Общность творчества и его судеб



Михаил Константинович Петров Пираты Эгейского моря и личность    

Аннотация

 

Рукописи, как и книга «Язык, знак, культура», печатаются без сокращений и без изменений. Редакторские примечания, относящиеся главным образом к истории наследия или раскрывающие имена, которые не всегда можно обнаружить в справочниках, вынесены в подстрочник.

М., 1995. 140 с.

 


Содержание:

 

Искусство и наука.  

Пираты Эгейского моря и личность.

 

Литература.

 

Послесловие

"Приглашение к разговору."

С.С. Неретина

 

ИСКУССТВО И НАУКА

 

Когда жизнь сталкивает и надолго удерживает вместе писателей, художников, ученых, философов, политиков, будь то в палате или в палатке, у операционной или у костра, не миновать разговора о творчестве, о смысле, о личности, о свободе и ответственности. Всякий раз разговор этот движется в странном каком-то русле сходящихся берегов: день ото дня сближаются и растут обрывы непонимания, все уже фарватер, все больше на нем коряг и мелей. Так и кажется, что где-то там, за ближайшими поворотами, все кончится тупиком - болотцем или тощим родничком житейского неторопливого быта. А потом долго еще не заживают раны и ссадины несостоявшегося разговора, ноют занозы щепок и колючек, которые и вытаскивать-то страшно, потому как без них и вообще ничего нет - пусто. Диалог глухих - так это принято называть. Но в действительно это выглядит еще хуже: глухие объясняются на пальцах, а здесь и пальцы не помогают, как если бы встретились на симпозиуме, шумят, веселятся, горюют глухие и слепые. И все же хочется надеяться, что тупика нет. Индукция - не жена Цезаря, и даже десяток разговоров не всегда предопределяют одиннадцатый. Хочется верить, что за ближайшим поворотом не болото, а плес взаимопонимания. Только нужно вот вытянуть, выгрести, проскочить мели. Ведь дело-то не в том, что все мы в одной лодке, а в том, что есть в этой лодке нечто весьма более ценное и важное, чем любой из нас, чего нельзя утопить, бросить, пустить вниз по течению. Стоит попробовать понять друг друга, сегодня это просто необходимо.

Отсюда мы и начинаем разговор об искусстве и науке, поскольку, нам кажется, именно писатель и ученый образуют сегодня два полюса взаимонепонимания, где ответы на вопросы типа: «Вы читали Шекспира?», «Вы слышали об эксперименте Янга и Ли?»,

 

Янг (Ян Чжэньнин, р. 1922) и Ли Цзувдао (р. 1926) - физики теоретики, в 1956 г. выдвинувшие гипотезу о несохранении четности в слабых взаимодействиях, нобелевские лауреаты 1957 г. - С.Н.

 

признаются равносильными доказательствами приобщенности человека к миру культуры или дремучего его невежества. Автор этих заметок - философ, и как философу ему менее всего приходится рассчитывать на то, что стену непонимания можно разбить одним ударом. Таких вещей не бывает, здесь действует закон Аристотеля, по которому много и многим нужно искать и находить, чтобы получить заметную величину. Поэтому все, о чем будет написано ниже, следует понимать не как изложение какой-то установившейся и претендующей на полноту концепции, с которой, конечно же, вряд ли кому придет в голову соглашаться, а как приглашение к разговору, к совместному поиску почвы для разговора.

 

О текущем моменте

 

После бурных дискуссий физиков и лириков о совершенствах и несовершенствах природы человеческой, о машине и человеке, об искусственном и естественном, все как будто бы уже выяснено между наукой и искусством, спор затих. Доведенные на тренажерах до машинных кондиций космонавты наскоро слушают лекции по эстетике, пришивают дополнительные карманы для томиков Есенина, отбывают в миры иные, а оставленные на родной земле гуманитарные магдалины льют слезы в океан разлук, с беспокойством прикидывают сроки второго пришествия. Все успокоилось, только кое-где прорвется еще физическое, полузадушенное: «А все равно она мыслит!», да прошелестит лирический шепоток: «На-кось, выкуси!».

