Я свищу?

– А кто же свистит? Я?..

– Вы просто придираетесь. – Папиросник поднялся. Лицо его побагровело. – Ну что ж, будьте здоровы и счастливы! Раз я для вас не актер, то и сестра моя для вас не актриса.

Что было делать? Директор Гецл бен‑Гецл горел желанием заполучить сестру папиросника в актрисы и в конце концов вынужден был взять с нею в театр и ее брата. Хлопот с ними обоими был, как говорят, полон рот. Но если Генриетта не обнаруживала особого таланта, да и голос у нее был не бог весть какой, зато она обладала хотя бы «великолепной талией и величественной фигурой». Но что было делать с таким чурбаном, как этот папиросник? Если бы он хоть согласился быть статистом, истуканом в театре, черт с ним. Ради его сестры ему стоило бы платить каких‑нибудь десять гульденов в неделю. Но, как на беду, его тянуло на передний план, на авансцену, на самые трагические роли. Чего, однако, не сделаешь ради хлеба насущного? Дела Гецл бен‑Гецла за последнее время сильно пошатнулись. Публика не ходила в театр, хоть силком ее тащи. И если такая актриса, как Генриетта Швалб «с такой великолепной талией и величественной фигурой» не поправит дела, значит, нет бога на свете…

Так сказал себе Гецл бен‑Гецл и выпустил афишу, возвещавшую, что «в скором времени приезжает знаменитая певица из Буэнос‑Айреса, очаровавшая весь мир своей фигурой…»

Имя Генриетты Швалб он до поры до времени считал неудобным поместить в афишах из‑за ее брата, который еще вчера разносил папиросы по городу. А город Буэнос‑Айрес он назвал просто потому, что о более отдаленных городах не слыхал.

Одновременно принялись за Генриетту, силясь сделать из нее актрису и певицу: разучивали с ней роли, выучили петь несколько убогих песенок да пару двусмысленных куплетов, а главное, научили ее одеваться так, чтобы она одновременно была и одета и не одета, голая и не голая… Когда ее, наконец, выпустили на сцену, она произвела такой фурор, что с галерки выкрикивали: «Ласточка» [44], «Пташечка», «Кошечка», «Котеночек» и тому подобные ласкательные словечки. Директор Гецл бен‑Гецл был в неописуемом восторге – захлебывался от счастья.

Зато ее брат Хаим‑Ицик Швалб доставлял ему немало огорчений. «Это кощунство выпускать такого актера на сцену», – сказал Гецл бен‑Гецл своей труппе, и все согласились с ним. Следует отметить, что они были не совсем правы: Хаим‑Ицик работал в поте лица и знал свою роль назубок, слово в слово, тютелька в тютельку. Если же у него были каша во рту и речь выходила у него, как выражаются актеры «скомканной, как у теленка изо рта», так тому виною было только его произношение. Чем он виноват? Да и вообще все к нему придираются, – он, мол, не так стоит и не так ходит на сцене, как полагается. Чем он виноват, скажите на милость, что у него от природы такая походка? Зато он чувствует себя неотразимым в самых сильных трагических ролях. Когда он играет злодея, тирана или просто бандита, на него прямо‑таки глядеть страшно! Его разбойничьи глаза наливаются кровью, как у настоящего разбойника с большой дороги, а багровое лицо, лицо выродка, становится устрашающим. Недаром он пользовался таким успехом в роли Амана, когда играл еще – не теперь будь упомянуто! – с пуримшпилерами.

 

Глава 51

Поклонники примадонны

 

Во всем надо иметь счастье. Хаим‑Ицик Швалб был, в сущности, не такой уж плохой трагик. Бывают на свете актеры куда хуже его. Есть комики, думающие, что они хорошие трагики, и есть трагики, считающие себя великолепными комиками. И ничего – все сходит с рук.

 

Без удачи человеку лучше вовсе не родиться.

 

Так говорит сам Хаим‑Ицик. Он знает, что все товарищи‑актеры ему кровные враги. Они готовы утопить его в ложке воды. Они высмеивают его, ругают «остолопом», «дубиной», «хламидником», «бревном» и тому подобными «ласковыми» прозвищами. Никто не любит его. Но больше всех его ненавидит директор львовского еврейского театра.

Однажды Гецл бен‑Гецл проговорился в присутствии Хаим‑Ицика:

– Странное дело. Кажется, родные брат и сестра, одна мать родила. А все‑таки Генриетту я люблю всей душой, а этого бандита терпеть не могу…

Хаим‑Ицику только этого и надо было. Он и сам знал, что директору, как и всем актерам, его сестра гораздо больше по душе, чем он сам. Поэтому‑то он и глядел в оба за Генриеттой, следил, чтобы она вела себя прилично, как подобает порядочной девушке. Это означало, что перед публикой она может выступать хоть совершенно нагая. На сцене она может плясать, прыгать, ломаться, выкидывать любые коленца, но вне сцены – боже сохрани! На то у нее есть брат, преданный брат, «уж слишком преданный…» Это знали все, а кто не знал, тому он давал это почувствовать так, чтобы и другим неповадно было. «Ну и ручища у этого костолома, чтобы она у него отсохла сегодня же!» – так говорили между собой актеры. Это не мешало, однако, им всем, начиная с последнего актеришки и кончая самим директором Гецл бен‑Гецлом, увиваться за примадонной Генриеттой Швалб.

Да, Генриетта уже примадонна. Прежняя примадонна должна была с позором и с болью в душе уступить ей дорогу только потому, что Генриетта красивее ее, хотя она, прежняя примадонна, пела гораздо лучше Генриетты, и еще лучше ее играла. Но что поделаешь? Хорошенькое личико в наши времена всюду, говорят, помогает делать карьеру, даже в Париже. Таков нынче свет, и его не переделаешь.

