Кантор Исроел заливается соловьем



Шолом ‑ Алейхем

Сочинения

 

 

http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=5000461

Аннотация

 

В эту книгу вошли вошли три знаменитых произведения классика мировой литературы Шолом‑Алейхема. В своих книгах автор в неповторимом стиле, с искрометным юмором, а иногда и горькой иронией рассказывает зачастую не выдуманные истории о тяжелой и часто беспросветной жизни простых евреев: о не прикрытой нищете, тяжелом труде, надеждах на лучшее будущее, чистой любви и безмерной грусти. «Прочитал, смеялся и плакал», так сказал М. Горький после прочтения «Мальчик‑Мотл» Шолом‑Алейхема и так можно сказать о любом произведении этого гениального автора.

 

Шолом‑Алейхем

Сочинения

 

Блуждающие звезды

 

Настоящим произведением приношу благодарность всем лицам, организовавшим юбилей в честь 25‑летия моей литературной деятельности.

 

Часть первая

Актеры

 

Глава 1

Упорхнула пташка

 

В воскресенье на заре – это было в конце лета – жена кантора [1] Лея проснулась раньше всех в доме и вспомнила, что сегодня базарный день. Взглянув в окно и убедившись, что уже окончательно рассвело, она проворчала про себя: «Ой, горе мне!» – наскоро оделась, помыла руки, проглотила на ходу утреннюю молитву и, схватив корзинку, выбежала из дому так стремительно, как будто ее ожидали на базаре бог весть какие важные дела.

Утро было чудесное. Солнце щедро поливало Голенешти золотом своих лучей. На базаре Лея сразу почувствовала себя, точно рыба в воде. А базар выдался на славу. Молдаване навезли видимо‑невидимо молока и масла, овощей и плодов. Папешуи (кукуруза), зеленые огурцы, лук, чеснок и прочая зелень – все продавалось чуть ли не даром. Лея накупила полную кошелку – всего понемножку. А рыбу бог послал ей прямо за бесценок. Она и не думала покупать рыбу, но та подвернулась ей под руку. И то сказать, рыба! Одно название! Мелкая рыбешка, плотва, костлявая мелюзга, жуй да плюй. Но зато дешево, так дешево, что и рассказывать совестно: все равно не поверят… Да, счастливый выдался базар для Леи. Вышла с одним‑единственным целковым, да еще сдачу домой принесет. А раз так, то можно, пожалуй, разрешить себе роскошь – купить для кантора десяток свежих яиц. «Исроел будет очень доволен, – ему хватит на десяток гоголь‑моголей. Приближаются ведь праздники, слыханное ли дело! А дочке надо купить конфет. Рейзл любит сладости, особенно конфеты, она у меня отчаянная лакомка, дитятко мое ненаглядное! Эх, кабы можно было еще купить ей новые ботинки, – старые вконец изодрались, никуда не годятся!»

С такими мыслями Лея еще некоторое время слонялась вдоль рядов. И лишь тогда, когда ее единственный рубль весь растаял, как тает снег между пальцами, она успокоилась и пошла домой.

Подходя к дому, она еще издали услыхала заливистое пение мужа: «Кому‑у‑у от огня‑я‑я, а кому от воды‑ы‑ы погибнуть…» [2] Знакомый, милый голос! Давно он звучит в ее ушах и никогда не наскучит. Кантор Исроел готовит новые вариации новогодних песнопений… Он не из видных канторов, не мировая знаменитость, но у себя в Голенешти он достаточно известен. Местечко не променяет его на лучшего «хорального» кантора [3], не уступит никому за миллион… Все это так. Но если бы Исроел вдобавок не учительствовал понемногу, то пришлось бы ему, чего доброго, класть зубы на полку. К счастью, он большой знаток древнееврейского языка и библии, к тому же господь наградил его прекрасным почерком. Вот он и набрал с десяток учеников. Самые богатые родители, в том числе местный богач Беня Рафалович, доверяют ему обучение своих детей. Две профессии – не шуточное дело! Правда, и при двух профессиях нередко случается, что у кантора Исроела нет ни гроша на субботу. Но с голоду уже не помрешь, маешься кое‑как.

Лея пришла домой вся в поту, с корзинкой, полной всякой всячины. Она никак не могла понять, почему не встречает ее дочка, отчего не раздается ее голосок. Обычно, приходя домой с рынка, она заставала дочь одетой, умытой и причесанной. Девушка бежала ей навстречу, переворачивала все в корзине и допытывалась:

– Мама, что ты мне принесла?

– Не торопись, река еще не горит! Дай раньше приготовить отцу стакан цикория, слыханное ли дело!

Так бывало всегда. Но сегодня в доме тишина, странная тишина. Рейзл не видно и не слышно, хотя дверь и открыта. Спит еще, что ли? А кантор все заливается надрывно, на высокой октаве: «О‑о‑о, кому от огня‑я‑я, а кому‑у‑у от воды‑ы‑ы…» И снова: «Кому‑у‑у от воды‑ы‑ы…»

Неслышно, на цыпочках, входит Лея в дом, ставит корзинку в угол; тихо, чтобы не мешать мужу, подходит к печке и едва внятно начинает шептать про себя:

– Горе мне, неужели она еще спит? Экая девчонка! Сейчас соберутся ученики в хедер [4], а она будет вертеться тут неодетая у мальчиков на глазах… Ей все еще кажется, что она ребенок… Исроел! Исроел!.. не слышит! Ну и расходился же он с «огнем и водой», боже праведный! Со стороны можно подумать, что золотом его осыпают за пение. А Рейзл ходит в стоптанных, искривившихся ботинках, бедная моя девочка! Однако до каких пор она будет спать! Надо разбудить дочку. Слыханное ли дело?

С этими словами Лея быстро подходит к занавеске из белой простыни, которой отгорожен уголок для дочери, с минуту прислушивается, затем тихонько, двумя пальцами, поднимает простыню, пристально осматривает кровать и, бросив взгляд на открытое окно, несколько мгновений стоит безмолвно и недвижно, будто окаменелая. Потом, словно ее что‑то неожиданно кольнуло в сердце, она вздрагивает и поворачивает голову к мужу:

– Исроел!

Это произносится таким тоном, что кантор тут же обрывает свое пение и, повернув голову к жене, спрашивает.

– Что, Лея?

– Где Рейзл?

– Как где? Разве она не спит?..

 

* * *

 

Не прошло и получаса, как все местечко уже знало о несчастье в семье кантора. Один за другим повалили в его дом люди, тревожно справлялись:

– Ну, что слышно?.. Нет ее? Быть не может! Как могло случиться?

Все утро местечко волновалось, кипело, гудело, как потревоженный улей:

– Слыхали? Исчезла дочь кантора.

– Что вы! Исчезла? Куда? Где же она?

– Пропала, как в воду канула.

А сам кантор – что с ним? Не плачет, ни слова не говорит. Стоит посреди комнаты неподвижно как истукан и заглядывает всем в глаза. Видать, от горя лишился и речи и рассудка… А канторша между тем не дремлет: будто ошалелая, носится она по местечку, ломает руки, бьет себя по голове и неистово вопит.

– Доченька моя! Дитятко мое! Зеница ока моего!

За ней следом идет толпа мужчин и женщин, помогающих канторше в розысках. Где только они не были! И по ту сторону моста, и на кладбище, и у всех валахских садовников, и у речки, – нет как нет!

Полумертвую канторшу под руки привели домой. Там было полно народу. Все только и говорили что о горе, постигшем кантора и его жену. Кто‑то поднял занавеску, взглянул на кровать и на раскрытое окно и сказал как бы про себя.

– Вот отсюда и выпорхнула птичка.

Чувство юмора не покидает голенештинского обывателя даже перед лицом чужого горя.

 

Глава 2

Обморок

 

В каждом еврейском местечке, как бы оно ни было бедно и убого, есть свой Ротшильд.

Голенештинский Ротшильд – Беня Рафалович.

Расписывать вам этого человека во всем его богатстве и величии нет надобности – достаточно будет нарисовать вам картину обеда у Бени. У него ежедневно садится за стол человек двадцать с лишком: сыновья и дочери, зятья и снохи – все красивые, здоровые, упитанные, кровь с молоком; затем старая мать хозяина, непрестанно мотающая головой «нет‑нет»; кормилица, белая, как сдобная булка, с румянцем во всю щеку, да кассир, свой человек, родственничек Бени Рафаловича. Имя кассира – Симхе [5], но все его называют «Сосн‑Весимхе» [6]. Прозвали его так вовсе не потому, что он веселое создание, – наоборот, именно потому, что это – существо мрачное, безжизненное, сонливое. Сам он чернявый, с лоснящимся лицом, с выпученными глазами, с толстой верхней губой, покрытой густой растительностью. Нос его почти всегда заложен, а потому он гнусавит, произносит «м» и «н» в нос.