В самом деле, совсем еще недавно гремели трубы и литавры генерального, последнего вторжения. Точные методы шли на штурм гуманитарных заповедников. Неслись отовсюду победные реляции: Машина переводит! Машина сочиняет стихи! Машина выдает ученому всю необходимую информацию! Машина судит! Машина выбирает президентов! В упоении первыми успехами мечталось о божественном и великом. Не сотворить ли из полупроводниковой глины какую-нибудь цивилизацию? Не организовать ли науку без ученых? Не приспособить ли человеку портативную память объемом с Ленинку? Даже самые трезвые головы несли дань машине. Дж. Бернал, например три года назад писал о биологическом барьере и его прорыве: «Этот прорыв разума за пределы биологических ограничений приведет в конечном счете к новому симбиозу машины и человека. Раньше человек использовал машины. Теперь человек и машина образуют единое целое. Они могут и должны будут научиться думать вместе» (1, с. 265).

А вот сегодня ничего этого нет. С боем завоеванные позиции отдаются скромно и без лишней шумихи. Мелькнет в «Science» сообщение о прекращении ассигнований на работы по машинному переводу. Недавний энтузиаст, следуя примеру Н. Винера, членораздельно и ясно пройдется по адресу «машинопоклонников». Экономист вдруг прикинет расходы на программирование, на постредакцию, на машинное время и схватится за голову.

Что же случилось? Что кроется за этим смущенным ропотом отступления, за «фундаментальными трудностями», «полувероятностными заключениями», «миграционными характеристиками», «родительскими группами», «типологическим развитием» и т.п.? Если попытаться выразить все эти неодолимые помехи одним словом, то самым подходящим было бы творчество. Правда, речь здесь идет не о творчестве в традиционном его понимании или, вернее, непонимании; не о творчестве экстаза, горения, озарения и т.д. Творчество приобретает более четкие контуры, предстает чем-то более обыденным, простым и понятным - особым типом человеческой деятельности, которая совершается по своим правилам и несет определенную социальную функцию. Попытки исследовать точными методами язык, поэзию, музыку, художественную прозу, системы коммуникации и информации, хотя они и не дали ожидаемых результатов, не прошли даром. Они вскрыли, привели в связь группу давно известных в общем-то явлений, то есть, говоря философским языком, опредметили творчество как таковое, сыграли по отношению к творчеству ту роль, которую сыграл по отношению к Журдену учитель философии. Возникли условия для самосознания творчества, ибо те самые камни преткновения, которые вскрывались по ходу исследований как «фундаментальные трудности», оказались вместе с тем и фундаментальными характеристиками самого творчества.

 

Творчество и репродукция

 

Искусство, как и наука, относится к творческому типу деятельности, но чтобы понять особенности этого типа, а также и возможности конфликта двух типов творческой деятельности, нам следует разобраться с типом деятельности нетворческой, с репродукцией. Репродукция - основной тип биологической и социальной деятельности, на котором держится все то, что мы называем реальностью, действительностью, определенностью, объективностью, законом, системой. И в социальном целом, и в жизни каждого из нас репродуктивной схеме подчинена подавляющая часть жизнеотправлений: все навыки, технологические процессы, труд, обучение, образование, гражданские и пр. политические, ритуальные процедуры. Смысл репродукции - количественное умножение одних и тех же по качеству схем для того, чтобы получить серию одинаковых результатов. Основная функция репродукции - производство для потребления.

Репродукция - излюбленная мишень нападок со стороны искусства и философии искусства. Идет ли речь об отчуждении, частичности, маленьком человеке, винтике, мозговом придатке, ответственности, абсурде, в подоснове рассуждений всегда и всюду оказывается репродукция. Когда А. Камю, например, пишет о морали 8-часового рабочего дня, о механической жизни как предпосылке абсурда, он пишет именно о репродукции: «Подъем, дорога на работу, четыре часа в конторе или на фабрике, обед, улица, четыре часа работы, сон, понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, - один и тот же ритм без передышки...» (2, S. 16). Именно от этой устоявшейся репродуктивности бытия, от его «бочкотарности», и начинаются, собственно, все прыжки, скачки, бунты, конфликты, сюжеты, интриги, поскольку, и в этом правы литераторы и философы, нет ничего более скучного, страшного, отупляющего и вместе с тем основательного, чем устоявшийся порядок жизни, каким бы он ни был.