Как бы то ни было, наша Ентл, или Генриетта Швалб, стала примадонной еврейского театра во Львове. Совсем не узнать теперь прежней Ентл. Нет, вы полюбуйтесь только на нее! Какая у нее шляпа! Настоящая панама со страусовыми перьями. Не подделка, упаси господи, а настоящее страусовое перо. И держит она себя, как истая принцесса. На свои бенефисы она получает уже не апельсины, как бывало раньше, а подарки стоимостью в двадцать – двадцать пять гульденов, а то и все тридцать. Генриетта, говорят, уже держит горничную, которая носит за ней в театр ее гардероб.

Правда, когда никто не видит, Генриетта вместе со своей служанкой стирает и гладит белье.

Был и такой случай: у Генриетты пропал воротничок с манишкой, стоимостью не более полутора крон. Тут наша примадонна подняла страшный шум, набросилась на служанку, обвинила ее в воровстве. Разыгрался скандал. Обе женщины стали наперебой честить друг друга: Генриетта упрекнула служанку в том, что она слишком фамильярна с ее братцем Швалбом. Это взорвало девушку, и она стала обвинять Генриетту в еще более тяжких грехах. Дело чуть не дошло до оплеух. Но, к счастью, подоспел брат Генриетты. Оказалось, что пропавший воротничок с манишкой – у него, у Швалба, он их обнаружил среди кучи нот и переписанных ролей. Как они туда попали, – сам черт не разберет!

Горничная разрыдалась. Швалб начал допытываться, чего она ни с того ни с сего нюни распустила. Та рассказала, как ее обидела Генриетта, и тут в нашем трагике пробудился прежний «бандит» Хаим‑Ицик. Он дал волю…

Нет! Лучше обойдем молчанием финал этой сцены. Кому интересно знать, как ведут себя артисты в домашнем быту?

 

Глава 52

Закулисная политика

 

«Когда есть нужда в воре, его и с виселицы снимают».

Эту поговорку применил на практике достопочтенный директор львовского театра Гецл бен‑Гецл. Он вызвал к себе «бродягу», брата примадонны, Изака Швалба (его уже больше не зовут Хаим‑Ицик), заперся с ним у себя в комнате и долго беседовал по душам с глазу на глаз.

Швалб в этот день почему‑то очень уж расхваливал своей сестре молодого артиста из Бухареста. Он убеждал ее держаться как можно ближе к Рафалеско, быть с ним приветливой и ласковой, хотя он совсем еще щенок.

– Понимаешь, Генриетта, надо ему вскружить голову, этому щенку, чтобы он черта с два захотел уехать отсюда! Тогда нам всем хорошо будет, а почему хорошо, – не спрашивай. Потом сама увидишь… Остальное должна сама смекнуть, если у тебя мозги шевелятся…

Наставление Швалба было, однако, совершенно ни к чему: наша примадонна еще раньше принялась за этого юношу с невинными задумчивыми глазами и прекрасными русыми волосами. Не потому, что она была очень увлечена его игрой, но просто из чувства обиды. Генриетте, уже привыкшей к тому, чтобы все были от нее без ума, было обидно, что этот юнец не обращает на нее никакого внимания и как будто даже ее не замечает. И она употребила все средства, какие пускают в ход красавицы, чтобы пленить того, чье сердце желают получить: она кружилась вокруг него, порхала, пела и плясала. Строила ему глазки и дарила улыбки. Вечно, кстати и некстати, заливалась смехом, чтобы показать, какие у нее маленькие беленькие зубки. Как пчела вокруг меда, как бабочка вокруг свечи, как летучая мышь в теплый летний вечер, она непрестанно мелькала перед его глазами. Но все это было впустую. Все напрасно, совсем напрасно! Повторялась древняя история с Иосифом и женой Потифара [45], но не в такой простой и наивной форме, как в библии, потому что Генриетте Швалб в конце концов так же далеко было до жены Потифара, как и Рафалеско до Иосифа‑прекрасного.

Все, кроме самого Рафалеско, были заинтересованы в том, чтобы между ним и Генриеттой завязался роман: у каждого были на это свои виды.

У директора Гецл бен‑Гецла, как мы уже знаем, было только одно на уме: он хотел при помощи примадонны переманить к себе «парня из Бухареста», потому что это было полезно для кассы…

Сама примадонна Генриетта взялась за это дело, если можно так выразиться, прежде всего из чисто спортивного интереса, чтобы показать, на что способна красивая примадонна. Как же так! Столько мужчин от нее без ума! Неужели же она не в силах покорить этакого щенка? Выходит, стало быть, что ни ее красивые глазки, ни шелковые брови, ни чудесные волосы, ни талия, ни фигура, ни шляпа со страусовым пером, ничто, ничто не производит на него ни малейшего впечатления, – вся ее краса в его глазах ровно ничего не стоит. Это же безобразие, сущее светопреставление! И Генриетта принялась за дело еще настойчивее.

У ее брата Изака Швалба были свои соображения: он вообще считал, что Рафалеско для его сестры – подходящая партия. Слишком много бездельников увивается вокруг нее. Ему надоело быть ее неусыпным стражем и костоломом… Генриетте пора уже составить приличную партию, потому что такая «дуреха» с красивым личиком, как его сестра, может еще попасть черт знает в какие руки. Поэтому Швалб первым долгом стал держаться поближе к директору Гольцману, стараясь приобрести его расположение то лестью, то бесплатными обедами; словом, они зажили, как говорится, душа в душу.