С остальными членами семьи мы еще будем иметь случай познакомиться. Но вообще следует сказать, что это – богатая, веселая, жизнерадостная семья. Здесь любят хорошо поесть. Когда приближается час обеда или ужина, в доме подымается такой шум и гам, такой оглушительный перезвон тарелок, ложек и вилок, что оглохнуть можно. На самом почетном месте за столом сидит в царственной позе хозяин, бессарабский купец с солидным брюшком. На матово‑темном лице – густая борода, широко разросшаяся вправо и влево и совершенно непокорная гребешку: разметалась в беспорядке в обе стороны и ничего с ней не поделаешь, – хоть чеши, хоть не чеши!

Такая уж натура у Бени Рафаловича: когда он ест, он ничего другого знать не желает. Что творится кругом, его совершенно не касается. Делать два дела одновременно он не любит. Сам он скуп на слова, но другим разговаривать не мешает. Лишь изредка, когда за столом становится слишком уж шумно, он разражается криком:

– Тише, щенята! Лучше заглядывайте в молитвенник и вникайте в суть.

Это означает: «Заглядывайте в тарелку и знайте, что вы едите».

Такая уж у Бени Рафаловича привычка – говорить иносказательно. Лошадь, например, он называет «парнем», деньги – «черепками», жену – «несчастьем», сына – «наследником», дочь – «нарывом», хлеб – «нитками», дом – «чердаком», комнату – «дырой» и т. п. У него собственный лексикон, из которого можно было бы составить целый словарь.

Последнее место за столом занимает жена Бени – Бейлка, маленькая, слабенькая, тихонькая женщина. Ее не видно и не слышно. Взглянешь на нее и невольно спросишь себя: неужели этакая вот женщина произвела на свет всю эту ораву? И все же будьте спокойны за нее: это маленькое, слабенькое существо несет на своих плечах все тяготы домашних забот, вникает во все мелочи. Думает она обо всем, и за всех у нее душа болит. Ей самой ничего не нужно, – вся жизнь ее в детях. Свое почетное место за столом она уступила старой свекрови, которая непрестанно мотает головой «нет‑нет». Эта старуха как будто для того только и существует, чтобы служить живым напоминанием о бренности человеческого существования и неизбежности конца. Почти все чувства давно в ней притупились, сохранилось в полной мере одно только зрение. Да, глаз у нее зоркий – она все замечает раньше всех. И на этот раз никто, кроме нее, не приметил, что за столом, среди бесчисленной оравы детей, зятьев, невесток и снох, не хватает самого младшего сына Бени – Лейбла. Обшарив острым взглядом стол, старуха замотала головой:

– Где Лейбл?

Тут только все спохватились, что Лейбла действительно нет, и начали искать его по всем углам.

– Куда девался Лейбл?

Как ни многочисленна семья Бени, все же ни разу еще не случалось, чтобы кто‑либо из детей не являлся к обеду. Поэтому отец рассвирепел и коротко приказал:

– Привести подсвинка из стада.

Это означало: привести младшего сына из хедера.

Тотчас же был послан человек в хедер к кантору Исроелу с поручением привести Лейбла домой к обеду.

К последнему блюду – свежим папешуям – посланный человек вернулся с известием, что Лейбл сегодня в хедере даже не показывался и что у кантора с канторшей такая беда приключилась, что не приведи господь: их дочь, их единственная доченька этой ночью исчезла, и никто не знает, куда она девалась.

Точно бомба взорвалась в доме Рафаловичей, – до того ошеломило всех принесенное посланцем известие. Сидевшие за столом, казалось, обомлели и стали с недоумением переглядываться. Что каждый из них думал в эту минуту, трудно сказать: никто не решался произнести вслух то, что у него было на уме. Только старуха, привыкшая говорить напрямик все, что думала, промолвила громко, мотая при этом головой:

– Загляни‑ка в ящик письменного стола. Я готова поклясться, что сегодня в полночь, покуда этот детина, – она указала рукой на Симхе, – храпел так, что мог бы разбудить покойника, кто‑то впотьмах копошился у кассы.

Чудовищные мысли приходят в голову старым людям! Как так Симхе храпел? А если муха пролетит, разве он не услышит? У него сон чуткий. И все же заспанный кассир принужден был потрудиться и подняться с места. Он медленно вытер толстую, густо поросшую растительностью верхнюю губу, затем черные лоснящиеся руки, нехотя вынул из кармана брюк связку ключей, тихонько, не спеша, открыл средний ящик дубового письменного стола и, взглянув внутрь, оторопел. Его сонные выпученные глаза остекленели. Он не мог вымолвить ни единого слова.

На помощь обомлевшему кассиру пришел хозяин:

– А ну‑ка, шевельни языком! – загремел Беня.

Симхе вздрогнул. Дар слова вернулся к нему, но язык заплетался, и он едва прогнусавил:

– Вот здесь у меня были ключи всю ночь, слышите?.. Вот тут в кармане… Глаз не смыкал, вы понимаете?.. Малейший шорох, и то, знаете ли… И вот, понимаете, в ящике пусто, хоть плюнь туда, а от всей наличности, понимаете, прямо‑таки ни следа…

При этих словах кто‑то из присутствующих испустил тихий крик и, качнувшись, упал в обморок.

То была маленькая, слабенькая, тихонькая Бейлка.

 

Глава 3

Голенешти ходуном ходит

 

Голенешти кипит, волнуется. Сущее светопреставление! Голенешти ходуном ходит.

Шутка ли, в один день столько новостей! Два скандала сразу, да еще каких! И какое диковинное совпадение: дочь бедняка кантора и сын голенештинского богача! Что между ними общего? Просто уму непостижимо!

И местечко Голенешти всколыхнулось. Торговцы закрыли лавки, меламеды [7] распустили своих учеников, ремесленники отложили в сторону свои инструменты, женщины бросили хозяйство. Все вышли из дому, стали собираться кучками, запрудили улицы, точно в субботний день во время послеобеденной прогулки. И пошли толки, пересуды, домыслы да всевозможные догадки, догадки, догадки без конца. Их было так много, что нет возможности пересказать их целиком, потому что стоило лишь одному высказать свое предположение, как другой противопоставлял ему три своих. Тогда выступал третий и, обескураживал обоих, доказывал, что оба они ослы и ни бельмеса не понимают. Его доводы казались весьма убедительными. Но тут, как на беду, в спор вмешивался четвертый, утверждавший, что его предшественники понимают в этом деле не больше покойника. Он‑то знает кое‑что очень интересное. Дайте ему только слово сказать!

И начинается длинный рассказ, правда, в высшей степени занимательный, но целиком основанный не на фактах, а на догадках и умозаключениях. Публика, видимо, не совсем удовлетворена и этой версией.

Конечно, здраво рассуждая, все выходит как будто гладко, но в голове это все‑таки как‑то не укладывается. И вдруг какой‑то рыжий человек с бесцветными глазами дает новое направление всем разговорам весьма замысловатым вопросом:

– Послушайте, люди добрые! Я вас спрашиваю: с чего это нашим двум молодцам вздумалось исчезнуть как раз вчера, в субботу вечером, в ту самую ночь, когда еврейский театр выехал из нашего местечка?

– Ну, и что ж из этого следует?

– Нет, вы слушайте, что вам говорят: не имеет ли вся эта история прямого отношения к еврейскому театру и к еврейским актерщикам?

– На дубу свинья гнездо свила, а овца пришла – яйцо снесла.

Взрыв смеха. Рыжий с бесцветными глазами чувствует себя задетым за живое:

– Вольно вам ржать сколько угодно, можете хоть лопнуть со смеху. Но ежели вы такие умники, ответьте мне, будьте любезны, еще на один вопрос: по какому такому делу приходили актерщики на прошлой неделе к кантору Исроелу? Может, не верите? Так потрудитесь, будьте добры, спросить самого кантора.

– Так мы и побежим бередить ему рану.

– Ну, тогда не мелите глупостей и дайте мне вывести вас на прямую дорогу. Вы меня спросите, и я вам точно скажу, что делали актерщики у Исроела‑кантора: они, понимаете ли, проведали, что у кантора есть дочь, что эта дочь и собой хороша и поет прекрасно, а так как он, кантор то есть, бедняк, каких мало, то они и предложили ему, чтобы он ее, дочку значит, отдал к ним в театр, – они, дескать, уже выведут ее в люди. Ну как? Теперь смекнули?

– Смекнуть‑то смекнули, но что вы скажете про сынка Бени Рафаловича?