И все же было бы безнадежным донкихотством, заведомо антисоциальной акцией пытаться отрицать репродукцию вообще, поднимать руку на это спасительное и для человека и для общества свойство всего живого. Без репродукции мы оказались бы не в состоянии встать с постели, превратились бы в буридановых ослов, постоянно решающих те бесконечные цепочки выборов, которые с помощью репродукции образуют наезженную и бездумную колею нашей жизни, освобождая и голову и время для других занятий. В ее установившихся формах репродукция образует каркас стабильности социального бытия, основание преемственности и «вечности» этого бьггия, его инерции, его независимости от смены поколений, входящих в жизнь и уходящих из жизни. Репродукция - родной дом человека, привычный и обжитый. Его он застает готовым при рождении, его он получает в наследство и оставляет своим потомкам, над ним он бьется всю жизнь, стараясь перестроить его по собственной мерке или по мерке своих представлений о том, что может потребоваться его потомкам.

Только в отношении к этому дому, к репродукции, нечто может приобретать какой-то смысл и какое-то значение. Поэтому репродукция выступает всеобщим фоном любых ввдов творчества. Все они ориентированы на репродукцию, предполагают ее, отталкиваются от нее и отрицают ее, существуют для нее, отчуждают в нее свои продукты, преобразуют ее. И если основная функция репродукции - производство для потребления, то функция творчества - производство самой репродукции, ее обновление и изменение.

Как способы производства репродукции все виды творчества, в том числе наука и искусство, общи в главном: в них нет повтора. Творческая деятельность, совершается ли она в науке или искусстве, подчинена запрету на плагиат, то есть если в репродукции стабилизировано качество, то в творчестве, напротив, стабилизировано количество, и деятельность здесь направлена на умножение качества. Если на «выходе» из репродукции мы встречаем бесконечные ряды близнецов - тракторов, бутылок пива, выпускников средней школы, различия между которыми остаются «в пределах допусков» для данного рада, то на «выходе» из творчества перед нами ряды различений, в которых ни один элемент не повторяет предшественников и не будет повторен в будущем.

Конечно, и в продуктах творчества есть некоторая степень подобия, позволяющая нам уверенно отличать, к какому виду творчества относится тот или иной продукт, но подобие в творчестве мало походит на подобие в репродукции.

В репродукции господствует закон, он остается в повторах как неизменный скелет деятельности, ее программа, которой здесь подчинено все: любая дополнительная деятельность, если она появляется, следует здесь принципу отрицательной обратной связи, то есть уничтожает рассогласования и отклонения - все то, что угрожает выполнению программы и может повести к появлению на выходе «оригинального», выходящего за пределы допуска. Любая оригинальность, любое своеобразие здесь брак, и репродукция в этом смысле есть царство кибернетики. Все в репродукции допускает функциональное определение и, соответственно, все - от продажи газированной воды и автобусных билетов до исполнения самых высоких и уважаемых должностей - можно в принципе поставить на автоматическое регулирование.

А в творчестве действует канон. Он также остается в качественных различениях как устойчивое, но он не программа, а скорее приглашение к творчеству. Если это и «закон», то «закон с дыркой», которую всякий раз предлагают штопать самостоятельно и всякий раз новым способом. Каноны могут быть сложные, устойчивые, строгие. Таков, например, канон речи - самого распространенного и общедоступного вида творчества. Это набор равнообязательного для всех материала (словарь) и правил (грамматика), попытка нарушить которые превращает речь в пустой набор звуков или знаков. Но, с другой стороны, и самое строгое следование этим правилам не дает само по себе ничего. По одному и тому же канону пишут «Братьев Карамазовых» и «Братьев Ершовых»[1], стихи и объявления, юмористические рассказы и доносы. Дело в том, что, кроме грамматики и слов, они-то во всех случаях не выходят за пределы учебника грамматики и орфографического словаря, здесь есть нечто третье, индивидуальное и неповторимое: произведение, продукт усилий индивида создать новое качество.

Произведение невыводимо из канона. И хотя в произведении, с точки зрения его материала, нет, собственно, ничего, что отсутствовало бы в каноне, те же «Братья», будь они Карамазовыми или Ершовыми, нацело, без остатка раскладываются на одни и те же полочки грамматики и словаря, - нельзя, в принципе невозможно найти или предложить операцию, формулу, алгоритм однозначного вывода произведения из канона. Это и есть, собственно, та самая фундаментальная трудность, перед которой вынуждены оказались отступить кибернетики. В творчестве всегда возникает новое, и все то, что было создано раньше, хотя и позволяет довольно четко выделить канон, не позволяет без участия человеческой головы создать что-либо новое.