Гольцман, который был столь же умен, как они все вместе взятые, а может быть, еще умнее, очень хорошо видел, что тут творится, и в душе смеялся над всей этой интригой. Гоцмах, представьте себе, был проницательнее их всех. Он и сам был не прочь переманить к себе красивую примадонну с ее братом и с еще несколькими «певчими» из театра Гецл бен‑Гецла. Почему бы и нет? Почему бы ему не оставить этого тупицу «Иокл бен‑Флекла» на бобах?.. К тому же, – будем откровенны до конца, – наш Гольцман сам имел некоторые виды на Генриетту: быть может, она привыкнет к нему, к Гольцману то есть, и со временем – чем черт не шутит… Не вечна же ему оставаться холостяком. Она, правда, к нему холодновата, но против этого тоже есть средство: бенефис, подарочек, снова бенефис и снова подарочек. Главное, чтобы было за что платить, а денег не жаль, черт бы их батьку взял…

Так думал про себя Гольцман и от души радовался, что красотка кокетничает с его Рафалеско. Не мог он только одного понять: почему этот глупый «паренек» избегает примадонны Генриетты Швалб?.. И что вообще с ним произошло здесь, во Львове? Отчего он так задумчив, угрюм и кажется более озабоченным, чем всегда?

 

Глава 53

Брайнделе‑козак

 

В первый же вечер, когда Гольцман со своей труппой появился во Львове в театре Гецл бен‑Гецла, он увидел за кулисами знакомую фигуру женщины низенького роста. Так как кулисы Львовского еврейского театра и по ею пору, говорят, не освещены электричеством (там едва мерцает одна‑единственная коптящая и невыносимо чадящая керосиновая лампочка), то он не сразу догадался, кто бы это мог быть. С минуту ему казалось, что это и впрямь знакомая, а потом подумал, что ему, пожалуй, это только померещилось. Но женщина подошла к нему чуть ближе и засмеялась, широко открыв рот. Значит, она его узнала. Тогда он шагнул к ней, пристально вгляделся и отскочил:

– Брайнделе‑козак?!

– Гоцмах?!

– Тесе!.. Никто не должен знать, что мы знакомы… Боже, что с вами сталось? Вы так раздобрели. Вы служите здесь, у этого чурбана Иокл бен‑Флекла? Давно? А где наш Щупак? А мерзавец Шолом‑Меер Муравчик? Холера бы их обоих задушила в один день!..

– Аминь, – ответила Брайнделе‑козак усмехаясь.

Но в это время раздался звонок. А так как артисты собирались на сцену и режиссер торопил их, гнал, можно сказать, во всю прыть, – пора, мол, уже поднять занавес, не то публика разнесет театр, – Гольцману и Брайнделе пришлось расстаться до конца первого акта. Но они успели договориться, что никто – ни зверь, ни птица залетная, – никто не должен знать о том, что они были раньше знакомы.

Гольцман сейчас же пошел к своему юному другу в уборную и шепнул ему на ухо, что он только что встретился с бывшей актрисой Щупака, мадам Черняк, или, как ее называют, Брайнделе‑козак. Рафалеско, вероятно, помнит ее по Голенешти. Маленькая такая, толстенькая. При этом Гольцман несколько раз повторил Рафалеско, чтобы он при встрече с ней за кулисами сделал вид, будто видит ее впервые.

В уборной, где переодевался юный гастролер, было ничуть не светлее, чем за кулисами. К тому же Рафалеско в это время гримировался, глядя в закоптелое, надтреснутое зеркало. Не удивительно поэтому, что зоркий глаз Гольцмана не заметил, как сразу изменилось лицо его юного друга. С минуту Рафалеско не мог произнести ни слова. Дыхание сперло. Потом он с притворным равнодушием спросил Гольцмана, не переставая гримироваться перед надтреснутым зеркалом:

– Как, говоришь, ее звали?

– Брайнделе‑козак.

– Брайнделе‑козак? Гм… Не помню такой… Надеюсь, ты познакомишь меня с ней… Как тебе нравится мой грим?

– Грим великолепен!.. Сразу же после первого акта тебя познакомят со всеми актерами и с ней тоже, надо полагать. Сделай вид, что видишь ее впервые. Понимаешь? К чему нам, чтобы кто‑нибудь узнал, что и как?.. Понимаешь или нет?

Конечно, он понимает. Чего тут не понимать? Который час? Пора уже? Чей выход? Его? Раз, два, три!

– С правой ноги! – говорит Гольцман, поправляя на нем парик.

В этот вечер Рафалеско играл неважно, хуже, чем когда бы то ни было. То есть для публики он играл хорошо, великолепно, чудесно. Лучшее доказательство – громовые аплодисменты, оглушительные возгласы «браво» и бурные овации, которыми зрители наградили бухарестского гостя. Но сам Рафалеско знал лучше всех, что он сегодня играл как сапожник. Руки, ноги следовало ему перебить за такую игру и в солдаты сдать. Много слов он пропустил, много добавил. Суфлера не слушал. Очень фальшивил. Еле‑еле, с большим трудом отбарабанил первый акт. Убежал со сцены, ускользнул от публики, которая, как назло, неистовствовала, безумствовала и не переставала кричать: «Ра‑фа‑ле‑ско! Ра‑фа‑ле‑ско!» Бросился к надтреснутому зеркалу, глаза горят. Он весь в жару. В уборной теснота невероятная, булавке негде упасть. Вся труппа Гецл бен‑Гецла собралась сюда поздравить гостя, – кто искренне, а кто с чувством скрытой зависти. Ему представляют одного за другим всех актеров. А ему кажется, что он видит перед собой не людей, а зверей и птиц. Один как будто очень похож на козу, другой сильно напоминает петуха, третья, – он бы мог в этом поклясться, – выглядит точь‑в‑точь, как кошка: зеленые кошачьи глаза, и облизывается, как кошка…

Рафалеско тотчас узнал Брайнделе‑козак. Она его тоже узнала, хоть он вырос за это время и к тому же был загримирован. Она его не раз видела в сарае с Гоцмахом, когда они играли в Голенешти. «Неужели это он? Ай‑яй‑яй!» Как молния, ее озарила мысль, и молнией осветила перед ней целый ряд комбинаций, только что зародившихся у нее в голове. В общей сутолоке она незаметно отозвала Гольцмана в сторону:

– Вот это твой Рафалеско из Бухареста, ха‑ха? Да ведь это сынок бывшего хозяина сарая из Голенешти…

– Тс… с… с… – шепнул Гоцмах, наступая ей на ногу, – ни слова… Поговорим лучше о другом.