– Вот тут‑то и закавыка! У меня у самого голова трещит от разных дум. Допустим, что мальчонка Бени Рафаловича, который учится в хедере у Исроела‑кантора, завел шуры‑муры с дочкой учителя… Но ведь это же совершеннейшая чепуха! Разве этакий щенок способен на это? А если, скажем, допустить, что девчонка сама сбила его с пути с согласия родителей, так мы ведь все знаем кантора Исроела – не такой он человек… Разве что канторша? Тут уж дело другого рода: мало ли на что женщина способна…

– Тише, дети, губернатор едет! – воскликнул какой‑то остряк, указывая рукой на пристава, который стрелой промчался мимо толпы в новой скрипучей бричке, запряженной парой белых резвых коней со множеством бубенчиков. Все сразу узнали рысаков Рафаловича. Рядом с приставом в бричке сидел до смерти перепуганный музыкант Ехиел, который, как всем было известно, играл в оркестре еврейского театра.

Промелькнувшая перед глазами бричка с лошадьми Рафаловича, с музыкантом Ехиелом рядом с приставом и явилась тем обстоятельством, которое сразу высоко подняло авторитет рыжего человека с бесцветными глазами, и люди невольно стали придвигаться к нему все ближе, все внимательнее прислушивались к его словам. Его доводы показались слушателям совершенно осмысленными, вполне убедительными, имеющими веское основание.

Так как голенештинцы напали на верный след и смекнули, наконец, что именно еврейский театр является ключом к разгадке странной тайны, переполошившей все местечко, оставим на время в покое обывателей местечка, – пусть изощряются в догадках. Мы же обратимся к недалекому прошлому – к тому времени, когда еврейский театр только‑только приехал в Голенешти, впервые с тех пор как Голенешти – местечко, а Бессарабия – губерния.

 

Глава 4

Умора

 

Еще недели за три до этого события в Голенешти стали поговаривать, что сюда собирается приехать еврейский театр. Но никто не ожидал, что он здесь так придется по вкусу.

– Эка невидаль! – толковали между собой обыватели. – Подумаешь, важная штука театр! Актеришки, комедианты!.. Кому они нужны?

Не следует, однако, думать, что голенештинцы были очень уж избалованы театром. Наоборот, надо признаться, что они театра никогда и видом не видали и не знали, с чем его едят. Но с другой стороны, где это предписано законом, что человек обязан все видеть собственными глазами? Для чего же бог дал человеку разум? Умом, слава тебе господи, можно постигнуть вещи и позамысловатее…

В одно прекрасное утро на улицах Голенешти появился какой‑то человечек в пальто красновато‑серовато‑зеленовато‑голубого цвета, в помятой шляпенке, с потрепанным чемоданчиком в руке. Он объяснил, что приехал сюда снимать помещение для театра. Все сбежались посмотреть на эту диковину – и не столько потому, что сам этот человек имел такой примечательный вид (это своим чередом), сколько потому, что любопытно было знать, что он тут будет делать.

Низкорослый человек с бритым лицом окинул шельмовским взглядом местечко Голенешти и его обитателей и заговорил оранным хриплым голосом, причем помятая шляпенка все время подплясывала на его голове:

– По‑видимому, насколько я могу судить, наш прародитель Адам ни разу не останавливался здесь на субботу.

Казалось бы, что особенного он сказал? Несколько простых слов, не правда ли? Но поглядели бы вы, какой поразительный эффект они произвели! Слушатели схватились за животы, словно их клещами сдавило, и грянул такой взрыв смеха, что незнакомец сначала даже испугался. Он помолчал с минуту, поглядел на голенештинцев так, точно перед ним корчились какие‑то полоумные, и, дав им вдоволь нахохотаться, спросил совершенно серьезно, ощущая мучительную пустоту в желудке (он еще в дороге чувствовал, что у него нестерпимо сосет под ложечкой):

– Скажите‑ка, милые люди, где бы здесь можно было утолить голод?

Казалось бы, в этом вопросе тоже не было ничего необыкновенного. Но едва произнес он эти простые слова, как все буквально затряслись в судорогах звонкого, раскатистого смеха.

Тут уж субъект в помятой шляпенке рассердился не на шутку и сказал еще серьезнее прежнего:

– Я не шучу. Просто хочу узнать, где здесь можно чего‑нибудь пожевать.

Только этого не хватало. От этих слов у всех со смеху точно спазмой сдавило животы.

Спустя полчаса, все Голенешти повторяло: «Где бы здесь можно было пожевать…» – ха‑ха‑ха!

– Умора! – говорили в толпе, вытирая слезы, выступавшие на глазах от смеха. – В полном смысле слова умора! Странный человечек в странном пальто, странной шляпенке, со странной манерой выражаться. Лопнешь со смеху!..

А Умора между тем долго еще ходил по улицам местечка, пока не нашел, наконец, то, что ему было нужно, – заезжий двор. Двор, правда, не перворазрядный, зато цена подходящая.

Отведав керченской селедки и запив ее стаканом бессарабского вина, незнакомец с наслаждением закурил папиросу и, обратясь к хозяйке, миловидной брюнетке по имени Неха, стал ее выспрашивать, есть ли у нее муж, вдова ли она, или разводка. Но Неху душил смех, и она кое‑как улизнула от «бездельника». А «бездельник», взяв в руки тросточку, нахлобучил на лоб помятую шляпенку, засунул руки в карманы и пошел гулять по местечку, заодно уже высматривая подходящее помещение для театра.

Он шествовал не один. Его провожала целая ватага босых и оборванных уличных мальчишек, страстных любителей еврейского театра. Они ходили за ним по пятам, покуда он не остановился, наконец, у какого‑то двора. Там внимание его привлек огромный крытый железом пустой сарай.

– Вот этот сарай самим богом при сотворении мира был предназначен специально для еврейского театра, – сказал он про себя и вошел во двор.

То был двор Бени Рафаловича. Сарай принадлежал ему же.

 

Глава 5

Дружеская переписка

 

Голенештинцам недолго пришлось дожидаться прибытия еврейского театра. Как только Умора сговорился с Беней Рафаловичем о цене, он тотчас написал антрепренеру театра письмо, которое мы здесь передаем слово в слово, букву в букву:

 

Любезный друг Альберт! Пишу тебе письмо и с тем сообщаю, что я в Голенешти – местечко такое в Бессарабии, городок с ноготок, а люди – звери, жрут мамалыгу и хлещут вино, как воду. Но «Мойше» [8] повалит в театр так, что чертям тошно будет. А театр я снял, хоть Лондону впору, сцена – на санях прокатись, крыша железная, холера ее не проймет, не то что дождь. Хозяина театра зовут Беня Рафалович, и он напихан деньгами, как черт половой, а все же он не постеснялся, боров этакий, попросить задаток. Но я ему сказал, чтобы он подождал немного, потому я на днях должен получить по почте, сам знаешь – болячку, а не деньги. А заезжий дом мне попался – лучше не надо: хозяйка – картинка, так и просится: «Поцелуй меня», пей, ешь на здоровье, а кредит – сколько душе угодно. А потому не будь идиотом и не тяни канитель, а высылай сейчас же декорации с афишами, заложи все, что можно, и приезжай скорее со всем своим хедером [9]. Ради бога, не откладывай в долгий ящик, потому приближаются дни еврейского поста, и тогда мы с голоду подохнем. А разрешение здесь получить так же легко, как у Гоцмаха кисло‑сладкое мясо натощак. И кланяйся ему от моего имени, сто чертей его бабушке! И пройдись, мой любезный, ко мне на квартиру, я забыл там под кроватью свои комнатные туфли да пару цензурованных пьес. И, ради бога, высылай как можно скорее афиши. Только ты не очень бесись, что не посылаю тебе телеграмму, потому у меня остался всего‑навсего один стертый двугривенный, да и тот с дырочкой. От меня, твоего друга, который каждому из вас сердечно кланяется.