В этом фундаментальное отличие закона от канона и продукта от произведения. Как закон, так и канон, реализуют себя в повторах в качестве единого и устойчивого во многом. Но закон не просто реализует себя: он подчиняет себе повтор, организует его в последовательность неразличимых актов. Канон же лишь ограничивает повтор, не только не пытается организовать и стабилизировать его, но, используя запрет на плагиат, решительно отсекает любую попытку свертывания творчества в репродукцию. Можно, например, переиздать Шекспира или еще раз поставить эксперимент Янга и Ли, но с точки зрения творчества это не будет новым событием: Шекспир останется Шекспиром, эксперимент - экспериментом. Если закон выступает самодовлеющей целью деятельности, подчиняет деятельность, превращает деятеля в средство, в автомат, в раба, в слепого и неразмышляющего исполнителя закона-программы, размышлять здесь не о чем и даже опасно для программы, то канон, напротив, оказывается не целью, а средством, материалом, творческой глиной, которая сама предполагает активного деятеля в качестве самодовлеющей цели и господина.

При всем том связь между деятельностью по закону и деятельностью по канону очевидна. Любое произведение может быть размножено, и тогда деятельность по сотворению произведения становится законом, а произведение - продуктом. Иными словами, всякой репродукции предшествует творчество, всякому продукту - произведение, и творчество есть, собственно, изготовление законов репродукции, «прототипов» программ и продуктов. Очень хорошо эту мысль удалось выразить Г.С. Батищеву: «Когда действия человека выступают как якобы адаптивное поведение по отношению к социальной «среде», то это указывает лишь на то непомерное значение, которое приобрела репродуктивная, нетворческая форма деятельности. Но репродуктивные элементы деятельности не могут быть первоисточником и исходным, определяющим основанием для творческой (продуктивной) деятельности. Напротив, репродуктивные операции всецело предполагают продуктивную деятельность и всегда содержат ее в себе в «угасшей», «застывшей», омертвленной форме. Воспроизвести внутри сферы культуры - в какой бы то ни было превращенной и отчужденной форме - можно только то, что единожды было рождено в чисто творческом акте - что было открыто, освоено, создано» (3, с. 91).[2]

 

Общность творчества и его судеб

 

С точки зрения каноничности все виды творчества едины: все они предшествуют репродукции; все развертываются в последовательность неповторимых актов творчества; все подчинено запрету на плагиат, который четко прочерчивает границу между творчеством и репродукцией. Едины они и по социальной функции - все связаны с обновлением, с изменением сложившейся на данный момент всеобщей формы репродукции, той «социальной среды», о которой говорит Батищев. Ради уточнения стоит, однако, отметить, что творчество не идет дальше предложения к обновлению. Творчество только создает условия для обновления, а вопрос о том, обновляться или не обновляться, переводить в репродукцию произведения творчества или нет, - это решается уже не творцом и не в пределах творчества. Создать прототип и предложить его обществу - дальше этого творец, будь он ученый, писатель, изобретатель, идти не может. Дальше начинаются независимые от него инстанции оценки и выбора, селекции на социальную пользу, воевать с которыми возможное, конечно, но мало перспективное занятие. Занятие вроде примера Камю на абсурд: «Когда я вижу, как человек с саблей наголо бросается на пулеметный расчет, я нахожу это предприятие абсурдным» (2, S. 30).

Все виды творчества едины и по источнику, все используют одну и ту же незаменимую для них энергию - способность человеческой головы мыслить. В репродукции дело обстоит другим образом, здесь мы часто видим то, что древние называли «переходом в иной род», а мы называем субституцией, заменой, передачей функций, подменой инородным. Вся история репродукции есть во многом история подмен, когда, попав в беличье колесо бесконечных повторов, человек творчески выкручивается - ищет себе замену, ставит вместо себя осла, быка, трактор, печатный станок, машину, замыкает репродуктивную функцию на что и на кого угодно, лишь бы отделаться от нее. Еще Аристотель прекрасно видел это искони человеческое свойство любыми путями уклоняться от репродукции, связывал с ним необходимость рабства: «Если бы каждый инструмент мог выполнять свойственную ему работу сам... если бы ткацкие станки сами ткали... господам не нужны были бы рабы» (Политика, 1253 а).