– О чем, например?

Она пристально заглянула в его острые, пронизывающие глаза и подумала: «Как может измениться человек! Поди угадай, что это тот самый Гоцмах, который когда‑то чистил ботинки у Щупака и получал тумаки, точно собака в мясной лавке…»

– Где же в конце концов Щупак, черт его возьми? А Шолом‑Меер Муравчик? А прочие свистуны?

И вопросы посыпались один за другим без передышки. Она не знает, на что раньше отвечать: не успевает она ответить на один вопрос, как тот уже забегает вперед, засыпает ее десятками новых вопросов. И все это он делает второпях, не давая ей опомниться. У него в голове один только Щупак, все Щупак да Щупак. А ей бы хотелось скорее узнать, как попал сюда этот «паренек»… И взоры обоих устремлены в одну точку – в сторону Рафалеско…

«Слишком много народу вьется вокруг парня, – думает Гольцман. – Оставить его одного среди такой стад волков‑актеров немного опасно…»

И разговаривая с Брайнделе, он глаз не сводит с Рафалеско. Невзирая на царящий в уборной полумрак, он ясно видит, как все протискиваются к гостю, «к молодому артисту из Бухареста». Всякому хочется увидеть его поближе, пожать ему руку, услыхать от него слово. Но гость что‑то не расположен разговаривать, он ищет кого‑то глазами. Кого? Маленькую, толстенькую женщину, именуемую мадам Черняк, или Брайнделе‑козак. Он видит ее в уголке – она стоит рядом с Гольцманом и разговаривает с ним. Рафалеско хочет подойти к ней, но сдерживается. С минуту ему кажется: вот он сбросит с себя грим и побежит к ней. «Не слыхали ли вы, не встречали ли вы девушку по имени Рейзл? Вы, вероятно, догадываетесь, кого я имею в виду; это дочь голенештинского кантора…» Нет, он скажет это не только ей одной втихомолку, он спросит громко, во весь голос, так, чтобы все слышали. Он чувствует, как слова застревают у него в горле, душат его, щекочут. А тут перед глазами мелькают лица животных и птиц, которых он не хочет видеть. Он слышит слова, комплименты, которые ему неинтересно слышать. Вдруг он замечает, что к нему пробирается сквозь толпу какой‑то субъект, низенький, в золотых очках, с треугольным черепом и со странными большими зубами, которые растут один на другом. Лицо этого человека сияет. Глаза сквозь очки сверкают. Изо всех сил протискивается он сквозь толпу. Актеры и актрисы, увидя издали, перешептываются.

– Дети! Доктор «Левиафан» [46] идет!..

А когда он подходит ближе, они расступаются перед ним и восклицают громко:

– Остолопы, пропустите доктора Левиуса!

 

Глава 54

Доктор Левиус – Левиафан

 

Гольцман, никогда и нигде не спускавший глаз с «парня» – с Рафалеско, и на этот раз во все время разговора с Брайнделе‑козак пристально смотрел в сторону своего юного друга. Заметив, что какой‑то посторонний человек энергично протискивается прямо к Рафалеско, Гольцман быстро отошел от Брайнделе, мигом вырос между Рафалеско и гостем и оглядел пришельца своими острыми, пронизывающими глазами: «Кого вам нужно?.. Что вам здесь надо?» – спрашивал его взгляд.

Увидев элегантного директора с бакенбардами, гость вынул визитную карточку:

 

Доктор Левиус

 

Гольцман бросил взгляд на карточку и, осмотрев с ног до головы доктора Юлиуса Левиуса с его треугольным черепом и крупными белыми зубами, растущими один на другом, подумал: «Это еще что за человек?» Но тут один из актеров отозвал его в сторону и сообщил по секрету, что это – доктор Левиус, которого актеры прозвали «доктор Левиафан». Он известный врач, крупный ученый, знаменитый меценат и страстный любитель еврейского театра, к тому же богач, счастливый обладатель чуть ли не полумиллионного состояния.

Ни титул доктора, ни прозвище «Левиафан», ни слава ученого, мецената и любителя еврейского театра не оказали на Гольцмана такого магического действия, как упоминание о том, что доктор – богач и счастливый обладатель чуть ли не полумиллионного состояния. Едва услышав эти слова, «богач, счастливый обладатель чуть ли не полумиллионного состояния», Гольцман бросился к ученому доктору, меценату и любителю театра и так почтительно и заискивающе его приветствовал, что доктора, да и всех присутствующих, даже покоробило.

Доктор Левиус, он же «Левиафан», очень вежливо обратился к Гольцману по‑немецки, показав при этом свои причудливые зубы, растущие один на другом, и спросил, не он ли импресарио знаменитого гастролера?

Возможно, что слово «импресарио» наш импресарио Гольцман (не в обиду будь сказано!) услыхал сегодня впервые. И, по‑видимому, не совсем правильно понял. Во всяком случае он в ответ стал плести какую‑то чепуху. И разговаривал Гольцман с ученым доктором не по‑еврейски, а на ломаном немецком языке, то есть коверкая якобы на немецкий лад обычные еврейские слова. Он рассказал доктору, что сам он русский, из «Рассей» то есть, но «парень», Рафалеско значит, из Бухареста, то есть, собственно, не из самого Бухареста, а в полутора часах от Бухареста.

Заметив, что в немецком языке импресарио сильно прихрамывает, доктор Левиус начал говорить с ним по‑еврейски. И как заговорил! На таком ядреном народном языке, что любой русский еврей позавидовал бы его речи. Но беда с этими немецкими [47] евреями: с первой же встречи начинают шпарить по‑немецки и забивают всем голову.