Шолом‑Меер Муравчик

 

Несколько дней спустя Шолом‑Меер Муравчик получил следующее ответное письмо:

 

Глубокоуважаемый друг Шолом‑Меер, чтоб тебе околеть! Какого черта тебя угораздило перехватить у Брайнделе‑козак пятнадцать целковых и сказать ей, что это за мой счет? Какие такие счеты, мошенник этакий, у меня могут быть с Брайнделе‑козак? Вся труппа ее любит, как ячмень на глазу, потому что она дрожит над каждой копейкой и подымает скандал из‑за ломаного гроша. А что касается того, что ты пишешь насчет декораций, то я в толк не возьму, прикидываешься ли ты дохлым, или ты взаправду скотина безмозглая. Ты, кажись, прекрасно знаешь, что декорации уже давно заложены, а где взять деньги, чтобы их выкупить, когда разрешения здесь не получишь и за миллион, а ежели еще имеется немножко золота и брильянтов, то для чужой утробы я их растранжиривать не стану, не так‑то легко они мне достались, разве что они подпишут мне контракты черным по белому, чтобы было ясно, как на ладони, что больше они ни слова не заикнутся о марках [10] и долях, чтобы быть мне компаньоном в деле. Новые компаньоны на мою голову! Гоцмах тоже компаньон у меня в театре! Не дождаться ему, Гоцмаху, чтобы я с ним делился пополам. Хоть они и пугают, что сколотят собственную компанию – чтобы им все ребра переколотили! – но наплевать я на них хотел. И посылаю тебе афишу и получи разрешение на восемь спектаклей с бенефисом. А что ты оправдываешься, мошенник, будто у тебя остался один стертый двугривенный, да и тот с дырочкой, то ты не хвор заложить свои собственные часы, как я свои. Все навалились на мои плечи, один за всех отвечай, каждый норовит получить первые роли, а если что от них понадобится, – наших дома нет. Теперь я сделаю последнюю попытку: выгорит дело в Бессарабии, – хорошо, а ежели нет, то можете хоть головой о стенку, а я могу позволить себе прокатиться по Румынии и сколотить там такой «хедер», чтобы бог и люди завидовали, а заодно уже избавлюсь от своего репейника – от холеры‑жены. А пока суд да дело, приготовь все, что требуется, да только не делай больших расходов, береги копейку. Мы, с божьей помощью, приедем все в пятницу, в субботу вечером откатаем репетиции, а в воскресенье будем играть. И сообщаю тебе, что твои комнатные туфли и цензурованные пьесы давно уже лежат на помойке. С глубоким уважением и пожеланием счастья твой друг, директор

Альберт Щупак

 

 

Глава 6

Голенештинские театралы

 

Пьяницы, давно не бравшие в рот хмельного, голодающие, давно не видавшие корки хлеба, не набросились бы с такой жадностью на вино и яства, с какой голенештинцы накинулись на еврейский театр.

К первому представлению не только двор Бени Рафаловича, но и вся улица так были запружены народом, что яблочку негде было упасть. Всем хотелось поглядеть на театр хотя бы снаружи. Охотников войти внутрь по многим причинам было значительно меньше: во‑первых, это, говорят, должно стоить денег, а деньги в Голенешти – редкая штука. Во‑вторых, не всякий вообще может себе позволить пойти в театр – это подобает молодежи – юношам, девушкам, молодкам, но никак не почтенным пожилым людям, отцам семейств, у которых есть уже дочери на выданье.

Но у каждого человека копошится внутри червь‑искуситель, – чтоб ему ни дна ни покрышки! – который точит, точит и нашептывает на ухо: «Что за беда, если заглянешь туда издали, хотя бы в щелочку, и своими глазами увидишь, как играют в еврейском театре?»

Таких охотников поглядеть в щелочку нашлось, однако, в Голенешти слишком уж много, так много, что администрация театра была вынуждена в первую же ночь пустить в ход чрезвычайное средство – «брызгалку», особую машину, которая обдает струями холодной воды. Действует это средство превосходно, в тысячу раз лучше самой ретивой полиции. Дешево и сердито!

А придумал «брызгалку» не кто иной, как наш старый знакомый Шолом‑Меер Муравчик, Умора.

О его роли в театре мы уже говорили. Он – все и ничто: бухгалтер, кассир, контролер, билетер, временами суфлер, а иной раз, когда не хватает актера на какую‑нибудь роль, он же и актер. Великим артистом назвать его нельзя – это было бы преувеличением. Зато он честный человек, служит хозяину верой и правдой, предан ему, как пес. Директор Альберт Щупак, с которым мы вскоре познакомимся ближе, знает эти его качества и потому затыкает им все дыры: куда ни повернись, всюду Шолом‑Меер да Шолом‑Меер. Когда приходится впустить человека в театр бесплатно, по контрамарке, – опять Шолом‑Меер. А претендентов на контрамарки в Голенешти, не сглазить бы, – хоть отбавляй!

Во‑первых, семья Рафаловича, человек двадцать, если не больше. Беня Рафалович, правда, достаточно богат и не беда бы, если бы он заплатил за билет. Но и он по‑своему прав: с какой стати он будет платить за вход в свой собственный сарай?

На первый спектакль Рафалович пришел в театр со всей семьей, захватив с собой еще родственника‑кассира, кормилицу и прочую челядь. Вся эта орава заняла, разумеется, самые почетные места – первые два ряда. Шолом‑Меер подбежал к ним и завел было разговор о билетах. Беня сначала не удостоил его даже ответом. Когда же Шолом‑Меер своим хриплым голосом дал понять, что они заняли все лучшие места, Беня взглянул на него одним глазом и произнес на своем цветистом иносказательном жаргоне:

– Убери отсюда. Умора, свои короткие ходули, не то я сейчас же смажу тебя по свежеобструганным дощечкам или прикажу своим колотырям взять тебя в работу, – тогда ты живо превратишься в мамалыгу.

Получив такую красноречивую отповедь, Шолом‑Меер понял, что тут он денег не получит, зря только время потратит.

А время между тем не ждет. Театр открыт, публика валом валит, а больше всего – контрамарочники. Один только Ехиел‑музыкант привел с собой целую ораву. Шолом‑Меер даже не представлял себе, чтобы у музыканта – не сглазить бы! – могло быть такое многочисленное семейство. А где остальные музыканты? А парикмахер? Плотник? Кузнец? Портной? Сапожник? Все работают при театре, у всех, слава тебе господи, есть жены и дети, и всем полагаются контрамарки. А как – скажите на милость! – быть с хозяйкой заезжего дома, которую Шолом‑Меер прозвал «картинкой»? Виновата ли она, что у нее есть две младшие сестры да старая мамаша, глухая, как тетерев? Мало того что она их кормит, она еще обязана покупать для них билеты в театр? Где же справедливость? Или, например, извозчик Шимен‑Довид и носильщик Хаим‑Бер, которые привезли декорации с железнодорожной станции, – разве у них не душа, а вата?.. Директор Альберт Щупак волен при распределении контрамарок бесноваться, скрежетать зубами, неистовствовать и сходить с ума, вольно ему хоть лопнуть с досады, – Шолом‑Меер обращает на него столько же внимания, сколько на прошлогодний снег. Кому надо дать контрамарку, тому он даст, а кому полагается войти в театр без всяких контрамарок, тот войдет.

Ссориться с публикой не следует.

 

Глава 7

Глаза

 

Да не впадет в ошибку читатель и да не подумает он, что вся голенештинская публика состоит сплошь из одних контрамарочников. Есть и такие, которые истратили последний, в поте лица заработанный рубль, заложили какую‑нибудь вещь или взяли взаймы у приятеля на несколько дней рубль‑другой, чтобы купить билеты для своих детей.

И как в самом деле не доставить детям это удовольствие? Разве есть другие развлечения в Голенешти? Так‑то оно так, но что поделаешь, когда все‑таки нет ни гроша за душою, подзанять не у кого, а дитя просит, умоляет, жаждет посмотреть спектакль, буквально чахнет с тоски?

Вот, к примеру, Рейзл, дочь кантора Исроела. Чем она хуже других детей? Надо обладать каменным сердцем, чтобы не сжалиться над такой девушкой, как Рейзл! Тем более что она – единственное дитя у своих родителей, и они готовы были бы сотни верст пройти пешком, если бы это понадобилось, чтобы раздобыть что‑нибудь, необходимое их дочке. А тут, точно назло, как раз в то время, когда открылся театр, кантору Исроелу не удалось получить ни копейки – ни за свое канторство, ни за свое учительство. Никто не платит, словно это не люди, а камни. Бедная канторша металась во все стороны – нет как нет, хоть ложись да помирай! Пусть злые языки болтают что угодно, пусть говорят, что канторша Лея слишком балует свою дочь, кормит ее конфетами, покупает дорогие ботинки, пусть!..

– Ну, конечно, им легко осуждать! Будь они на моем месте, будь у них одна‑единственная дочь и притом такая на редкость удачная, как моя Рейзл, не то бы они запели о конфетах и ботинках. Слыханное ли дело!

Так размышляла вслух канторша Лея, и в конце концов ей пришла в голову спасительная мысль (чего не сделает мать ради своего дитяти!): так как у ее мужа обучается сынок богача Рафаловича Лейбл и так как весь «парад» происходит во дворе Рафаловича, то сам бог велел воспользоваться этим, – как говорится, «тут тебе плошка, тут тебе и ложка». И вот Лея сначала попыталась взять под обстрел мужа: пусть он скажет Лейблу, чтобы Лейбл попросил мать, чтобы она попросила отца, чтобы тот распорядился пропустить Рейзл бесплатно в театр.