Услыхав, что доктор «Левиафан» говорит по‑еврейски, как «все люди», наш Гольцман обрадовался от всей души: стало быть, его, Гольцмана, язык уже не связан, и он может дать волю своему красноречию. И он заговорил, затараторил, разошелся вовсю. Он начал хвастаться перед доктором, что это он, Гольцман, вывел «парня» в люди. Как это было? Было это в Бухаресте… Он играл там в театре… Познакомился с бедным ремесленником… Увидел у него сына, тоже ремесленника… Мальчик ему с первого взгляда понравился, и он обратился к его отцу: «Вашего паренька я во что бы то ни стало должен сделать артистом…» Ремесленник вытаращил глаза: «Что значит «артистом»? Это еще что за ремесло такое? Ха‑ха‑ха!..»

И Гольцман захохотал так искренне и с таким воодушевлением, что доктор Левиус поверил всем его россказням (немец так немцем и останется!). Доктор глядел ему в рот и ловил каждое его слово.

Наш Гольцман до того разошелся, что добрался уже до румынского короля Карла… Один бог ведает, как бы ему удалось развязаться с румынским королем, если бы, к счастью, в эту минуту не вбежал запыхавшийся, весь в поту, режиссер:

– Тьфу! Все мои дурные, зловещие сны пусть сбудутся на вас! Там буквально разносят театр, а им хоть бы что! Услаждаются тут разговорами, ровно в субботу после обеда…

Гольцмана, можно сказать, из беды выручили. Он свободно вздохнул. Конец! Выпутался! Угораздило же его ни с того ни с сего приплести к своему юному другу румынского короля Карла! И откуда он только свалился на его голову, этот король?..

 

Глава 55

Кто верхом, а кто пешком

 

Первая гастроль странствующей труппы «Гольцман и К°» закончилась во Львове с таким же триумфом, как и в других городах. Не раз уже опускали, подымали и вновь опускали занавес, а возгласы «Ра‑фа‑ле‑ско! Ра‑фа‑ле‑ско!» все не прекращались. Актеры уже сняли приклеенные бороды, переодеваются, ищут – кто воротничок, кто второй ботинок. При этом они либо напевают песенку, либо обмениваются острыми словечками. А там, в зале, все еще гулом гудит: «Ра‑фа‑ле‑ско! Ра‑фа‑ле‑ско!»

– Кричать бы вам от зубной боли! – восклицает один из актеров, человек с рябым лицом. Он изо всех сил старается надеть на себя пиджак и никак не может, хоть лопни с досады, – мешает разорванная подкладка рукава.

– Еще раз, что ли? – спрашивает Гольцмана раскрасневшийся, обливающийся потом режиссер, держась обеими руками за блок занавеса.

– Довольно! Хватит с них за их жалкие гроши! – говорит пренебрежительно Гольцман. Он не любит церемониться с публикой.

Но ничего не поделаешь. Бухарестский гость вынужден еще хотя бы разок появиться перед публикой. Последний раз взвивается занавес. Рафалеско показывается на сцене, раскланивается, а публика все еще неистовствует: «Ра‑фа‑ле‑ско! Ра‑фа‑ле‑ско!»

– Конец! Больше ни за что не выйду! – говорит Рафалеско тоном капризного ребенка, сбрасывает парик, отклеивает усики и начинает снимать грим с лица, со своего молодого, вдохновенного, свежего, белого лица, обрамленного прекрасными русыми локонами, которые ниспадают кольцами на беломраморную шею. Артисты рассматривают Рафалеско вблизи жадными, любопытными глазами и завидуют всему: его необыкновенному успеху у безумствующей публики, награждающей артиста громовыми аплодисментами, его самообладанию, его молодому, прекрасному, свежему лицу, его чудесным, белокурым, вьющимся в беспорядке волосам, беломраморной шее… Они завидуют ему и не могут понять, чем, собственно, отличился этот молодой актер. И почему раздаются такие бешеные аплодисменты и крики: «Рафалеско, Рафалеско!» Раньше, до того как гастролер из Бухареста показался на сцене, они ожидали от него бог весть каких чудес. Они думали, что услышат могучий «львиный» голос, они были уверены, что стены задрожат от его мощной игры, что из уст его раздадутся какие‑то необыкновенные, неслыханные доселе удивительные слова. А тут – ничего похожего! Он движется, как обыкновенный человек, сидит, ходит и держит себя на сцене спокойно, непринужденно и просто, так просто, как самый простой, самый обыкновенный человек! И это называется играть. Ха‑ха‑ха! Он ведь и говорит не как актер, а как простой, обыкновенный человек! Отчего же публика, – чтоб ее черти побрали! – приходит в телячий восторг? Отчего она устраивает такие бешеные овации? Бараны! Скоты! Ослы!

Всему в жизни бывает предел. Даже вызовы любимого артиста не могут длиться бесконечно. Видя, что занавес больше не подымается, публика в конце концов начала понемногу очищать театр. Вот уж и лампы погасли. Несколько минут, – и зал опустел.

Один только человек остался дожидаться артистов. То был доктор Левиус, или, как его прозвали актеры, доктор «Левиафан». Он пригласил обе труппы сейчас же после спектакля в кафе покутить на его счет.

Но львовские артисты хорошо знают этого мецената. Они знают, что у доктора «Левиафана» не такая уж широкая натура, чтобы тратиться на еврейских актеров. Доктор Левиус щедр на слова, на комплименты, на все, что угодно, но лишь до тех пор, пока дело не доходит до кармана. Дальше – ни шагу!