Но из этого плана ничего не получилось. Кантор Исроел, мало того что бедняк, он к тому же, как на беду, еще и гордец: ему, говорит он, не к лицу быть попрошайкой и клянчить у своих же учеников. Тогда Лея, отбросив самолюбие в сторону, взялась за дело сама. Она подкараулила Лейбла в укромном уголке с глазу на глаз и сказала:

– Лейбл у меня к тебе просьба.

Лейбл остановился как вкопанный: к нему? к Лейблу? просьба? Когда он выслушал эту просьбу, его и без того румяные щеки еще пуще зарделись, и он тотчас обещал, что обязательно поговорит с мамой, чтобы мама переговорила с папой, чтобы папа поговорил с мамой, чтобы мама поговорила с папой… Тьфу, совсем запутался! Одним словом, дело уладится.

И в это мгновение большие, прекрасные кроткие глаза Лейбла встретились с черными цыганскими глазами Рейзл, которая глядела на него издали с восторгом и благодарностью. Казалось, глаза эти говорили: «Ты славный парень: если ты захочешь, я буду в театре, я в этом уверена…»

И Лейбл опустил глаза.

В тот же день после обеда Лейбл принес в хедер радостную весть: он уже говорил с мамой, мама переговорила с папой, и папа сказал, чтобы она, то есть Рейзл, пришла сегодня вечерком к ним домой, и они возьмут ее с собой в театр.

От этой доброй вести миловидное цыганское личико Рейзл разрумянилось, и черные с поволокой цыганские глаза разгорелись. Она бросилась к матери, стала ее обнимать, целовать, затем начала петь, плясать и кружиться, желая заставить и мать поплясать вместе с нею. Но Лея с ласковой улыбкой отстранила ее:

– С ума ты сошла, не приведи господь? Поди‑ка лучше расчеши волосы, оденься, а я тебе косу заплету. Ты же приходишь в дом к чужим людям, слыханное ли дело!..

Вечером Лея сама отвела свою Рейзл к Рафаловичам и передала ее на попечение Бейлки, попросив понаблюдать за дочкой:

– Не забывайте, что она у меня одна‑единственная.

Бейлка внимательно оглядела дочь кантора. Видимо, эта черноокая девушка ей понравилась.

– Будьте спокойны, – сказала она канторше, – будьте уверены… Как родное дитя.

И Лея ушла домой.

Нехорошо чувствовала себя Рейзл в богатом доме Рафаловича среди всей его многочисленной семьи. Нехорошо потому, что все пожирали ее глазами. Дом сам по себе ей очень понравился. Люди тоже. Но эти устремленные на нее взгляды стольких глаз! И каждому в отдельности отвечай: «Как ее зовут? Сколько ей лет? Умеет ли она молиться, читать, писать?»

Рейзл никогда и во сне не снилась такая большая, богатая квартира, столько комнат, кроватей, столов, столиков, стульев, зеркал и разных безделушек. А сколько на столе стаканов и рюмок, тарелочек и ложечек, а какие горы всевозможных фруктов, варенья всех сортов! Шум, крики и столько веселья, смеха! – вот что значит дом богача!

Рейзл знала, что Лейбл, ученик ее отца, – сын богатых родителей, что его отец – богач. Но что, собственно говоря, значит «богач»? Этого она еще по‑настоящему не понимала. Что быть богачом хорошо, а быть бедняком плохо, она слышала от матери сотни и тысячи раз: «Нищету бы заложить, да богачом стать…», «Богачам счастье!», «Богатому и на том свете хорошо…» Такого рода изречения Рейзл с детства слышала от матери чуть не каждый день. Но только теперь, сидя за этим огромным, богато убранным столом, среди этого шумного веселья, она поняла истинное значение богатства. И никогда еще у нее не было такого страстного желания стать богатой, как теперь.

Новое неведомое чувство – чувство зависти – закралось в ее душу. Но вдруг ее сверкающие черные цыганские глаза встретились с другой парой знакомых глаз, больших, прекрасных, нежных глаз, которые смотрели на нее застенчиво, но приветливо и дружелюбно. Казалось, эти глаза говорили ей: «Нравится тебе у нас? Я рад, что тебе нравится. Я рад, что тебе хорошо…» У нее забилось сердце, ей стало вдруг тепло, жарко. Она почувствовала, что щеки ее пылают.

И она опустила глаза.

 

Глава 8

Занавес подымается

 

Рано стала собираться голенештинская публика на первое представление и быстро заполнила театр. Всякий боялся, как бы, сохрани боже, не опоздать: мало ли что может случиться? Было так тесно, что булавке негде было упасть. Стояли, вплотную прижавшись друг к другу, а те, что сидели, держали еще у себя на коленях кто родственника, кто знакомого. Повезло тем, что пришли первыми: они захватили лучшие места, первые ряды. Пришедшие чуть попозже, конечно, возмущались: они заплатили за места деньги, наличные деньги, а мест нет. Недовольные подняли шум, крик и чуть не разнесли театр. Хорошо, что Шолом‑Меер, всюду поспевавший Шолом‑Меер, догадался подмигнуть Ехиелу‑музыканту, чтобы тот ударил плясовую. Услыхав музыку, публика решила, что начинается представление, и кое‑как уселась. Все успокоились.

Но публика жестоко ошиблась. Вот и музыка уже давно отгремела, а занавес все еще не подымается. А по ту сторону занавеса раздаются крики, возгласы, брань, стук топоров и молотков. Что‑то там творится за занавесом, но что именно – никто не знает. Люди сидят как на иголках, а о молодежи и говорить нечего – она прямо из себя выходит: хочется скорее узнать, что же, наконец, будет, когда поднимется этот занавес.

Среди молодежи, с особым нетерпением ожидавшей начала представления, выделялась на редкость красивая юная парочка: мальчик лет тринадцати, с большими прекрасными, нежными глазами, и девушка лет четырнадцати – пятнадцати, с матово‑черными цыганскими глазами и прелестными ямочками на щеках. Они сидели, тесно прижавшись друг к другу, хотя и очень далеки были друг от друга по своему происхождению: он – сын богача Рафаловича, она – дочь бедного кантора.

Кто усадил эту парочку так близко друг к другу? Может быть, они сами так уселись? Впрочем, кому какое дело до них в этакой сутолоке? Кто станет обращать на них внимание, когда взоры всех устремлены туда – к занавесу, занавесу, занавесу?

И вот впервые за всю свою короткую жизнь юные счастливцы – Лейбл и Рейзл – сидят так близко друг к другу и, пожалуй, впервые видят друг друга по‑настоящему. Встречаются они, правда, каждый день в доме ее отца, в хедере кантора Исроела. Но что это за встречи? Придет Лейбл в хедер и тотчас же берется либо за книгу, либо за тетрадь. Там нет и времени для разговоров, да и место неподходящее для беседы с девушкой, да еще с дочкой учителя, у которой есть еще, слава богу, мать, и какая мать! Она строго следит за своей дочерью, наблюдает за каждым ее шагом, не позволяет ей не то что показаться в хедере, когда там ученики, но даже взглянуть в тот угол, где они сидят.

– Девушке нечего делать среди мальчиков, потому что девушка это девушка, а мальчики это мальчики. Слыханное ли дело?..

Так говорит канторша Лея, а ее слово – закон. Даже голос подать, спеть что‑нибудь не позволяет она дочке, покуда мальчики в хедере. А у Рейзл – прекрасный голосок, и она очень любит петь. Когда она невзначай запоет, старшие мальчики прислушиваются с замиранием сердца, а потом дома, лежа в постели, вспоминают голос Рейзл, тихо вздыхают и, засыпая, видят во сне дочь ребе [11].

Если это случалось и не со всеми старшими мальчиками, если не всем им Рейзл являлась во сне, то с сынком Бени Рафаловича Лейблом это бывало частенько. И не раз во время ученья он задумывался: держит в руках книгу талмуда, а в глазах – Рейзл.

И вот они сидят теперь так близко друг к другу, что он не только видит ее, не только слышит, но и чувствует, чувствует ее… Слышит биение сердца: тик‑так, тик‑так, – и сам не знает, чье это сердечко так бьется: его собственное или ее. А может, и оба сердечка вместе. Скорее всего так, потому что и он и она то и дело глядят друг на друга и, встречаясь взглядами, опускают глаза, и каждому хочется что‑то сказать, о чем‑то поведать. Но говорить они не в состоянии – ни он, ни она: не находит слов.