Но если доктор Левиус вообще был щедр на похвалы, то нашего юного героя он просто засыпал комплиментами с головы до ног. Как истый меценат, он после каждого акта забегал к Рафалеско в уборную, потирал руки, потел и, показывая все свои так нелепо разросшиеся зубы, благодарил юного гостя и его импресарио Гольцмана почти со слезами на глазах. После третьего акта наш меценат пришел в такой восторг, что обнял и расцеловал молодого артиста. Затем отозвал Гольцмана в сторону и что‑то с жаром доказывал ему, все время прикладывая руку к сердцу, как бы желая этим сказать: «Можете на меня положиться, поверьте…»

Увидя, что «немчик» прямо «млеет» от восторга, Гольцман подумал: «Хоть бы этот немец преподнес нам приличный подарок… вынул бы, скажем, и положил на стол несколько тысяч крон… Или – чего доброго! – отчего бы ему не стать компаньоном Гольцмана и не снять совместно с ним театр, – и притом театр, что надо! С примадонной и со всеми прочими удовольствиями… Или отчего бы ему не сказать: «Знаешь что, Гольцман, тебе бог послал клад – Рафалеско, а мне – деньги. Так давай составим компанию…» Почему бы и нет? Мало ли что может прийти в голову меценату, любителю еврейского театра, обладателю чуть ли не полумиллионного состояния?..»

Совсем иные мысли волновали Рафалеско. Неистовые аплодисменты публики и комплименты доктора Левиуса не настолько вскружили ему голову, чтобы он хоть на минуту забыл о Брайнделе‑козак, об этом единственном человеке, от которого он мог узнать хоть что‑нибудь о дочери кантора, о Рейзл.

Рейзл! Рейзл! Где бы он ни был, что бы ни делал, всегда у него перед глазами Рейзл. А сегодня ярче, чем когда бы то ни было. И сердце его уже трепещет в предвкушении весточки от девушки… Он озирается по сторонам и ищет глазами маленькую толстушку, именуемую «Брайнделе‑козак». Вот она среди толпы. Глядит на него загадочно‑пронизывающим взглядом, как будто что‑то знает… Одета она очень странно – на ней ротонда, красная, широкая. И вид у нее такой, словно она вот‑вот пустится в пляс. А сама она как бочка, ножки кругленькие, толстенькие, коротенькие. Ручки – пухлые, глазки маленькие, японские, но с густыми бровями. А лицо белое и круглое, как тарелка, как луна. И вечно она улыбается, широко раскрывая большой рот со здоровыми белыми зубами. Поглядишь на нее – и сам невольно улыбнешься, как бы ни было тяжело на душе. Странная, смешная фигура эта Брайнделе‑козак!

И все же юному Рафалеско она в эту минуту казалась довольно миловидной и даже привлекательной. Как бы ему хотелось, чтобы все актеры и актрисы обеих трупп хотя бы на короткое время провалились сквозь землю или отправились ко всем чертям, а он мог бы остаться наедине с этой смешной и милой особой и говорить с ней о Рейзл, только о Рейзл… Но, как на грех, они все стоят не двигаясь, словно бы их наняли специально для того, чтобы глядеть на него, поджидать его, его одного, покуда он приведет себя в порядок, а затем всем вместе отправиться с доктором Левиусом в кафе. А тем временем они оживленно беседуют, балагурят, смеются. Веселая семейка!

– Что ты сегодня так канителишься? – говорит Гольцман, помогая Рафалеско одеться и бережно закутывая ему шею шарфом, чтобы тот не простудился.

Наконец Гольцман и Рафалеско выходят из театра. За ними следом, с шумом, криком и смехом, точно школьники, выбежавшие из хедера после окончания занятий, высыпает вся актерская братия.

Тихая звездная ночь. У дверей театра стоит запряженная карета – случай необычный в истории львовского еврейского театра. Актерская братия останавливается в недоумении. Чья это карета? Чьи лошади? Это доктор Левиус вызвал свой экипаж для себя, для гастролера Рафалеско и, само собой разумеется, для его импресарио Гольцмана. Все трое садятся в карету. Гольцман не может удержаться, чтобы не воскликнуть: «Эх, деньги! Черт бы вашего батьку взял!..» Доктор Левиус обращается ко всей компании:

– Итак, господа, в кафе «Монополь»?..

Актеры с завистью глядят на счастливого Рафалеско. Они с усмешкой говорят друг другу:

– Как в молитве сказано: «Кто в огне, а кто в воде», – сиречь, кто верхом, а кто пешком.

 

Глава 56

Тост – за блуждающие звезды

 

Актеры обеих трупп вошли в кафе «Монополь» с таким шумом и так торжественно расселись вокруг столиков, как будто собирались выпить и съесть все, что там припасено. Тотчас же, словно из‑под земли, выросли два кельнера в коротких фраках, с длинными носами, и молча встали по обе стороны пришедших в выжидательной позе, как бы спрашивая: «Что прикажут господа?» Оказалось, пока что «господа» ничего «не прикажут», они ждут еще нескольких других господ. Чтобы скоротать время, актеры начали высмеивать и вышучивать ожидаемых ими людей. Больше всех досталось тут доктору «Левиафану». Один очень искусно изобразил, как доктор держит руки в карманах, глядит поверх очков и брызжет слюной во время разговора. Другой показал, как меценат аплодировал Рафалеско и руками, и ногами, и всем телом. Третий продемонстрировал, как тот обнял «парня» и стал его целовать и как бедный «парень» опешил. И вся компания хохотала до упаду.

Актеры вообще народ веселый. Недаром называют их в народе «комедиантами». Есть ли повод, нет ли, они все равно смеются. Скажет кто‑нибудь остроумное словечко, – смеются. Скажет глупость, – тем более нельзя не посмеяться.

– Наш «Левиафан», верно, читает им в фаэтоне лекцию об искусстве.