И тут Лейбл вспоминает, сколько раз он искал повода, чтобы очутиться поближе к Рейзл, слушать ее голосок, перекинуться с ней хотя бы несколькими словами. Но всегда в таких случаях тут же под каким‑нибудь предлогом появляется мать, – и нет больше Рейзл… Рейзл тоже вспоминает, сколько раз она тайком кидала взоры в сторону учеников отца, отыскивая среди них сына богача: не потому, что он сын богача, а потому, что ее отец, знающий толк в людях, очень высокого мнения о Лейбле, расхваливает его на все лады, пророчит ему ученую карьеру.

Слышит это канторша Лея и истолковывает слова мужа по‑своему.

– А то как же! богачам во всем счастье, даже в детях, слыханное ли дело!

Сидя так близко к Рейзл, Лейбл досадует на себя, что именно теперь не находит слов, чтобы завести с ней разговор. Рейзл тоже не может решиться: заговорить с ним или нет? Да как и о чем она будет с ним разговаривать? Оба думают друг о друге и оба молчат.

Но вот начинают гасить лампы. В театре воцаряется мрак: скоро, стало быть, начнется… Из публики раздаются всевозможные возгласы:

– О‑о‑о‑о!

– Тьма египетская!

– Ой‑ой‑ей, моя нога!

– Так вам и надо! Кто виноват? Если у вас лишняя нога, оставили бы ее дома!

– Тише, черт вас побери!

В публике оживление. Лейбл и сам не понимает, как и когда это случилось, но рука Рейзл – мягкая, гладкая, теплая ручка – вдруг очутилась в его руке. С минуту он просто держит эту ручку, затем крепко сжимает ее, как бы спрашивая:

– Довольна?

И она отвечает ему таким же крепким пожатием, точно говорит:

– Очень…

Занавес подымается.

 

Глава 9

В раю

 

Если для прочих голенештинских жителей еврейско‑немецкий [12] театр был неожиданным, точно с неба свалившимся, приятным развлечением, то для нашей, пребывавшей в упоении и блаженстве, юной парочки, для сына богача и дочери кантора, он был раем, порог которого не всякий может удостоиться чести переступить. Им, сыну богача и дочери кантора, повезло больше, чем кому бы то ни было: каждый вечер, да, каждый вечер бывают они в театре, занимают лучшие места, видят и слышат такие чудеса, какие им до сих пор и во сне не снились.

Целый мир, новый мир открылся их глазам. Мир, где люди переодеваются, преображаются, кружатся и вертятся, произносят странные слова, наполовину еврейские, наполовину немецкие, поют, пляшут и выкидывают такие штучки, что просто диву даешься: либо до того смешно, что лопнуть можно, либо так грустно, что слезами обливаешься.

И все это проделывают люди? Обыкновенные люди?

Нет, не обыкновенные люди, такие, как мы с вами, например. Это либо черти, шуты, лукавые бесы, либо ангелы небесные. Их выход на сцену, их стать, походка, манера говорить, каждое их движение – все полно обаяния, волшебства. Все вокруг окутано какими‑то чарами, и оба они – Лейбл и Рейзл – с первой минуты, едва подымается занавес, переносятся в новый заколдованный мир, в царство чертей, шутов, бесов и ангелов… Опустился занавес – и конец волшебству, нет больше чертей, шутов, бесов, нет ангелов! Снова люди, обыкновенные люди, снова прежний, будничный мир. Дети чувствуют себя так, точно они только что были на седьмом небе и внезапно их снова спустили на землю. И им от всего сердца жаль: зачем так сразу взяли да сбросили их с заоблачных высот? Но они утешают себя тем, что скоро опять подымется занавес и вновь они очутятся на небесах, в раю. И так будет завтра, послезавтра, каждый день…

Счастливые дети!

Сколько голенештинских мальчиков завидуют Лейблу: ведь это торжество происходит во дворе его отца.

Сколько голенештинских девушек завидуют Рейзл, которая благодаря хлопотам матери удостоилась высокой чести попасть в дом к Рафаловичам. А что стоит таким богачам взять с собой еще одного человека в театр?

– Мое дитя, – не сглазить бы! – очень понравилось, очень пришлось по душе богачам; только бы не омрачилась ее радость!..

Так хвастается канторша Лея перед соседками. И чтобы никто не подумал, что она, сохрани боже, сама выклянчила эту милость для своей дочки, она дипломатически спешит объяснить:

– Вы спрашиваете, как попала моя Рейзл к богачам? Вот послушайте. Иду я как‑то на базар, а навстречу Бейлка, жена Рафаловича. «Здравствуйте». – «Добрый день». – «Что новенького?» – спрашивает. «А у вас, говорю, что новенького?» – «И не спрашивайте лучше. Кутерьма, суматоха во дворе, театр! Целое событие, праздник для моей семьи. Ну, а ваша как поживает?» – «Спасибо, грех роптать». – «Почему бы вам не прислать ее ко мне?» – «Спасибо. А что ей у вас делать?» – «Она познакомится с моими дочками и заодно пойдет с ними в театр». – «Спасибо, если только она захочет, я с удовольствием ее пошлю».

Так искусно плела небылицы канторша, не скупясь на явную ложь, чтобы преградить путь злословию. Чего не сделает мать для любимого дитяти?

Не потому, что мы хотим взять канторшу под свою защиту, а в интересах истины считаем необходимым прибавить, что Лея пустила бы дочь в театр не со всяким. Но с Рафаловичами – почему бы не пустить? С величайшим удовольствием! Пусть все видят, куда вхожа ее дочь… А на следующий после первого спектакля день Лея в присутствии посторонних то и дело спрашивала и переспрашивала дочь:

– Так чем, стало быть, угощали тебя вчера богачи?

Или:

– Рейзл, в котором часу ты идешь сегодня к богачам?

Или:

– Если, доченька, тебя еще попросят у богачей поужинать, ты больше не отказывайся. Чего тут стесняться, слыханное ли дело?..

Глупости! Рейзл и не думает отказываться. Чем дальше, тем свободнее чувствует она себя в богатом доме. Она спешит туда в приподнятом, праздничном настроении, точно на большое семейное торжество к близкому другу.

И не удивительно! Когда бы Рейзл ни приходила туда, она всегда желанный гость. В большом светлом доме богатого Рафаловича ее всегда встречают одинаково приветливо, дружелюбно, со смехом, весельем, шумом и криком. И каждый раз всей оравой отправляются в театр и занимают лучшие места. И всегда ей приходится сидеть бок о бок с сыном Бени Рафаловича, с Лейблом… И всякий раз, когда в зале гаснет свет и поднимается занавес, ее рука оказывается в его руке… И всякий раз они оба отрываются от земли и чувствуют, что у них вырастают крылья, что они несутся куда‑то высоко‑высоко, на седьмое небо, в рай…

 

Глава 10

После спектакля

 

Из театра Рейзл приходит домой разгоряченная, с зарумянившимися щеками, с каким‑то особым блеском в глазах, с сердцем, до краев переполненным радостью. И чудится ей, будто все еще звучат в ушах речи людей‑ангелов, звуки музыки и раскатистый смех Рафаловичей. Она вспоминает, как Лейбл тихо‑тихо, почти на ухо, шепнул ей, крепко сжимая ее руку:

– Придешь завтра опять?

– Что за вопрос!

Так отвечала она, но не словами, а, как обычно, пожатием руки.

Это было при выходе из театра. Зрители, по обыкновению, торопливо проталкивались вперед. Давка была страшная: голенештинцы любят быть первыми не только при входе, но и при выходе. Лейбла и Рейзл так сдавили, что на мгновение они почувствовали себя как бы единым существом. Их почти вынесли из театра.

Была упоительная лунная ночь, одна из тех светлых теплых бессарабских ночей, когда не хочется домой и предаться сну. В такую ночь и впрямь грешно спать. Глаза невольно обращены вверх, к небесам, к луне, к звездам. Душа рвется неведомо куда. Сердце влечет неведомо к чему. В душу закрадывается какая‑то непонятная тоска неведомо о чем…

Тихо в Голенешти и спокойно. Остыла земля после заката бессарабского солнца. Легла на землю пыль, столбом стоявшая весь день, и можно уже подышать чистым воздухом. Вот откуда‑то залетел легкий ветерок, принесший привет от бессарабских полей и садов, пахнущих не пряностями, а хлебом и папешуей, яблоками и грушами. Издали доносятся звуки свирели: то пастух гонит овец на пастбище. Все тише и тише дудит свирель, звуки ее уже едва слышны и медленно‑медленно замирают…

Голенештинцы возвращаются из театра. Из еврейского театра. А когда голенештинцы идут из театра, они галдят, кричат, машут руками, – такой уж у них норов. Один рассказывает другому, что он видел и слышал, и всякому кажется: то, что он видел, видел только он один, то, что он слышал, слышал только он один. Люди напевают песенки, которые пели актеры на сцене. Громче всех звучат голоса молодежи. Впереди всех бежит детвора. И Голенешти просыпается. Нарушена тишина чудесной теплой летней ночи. Но ненадолго. Голенештинцы приходят домой, шепчут молитву на сон грядущий, тушат лампы, и – спокойной ночи!