Актеры точно в воду смотрели. Доктор Левиус приказал кучеру ехать не прямо в кафе «Монополь», а сделать раньше маленький тур по городу, чтобы подышать свежим воздухом. Меценат, обладающий капиталом, не очень‑то церемонился с нищими актерами, особенно с еврейскими. Доктор Левиус привык, чтобы актер держался от него на почтительном расстоянии. Такова уж сила денег. Едва только он появился в кафе, вся компания, как один человек, почтительно поднялась и уступила ему почетное место. Он занял его с чувством человека, знающего себе цену. По правую руку доктор усадил гастролера Рафалеско, а слева – его импресарио Гольцмана. Заседание тотчас же приняло торжественный характер. Настроение поднялось. Доктор Левиус позвонил, и оба кельнера, в коротких фраках и с длинными носами, снова выросли как из‑под земли, подбежали прямо к доктору Левиусу и уставились на него с таким любопытством и уважением, словно ожидали от доктора чрезвычайно важных изречений, которые должны иметь невесть какое значение не только для них самих и для кафе, но и для судеб всего рода человеческого. Оба кельнера изогнулись, отставив руки назад и сдерживая дыхание настолько, насколько это возможно для живого существа. Но доктор Левиус не спешил. Прежде всего он погладил свой треугольный череп, сморщил лоб, полузакрыл глаза и долго задумчиво глядел через очки в одну точку, как человек, который разрешает мировую проблему. Наконец нужное слово было сказано. Доктор Левиус попросил кельнеров быть столь любезными и подать каждому по кружке пива и кошерную колбасу [48] на закуску.

Кельнеры выпрямились и оба разом бросились выполнять заказ с такой стремительностью и с такими сияющими лицами, точно спешили поведать миру, что какой‑то очень близкий им человек открыл Северный Полюс, или, по меньшей мере, что кого‑то освободили из тюрьмы.

Пиво было подано. Колбаса была принята с большим почетом, и для нее было очищено место на столе. После этого доктор Левиус поднялся, как президент, и со сладкой улыбкой, разлившейся по толстым губам и большим причудливо разросшимся белым зубам, начал длинный велеречивый тост.

Говорил доктор Левиус, естественно, на высокопарном немецком языке (в официальных выступлениях он предпочитал пользоваться немецким языком). Вот в кратких чертах содержание его речи.

Доктор Левиус прежде всего дал беглый обзор истории театра вообще. Он говорил о том, как театральное искусство развивалось у всех народов в разных странах, начиная от великого Шекспира и до наших дней. При этом была, конечно, обнаружена необычайная эрудиция. Названия книг и авторов градом сыпались на головы проголодавшихся актеров, которые плутовато поглядывали в сторону пенящеюся игристого пива и дружелюбно улыбались кошерной колбасе, издававшей райский аромат копченого мяса и немецкого чеснока.

Актеры уже начали понемногу прикладываться к пиву, ибо, судя по «краткому обзору», они рассчитывали, что покуда доктор «Левиафан» справится с одним Шекспиром, они успеют трижды справиться с пивом и колбасой.

Но доктор Левиус, видимо, и сам заметил, что со своим «кратким обзором», забрался в далекие дебри и искусно перескочил с Шекспира прямо к «отцу еврейской сцены» – Гольдфадену и его последователям, пока, наконец, благополучно не добрался до артистов еврейского театра во Львове, а затем до артистов всех других театров, блуждающих из города в город и высоко несущих знамя еврейского искусства.

– Одним из значительнейших странствующих актеров, – продолжал оратор, – является наш юный гость из Бухареста, уже знаменитый маэстро, талантливый художник Рафалеско, которого мы имеем честь приветствовать здесь в тесном кругу артистов.

– Этот молодой артист, милостивые государи и государыни, – обратился доктор Левиус к актерам, указывая на Рафалеско, – этот юный артист сверкнул перед нашими очами совершенно неожиданно, как иногда на небе неожиданно для астрономов вдруг сверкнет яркая блуждающая звезда. Совершенно неожиданно появилась у нас эта блуждающая звезда – Рафалеско – и озарила ослепительным светом все небо нашей еврейской сцены. Но не надолго, милостивые государи и государыни, а, к сожалению, лишь на короткое время, как все великие блуждающие звезды, которые то появляются, то исчезают… Я подымаю бокал, милостивые государи и государыни, – закончил доктор свою речь, – я пью за наши еврейские блуждающие звезды! Хох!

Троекратным «хох», откликнулись артисты обеих трупп и, наградив оратора приличной дозой аплодисментов, рьяно принялись за пиво и колбасу.

– За наши блуждающие звезды! – еще раз произнес доктор Левиус, выпивая остаток пива. Затем он позвонил кельнеру и, расплатившись, попрощался со всей компанией до следующего спектакля, – до завтра.

– До свидания!

– Благословен господь, избавивший нас! – воскликнул один из актеров после ухода доктора.

– Все хорошо, что хорошо кончается, – подхватил другой.

– Ничто не вечно под луной, как говорит дон Педро.

– Остолоп! Какой дон Педро? Это сказал пророк Моисей.

– Ты хотел сказать: царь Соломон.

– Пусть царь Соломон. Ребята, за работу! Ночь на исходе!

Все поднялись с мест и повалили в боковую комнату, где можно было перекинуться в картишки.

 

Глава 57

За картами

 

Когда актеры забираются сюда, в маленький карточный уголок кафе «Монополь», они перестают замечать, как время уходит.

Едва усядутся за карты, сразу кто‑нибудь становится козлом отпущения, и на его голову градом сыплются остроты и бранные слова.

Чаще всего таким козлом отпущения бывает Швалб, знакомый нам трагик Изак Швалб.