В маленькой хатенке на «Божьей улице» [13] – тут живет кантор Исроел – еще брезжит свет. Кантор с женой тоже собрались спать, но поджидают дочку из театра. Придет Рейзл – расскажет, что она видела.

Кантор Исроел – еще молодой и довольно красивый человек с черными шелковистыми волосами, сидит в белом талескотне [14], полураздетый. Обмахиваясь ермолкой, как веером, он читает перед сном молитву «Слушай, Израиль». Жена тоже почти раздета. Тень от ее белого повойника, на фоне которого так рельефно выделяются ее строгое темное лицо и черные сердитые глаза, колышется на беловато‑желтоватой стене.

Но вот вернулась, с божьей помощью, из театра Рейзл, и едва дождавшаяся ее Лея забрасывает дочку вопросами: какие, мол, «окмедии» сегодня представляли? Кто там был из знакомых? Что подавали у богачей к столу?

И еще о чем‑то бубнит над ухом мать, заканчивая свою речь следующими словами:

– Что, разве не так? А то как же? разве я не понимаю, что можно, а чего нельзя? Иной раз должно быть «да», а другой раз – «нет», слыханное ли дело?

Но смысл ее слов не доходит до Рейзл, она слышит только одно: голос матери без умолку звенит в ушах, и сыплются, сыплются слова; отец читает молитву на сон грядущий и обмахивается ермолкой. Какой контраст: тут и там! Какая разница между тем, что здесь, и той веселостью, жизнерадостностью яркостью, всем, что царит там!.. И вообще как тесно, мрачно и скучно у них после вечера, так чудесно проведенного сначала у Рафаловичей в светлом, красивом, веселом доме, затем в театре – в настоящем раю – и потом, на обратном пути из театра, под обаянием теплой, светлой, прекрасной летней ночи!..

Канторша Лея все еще сыплет слова, но вдруг сообразив, что она слишком долго говорит, а час уж поздний, сама себя прерывает:

– Ой, порази меня гром! Вот заговорилась… Уж давно спать пора, а я тут уши ей прожужжала, слыханное ли дело… Ну, дочка, я гашу лампу. Спокойной ночи, спокойного сна!

– Спокойной ночи, – отвечает Рейзл и, закутавшись в одеяло, свертывается калачиком и закрывает глаза. Грезы подхватывают ее и тотчас переносят с «Божьей улицы» снова туда, туда, в рай.

 

Глава 11

Почетные гости

 

Первой была изгнана из рая дочь кантора Рейзл. Вот как это случилось.

Однажды утром, когда кантор еще был в синагоге, канторша на рынке, а ученики еще не начали собираться, Рейзл сидела на кровати у открытого окна, полуобнаженная, с еще не заплетенными косами, зашивая распоровшуюся по шву кофточку, и пела чудесную песенку из оперетты «Шуламис» (Суламифь), которую слышала в театре:

 

Козочка уехала вдаль

Закупать изюм и миндаль

Таков удел будет твой.

Спи, спи, мой родной.

 

– Браво, кошечка, браво! – раздался хрипловатый голос за окном, где сидела Рейзл.

То был не кто иной, как наш старый знакомый, Шолом‑Меер Муравчик, Умора, из еврейского театра.

Кроме тысячи других обязанностей по театру, на Шолом‑Меере лежали еще заботы о домашнем хозяйстве труппы. Ранним утром, когда все актеры еще спали, он с корзинкой в руке выходил на базар закупать провизию для «детей» (так он называл актеров). И вот однажды, проходя по «Божьей улице», он услышал знакомую песенку из репертуара театра. Кто‑то пел так задушевно, так сладко, так трогательно, что он остановился, словно пригвожденный к месту. Ему захотелось увидеть, кто это так очаровательно поет. Он подошел к окну и увидел черноокую девушку, свежую и румяную, почти дитя; она пела и пела, забыв обо всем на свете. Шолом‑Меера ее пение так захватило, что он, не в силах удержаться, стал аплодировать молодой певице: «Браво, браво!»

Девочка, видимо, не на шутку испугалась. Небольшой красный платочек, прикрывавший ее красивые детские плечики, соскользнул и приоткрыл на минутку перед чужим взором обнаженное тело, скорее девичье, чем детское. Это еще более подзадорило нашего доброго Шолом‑Меера, и, не проявляя ни малейшего желания отойти от окна, он, не сводя с певицы глаз, по своему обыкновению затараторил:

– Пташечка моя, чего ты испугалась? Голосок у тебя, скажу я тебе, слаще сахара. Трех примадонн я не взял бы за тебя одну, дай мне господи столько счастья и удач! А циферблатик у тебя загляденье, любо смотреть! Погоди. Если только я не выжил из ума, я бы сказал, что твое лицо мне как будто знакомо. Готов поклясться, что видел тебя в театре, на одной скамье с пузырем Бени Рафаловича. Лопни мои глаза, если это не так! Ага, ты вся зарделась, не правда ли?.. стала краснее своего платочка. Смейся, смейся, девочка, – когда смеешься, ты еще краше! Ямочки на щеках становятся еще глубже, а белые зубки так идут к твоим черным волосам и цыганским глазкам, дай мне господи столько счастья и удач!..

Рейзл не так испугали развязный язык и плоские комплименты этого субъекта (в них она еще мало смыслила), сколько то, что она сидит, вот так, можно сказать полуголая, а чужой человек, мужчина, стоит у нее под окном. Что скажет мама, если она вдруг явится?..

Рейзл отпрянула назад и поспешно закрыла окно.

 

Когда вечером того же дня Рейзл пришла с Рафаловичами в театр, Шолом‑Меер Муравчик издали приветствовал ее без слов своими шельмовскими глазами; Рейзл зарделась, как солнечный закат в Бессарабии… Затем, во время первого антракта, когда Ехиел‑музыкант блистал своим искусством, играя какую‑то еврейскую мелодию, а публика щелкала орехи, жевала груши, галдела, хохотала и повторяла вслух каждое услышанное со сцены слово, Рейзл как‑то заметила, что тот самый субъект, который стоял у нее под окном сегодня утром, указывает на нее издали пальцем директору театра; а директор, представительный мужчина в высоком цилиндре с неимоверно крупными брильянтами почти на всех пальцах, бросает на нее взгляды своих мышиных красных безбровых глаз. И снова лицо Рейзл зарделось, как маков цвет…

На следующий день, едва только Исроел распустил своих учеников на обед и, помыв руки, уселся за стол с женой и дочерью, внезапно распахнулась дверь и в комнату вошли двое: Шолом‑Меер, Умора, и директор театра, оба свежевыбритые, благоухающие душистым мылом и одеколоном Вер‑а‑Виолет. На директоре был великолепный галстук, украшенный брильянтовой булавкой. Почти на всех его пальцах сверкали брильянты, а на большой золотой цепочке от часов висел тяжелый массивный медальон, на котором красовалась монограмма из букв А и Щ, искусно составленная из белых брильянтов, синих сапфиров, красных рубинов и зеленых смарагдов. Драгоценные камни украшали первые буквы достопочтенного имени «Альберт Щупак».

Все эти драгоценности: золотые кольца и массивный медальон, которыми был обвешан директор, могли бы много, очень много рассказать. Но так как мы весьма и весьма торопимся, то не будем на этом останавливаться. На страницах нашего романа мы еще не раз, надо думать, встретимся с этим субъектом. Скажем лишь вкратце (только с условием, чтобы это осталось между нами), что Щупак, выставляя свои брильянты и золото напоказ, пытался убедить всех, будто это подарки от публики, «артистические трофеи». В действительности же он сам исподволь приобрел их, купил на свои «кровные» денежки, «честно» нажитые трудом двух десятков полунищих, вечно голодных, но всегда веселых созданий… Дело в том, что Альберт Щупак твердо придерживался мнения, что доверять никому нельзя, даже собственной жене. Поэтому он держал все состояние при себе в золоте и брильянтах. Этак, видите ли, и людям было на что поглядеть, и для кармана надежней…

Увидев таких почтенных гостей, кантор Исроел поднялся им навстречу. Канторша Лея поднесла вновь прибывшим два стула и попросила сесть. А Рейзл? Но оставим ее лучше в покое, еще минута, и она сгорит…

– Приятного… обратного… как там его, к чертям его! – начал директор Альберт Щупак, но тотчас запнулся, словно напоролся на скалу: ни туда, ни сюда. Хорошо, что тут был Шолом‑Меер, который обычно выручал его из всех бед. Шолом‑Меер прервал его хриплым голосом и затараторил на своем цветистом лексиконе:

– Приятного аппетита! Пожалуйте кушать! Кушайте на здоровье! Ешьте, глотайте безо всякой церемонии! Мы – люди самые простые, обыкновенные, того же семени, того же роду‑племени, что и вы. Это мой принципал, директор здешнего еврейско‑немецкого театра, а я у них, как говорится, ко всякой бочке затычка: и швец, и жнец, и на дуде игрец. Их имя – Альберт Щупак, а меня зовут Шолом‑Меер Муравчик. А теперь, когда мы, стало быть, уже познакомились ближе, мы бы не прочь пропустить с вами рюмочку, другую, коли у вас найдется. А если нет, пошлите, пусть принесут. А закусим мы тем же, что и вы. Я вижу, вы уплетаете бурачки со сливами. Это такое блюдо, которого я уже не ел – как бы не соврать! – по крайней мере лет сто, дай мне господи столько счастья и удач!