На этот раз Швалб горячится за картами больше обычного. Видно, кошка ему дорогу перебежала. Не везет, да и только, хоть ложись и помирай. И он и его сестра, примадонна Генриетта Швалб, то и дело меняют деньги, и щеки у обоих пылают адским пламенем…

Проигрыш сестры раздражает Изака Швалба еще больше, чем собственный, и он при всех упрекает ее, что она «сжигает» деньги. На это она отвечает, что сжигает свои собственные деньги, а не его. Тогда он, рассердившись, кричит: «Стирай белье!» А она ему: «Крути папиросы!» Он ей… Она ему… Слово за слово, перебранка становится в высшей степени занимательной. В спор вмешивается вся актерская братия. Большинство выступает на защиту примадонны, но есть и такие, что держат сторону ее брата и заступаются за него. Такое заступничество еще сильнее раздражает Швалба, и он возбужденно кричит, что не нуждается в адвокатах и никого не просит вмешиваться в его дела. Веселье разгорается, все чаще слышатся насмешки, все громче всеобщий хохот.

Мало‑помалу втягиваются в карточную игру и оба директора: Гецл бен‑Гецл и Бернард Гольцман.

В качестве директоров они сначала сидят и бесстрастно наблюдают, как играют другие; интересно посмотреть, кто выиграет, а кто проиграет. Спустя некоторое время и они начинают ставить на карту. Не ради выигрыша, боже сохрани. Нет, так себе, шутки ради. Просто любопытно поглядеть, чья карта выиграет. А карта слепа, и наши директора, как водится, проигрывают. Тогда, конечно, хочется отыграться, и они снова терпят неудачу. Тут уж они начинают горячиться, все больше и больше втягиваются в игру и, войдя в азарт, не видят уже ничего, кроме банкомета, денег и карт.

Карты летят. Лица пылают. Глаза горят. Деньги звенят. Крики все громче и громче. Дерутся за карту, рвут из рук. Одни смеются, другим не до смеха. Одни довольные, другие удручены. Но возбуждены все. Каждый готов истребить, уничтожить другого, проглотить живьем.

Только двое не принимают участия в карточной вакханалии. Эти двое – наш юный герой Рафалеско и Брайндл Черняк, по прозванию «Брайнделе‑козак».

Не то чтобы они, сохрани боже, гнушались карт. Наоборот, про Брайнделе‑козак все говорят, что она в карточной игре «троих мужчин за пояс заткнет». У нее, говорят, выиграть грош все равно, «что из стены вино выцедить». Когда Брайнделе‑козак выигрывает, она, говорят, хватает деньги, как мальчишки ермолку с выигранными орехами, – и тю‑тю, поминай как звали. Так рассказывает о ней актерская братия. А Брайнделе знай свое: выиграет – прячет выигрыш поглубже в карман, а не везет – перестает играть. Такой уж человек Брайнделе‑козак.

Рафалеско тоже не прочь перекинуться в картишки. Можно даже сказать, что он очень любит это занятие, но играет он как‑то по‑особенному. Его не столько интересует выигрыш или проигрыш, сколько самая игра: процесс карточной игры представляется ему в высшей степени занимательным.

«Ха‑ха! Уже шестой раз я ставлю на короля пик и – удивительное дело! – хоть бы раз выиграл».

Или: «Ха‑ха! Что вы на это скажете? Я ведь опять проиграл».

На этот раз оба, Рафалеско и Брайнделе‑козак, выждав момент, когда шум и крики перешли в сплошной гул и внимание всех было приковано к игре, отошли в сторону, и между ними завязалась интимная беседа.

«Если он не ошибается, он видел ее как‑то в Голенешти?..» – «Нет, он не ошибается». Круглое лицо мадам Черняк багровеет, верхняя губа начинает потеть. «Она его сейчас же узнала, хоть он и вырос… стал взрослым человеком. А не присесть ли им на минутку?»

Они садятся за отдельный столик, и разговор становится еще более оживленным. То и дело слышится: «Голенешти… Театр… Труппа… Щупак…»

Он спрашивает как бы невзначай:

– Где же он теперь, этот Щупак?

– Щупак где? Эге‑ге‑ге! – Она махнула рукой. – Мир праху его!..

Рафалеско встрепенулся.

– Умер?

Мадам Черняк рассмеялась, выставив напоказ свои зубы.

– Ха‑ха! Щупак умер! Не такой он человек, чтобы сделать такую глупость. Сам‑то он здоров, как боров. Не говоря уже о том, что он беды не оберется от своих трех жен, – этот бездельник Щупак позволяет себе иметь целых трех жен, три нарыва ему в горло! – он получил недавно такой удар, что запомнит его на всю жизнь. Надо надеяться, что теперь ему крышка, что он, с божьей помощью, никогда уже не воскреснет.

Мадам Черняк придвигается ближе к Рафалеско и с воодушевлением, горячась и жестикулируя, рассказывает о Щупаке, обо всех постигших его бедствиях, об обрушившихся на него тягчайших ударах. Шутка ли? Человек до того издержался, что ему пришлось заложить и распродать все свои брильянты. А кто знает Щупака с его брильянтами, тот поймет, что это для него значит… И на кого он потратился? На девушку, которая, как он вообразил, будет со временем его опорой и украшением. Примадонной она должна была стать у него. Примадонной, с помощью которой он надеялся сколотить себе состояние, чтоб ему все ребра переколотили! Но оказывается: есть, видно, господь в небесах. И что же судил всевышний? Надо же было, чтобы эта девушка познакомилась где‑то на концерте с мировой знаменитостью – певицей Марчеллой Эмбрих [49]. Марчелла Эмбрих, услыхав ее пение, пришла в неописуемый восторг, забрала ее к себе и определила в венскую консерваторию. Ну, как тут Щупаку не прийти в отчаяние, не сойти с ума, когда теряешь такую примадонну, такой клад?.. Ай да примадонночка!.. Уж Щупак себе из‑под земли выроет!.. Совсем еще дитя… Кровь с молоком! Красива, как ясный день. А поет, так поет, что по всем жилкам разливается… Зовут ее Розой. Роза Спивак.

– Рейзл?!

 

Глава 58


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 125; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!