 

Глава 12

Кантор Исроел заливается соловьем

 

Пока Шолом‑Меер балагурил, а кантор с женой и дочкой его слушали, директор еврейско‑немецкого театра Альберт Щупак сидел за столом, плотно сжав губы, играл медальоном, выставлял напоказ все свои алмазы и брильянты и не спускал с Рейзл маленьких красных безбровых глаз.

После обеда, когда Шолом‑Меер уже наговорил с три короба, канторша убрала со стола, а кантор закончил послеобеденную молитву, директор Альберт Щупак нашел, что пора и ему сказать несколько слов и приступить к делу, ради которого он и явился сюда и сопровождении Муравчика. Директор театра прежде всего приподнял цилиндр, обнаружив большую лысину, обложенную со всех сторон гладкими, густо напомаженными волосами, затем вытер пот со лба и выпустил на волю свой язык.

Альберт Щупак, в сущности, человек молчаливый. Но если уж он заговорит, остановить его трудно. Его язык начинает заплетаться, подчас совершенно выходит из повиновения и заводит его черт знает в какие дебри. Поэтому часто Щупак говорит совсем не то, что хочет сказать. Шолом‑Меер Муравчик, его правая рука и флигель‑адъютант, знает эту слабость директора, бесцеремонно прерывает его на первом же слове и договаривает на своем цветистом лексиконе то, чего не сумел сказать Щупак.

– Понимаете ли, милый кантор, – начал Щупак, – дело, видите ли, вот в чем. Я, понимаете ли, тоже был некогда всего только певчим у кантора, то есть выносил помойное ведро… Виноват, я хотел сказать – пел. У меня, понимаете ли, был голос, что называется сопрано, настоящее сопрано! И пощечины я получал… Виноват, помогал кантору у амвона. Потом я сам стал, понимаете ли, этим… как его… Ну, сам себе хозяин, значит. Пели мы на всех свадьбах, на всех семейных торжествах, понимаете ли, песню моего собственного сочинения, то есть я сам ее и сочинил, называется она «Кто свято блюдет». Посмотрели бы вы книжку моих песен, знаете ли, с моим портретом на обложке. Там помещена и песня «Кто свято блюдет». Вот послушайте!.. Она начинается так (директор запел дребезжащим голосом):

 

«Кто свято блюдет» – Ципкеле, моя жена,

«День субботний» – убей тебя гром,

«Как ему подобает» – этой же ночью.

 

Альберт Щупак, по‑видимому, вошел в роль и собирался пропеть свой гимн до конца по всем правилам искусства, но Шолом‑Меер своевременно остановил его, лягнув директора ногой под столом, – так‑де, мол, будет лучше для него самого, и своим цветистым языком начал объяснять кантору, для чего, собственно, они пришли сюда.

Так как о канторе Исроеле как о знаменитом певце они слышали давно, еще в то время, когда они и не помышляли о поездке в Бессарабию, и так как музыка – их хлеб насущный, то есть, собственно, их хлеб – театр, но театр и музыка – то же, что брат и сестра или муж и жена, то было бы, собственно говоря, справедливо, если бы кантор им что‑либо спел.

– Что‑либо, понимаете, такое‑этакое, ну, как бы вам сказать? – настоящее еврейское, с перцем… – прибавил Щупак, жестикулируя пальцами и улыбаясь сжатыми губами, причем его одутловатое морщинистое лицо еще больше сморщилось.

Кантор Исроел сразу понял, чего от него хотят. Правда, сначала он немного поломался, заставляя себя упрашивать, прикидывался, будто у него нет никакой охоты петь. «Мало ли что говорят! Это совсем не так! Люди любят преувеличивать». И тут же стал готовиться и настраивать свой «инструмент». (Был ли случай, чтобы кантор или артист отказались выступать, когда их так просят?) Затем он встал из‑за стола, вытер губы, откашлялся и, приведя в порядок свой «инструмент», спросил приличия ради:

– Что же мне, например, спеть?..

И, не дожидаясь ответа, запел одну из новогодних мелодий. Он рассыпался трелями, подымался высоко и внезапно опускался на самую низкую октаву. И снова взмывал вверх, потом опять брал низкие тона, словом, играл голосом на все лады.

Гости молча переглядывались, подмигивали, причмокивали губами, смаковали пение, словно вкусное блюдо или отменное вино, и этим подзадоривали певца в гораздо большей степени, чем если бы его осыпали самыми лестными похвалами. У бедного кантора голова вскружилась. Если уже на то пошло, он им покажет, на что способен. И он стал петь одну мелодию за другой… Но когда в заключение он собрался спеть совершенно новую вещицу и притом собственной «композиции», Шолом‑Меер схватил его за рукав:

– Простите меня, мой милый кантор, вы поете так сладко, что все канторы хоральных синагог всего света со всеми своими певчими не стоят вашего мизинца. Поверьте мне, если бы на нашей шее не висел театр с репетициями, актерами, разными заботами и напастями, мы бы просидели тут у вас до конца осенних праздников, и нам бы никогда не надоело слушать ваши «вещицы», дай мне господи столько счастья и удач! Но, к сожалению, вы знаете – дела. Времени нет, понимаете ли; мы завтра ставим самую что ни на есть новенькую пьесу «Куне‑Лемель» [15]. Так вот, пожалуй, очень любезно с вашей стороны, если бы перед уходом вы угостили нас закусочкой…

Кантор остановился в замешательстве:

– А именно, какую, например, закусочку подать вам?

– Вот какую закусочку.

И Шолом‑Меер указал пальцем на дочь кантора, которая все время не спускала с него глаз. От этих последних слов бедная Рейзл помертвела, а кантор с канторшей навострили уши. Тут директор хотел выступить с объяснениями, но Шолом‑Меер, сигнализируя ему ногой под столом, стал объяснять, что, собственно, он имеет в виду:

– Мы хотели бы, понимаете ли, чтобы она, ваша доченька то есть, спела что‑нибудь. У нее, говорят, есть голосок, и поет она, говорят, песенки так, что заткнет за пояс тридцать Патти и семнадцать Нельсон…

– Откуда вы знаете, что моя дочь поет песенки? – не вытерпела канторша.

У бедной Рейзл дыхание сперло: она боялась, что вот‑вот незваный гость расскажет, как вчера разговаривал с ней под окном, а ведь она матери даже не заикнулась об этом… Теперь ей здорово влетит! Но лисьи глазки Шолом‑Меера сразу заметили, как меняется краска на лице девушки, и он тотчас ловко выпутался из щекотливого положения:

– Вот те и на! Слухом земля полнится. Откуда весь свет знает, что ваш муж, дай бог ему дожить до ста двадцати лет, обладает чудесной «глоткой» и «калватурой». Что все диву даются, слушая его? Пятнадцать лет мы разъезжаем по всему свету с нашим еврейско‑немецким театром и даже не подозревали, что существует на свете город, который носит имя Голенешти. А вот видите: о канторе Исроеле слышали. Шутка ли сказать: «Исроел Голенештинский!» Ведь его слава гремит по всему миру. Ну, что вы на это скажете, милая канторша?

«Милая канторша» ничего не может на это сказать. Ее нисколько не удивляет, что имя ее мужа гремит по всему миру. Но чтоб ее дочь вдруг, ни с того ни с сего, стала петь в присутствии двух совершенно чужих мужчин, – говорите что хотите, но по ее женскому разумению это… это… Она сама не знает, как это назвать…

– Вот так вдруг сдуру, нежданно‑негаданно, с бухты‑барахты девушка возьмет да начнет песенки распевать! Девушка ведь не мальчик. Мальчик это мальчик, а девушка это девушка, слыханное ли дело!..

 

Глава 13


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 124; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!