Сегодня станки ткут сами, и репродукция настолько насыщена «инородными» заменителями человека, что человек перестает уже, и по праву, воспринимать репродукцию как нечто свое, человеческое.

Так, в функции привода, в энергетике, долю человеческой мускульной силы оценивают сегодня от десятых долей до одного процента. В функции регулирования эта доля пока велика, но она быстро сокращается по ходу автоматизации. В функции выбора, оценки, высшего авторитета доля человека крайне невелика, эта функция давно уже передана знаку, букве. Произошло это еще в античные времена, когда, если верить Андокиду, утомленные тиранией тридцати афиняне, решили окончательно отдаться во власть букве: «Неписанным законом властям не пользоваться ни в коем случае. Ни одному постановлению ни Совета, ни народа не иметь большей силы, чем закон» (О мистериях, 85). С тех пор законность как высший авторитет буквы составляет неотторжимое свойство европейского мировосприятия, и европеец лучше тысячу раз пожалуется букве на неописанные действия властей, чем хотя бы один раз попробует защитить себя от произвола неописанными средствами.

Но так только в репродукции, в ритуале. А в творчестве этого «перехода в иной род» не наблюдается. И прежде и сегодня единственным субъектом деятельности по канону остается человеческая голова, причем именно человеческая голова, а не человеческое поголовье, поскольку свойством дополнять канон до закона, создавать произведения, а не поделки, строить замыслы, а не задумки, обладает только индивидуальное человеческое мышление.

Во всех видах творчества много общего, немало общего и в исторических судьбах творчества. Мученики были и есть не только в философском, но и в литературном, и в научном и вообще в творческом календаре. И здесь особенно неприятно выглядят претензии на приоритет вроде знаменитого рассуждения Камю: «Я не знаю никого, кто принял бы смерть за свои онтологические убеждения. Обладая важной научной истиной, Галилей с легкостью отказался от нее, когда она превратилась в угрозу его жизни. И в каком-то смысле он был прав: истина не стоила костра; в принципе безразлично, земля ли вращается вокруг солнца или солнце вокруг земли» (2, S. 9). Все это - обидная неправда. У науки были и есть свои мученики. Достаточно напомнить о судьбе заведующего лабораторией низких температур Пекинского университета, который в разгар «культурной революции» нашел в себе силы написать на листке из блокнота свое дацзыбао: «Я верю в физику, науку не только сегодняшнего дня, но и будущего. Если сейчас мои знания нужны Китаю, то через двадцать пять лет они станут еще нужнее и важнее. А политику и идеи Мао-Цзе-Дуна люди быстро забудут». Дальше, как пишет очевидец, события развивались так: «На другой же день наружные стены лаборатории были сплошь залеплены новыми дацзыбао. Отповедь ученого, тщательно и крупно переписанная, красовалась в центре, окаймленная' траурной рамкой. Радом красивыми размашистыми знаками стоял ответ: «Идеи Мао-Цзе-Дуна - солнце человечества, вершина революционной науки нашего времени. Они сейчас побеждают в Китае и завоюют его через год. А через двадцать лет завоюют весь мир. Они навечно станут путеводным светом человечества! А тебя, ничтожное насекомое, люди забудут уже через десять дней» (Новый мир, 1968, № 2, с. 226-227).

Не забыли и не забудем. Вот соберемся с силами, да памятник поставим на Ленинском проспекте у Института физических проблем, где этот человек был когда-то аспирантом. Но дело не в эффектах. Всегда и во всех его видах творчество вызывало подозрительность и враждебность со стороны установившегося мира репродукции. Во все, даже в самые демократические времена повторялось одно и то же.

Во времена Перикла, которые К. Маркс справедливо называет эпохой «высочайшего внутреннего расцвета Греции», философ Анаксагор, друг Перикла, был обвинен и осужден на смерть за то, что солнце казалось ему раскаленным эфиром. Ему, правда, удалось бежать из Афин и умереть в Лампсаке. Фвдий, тоже друг Перикла, был обвинен в краже золота. «При разборе этого дела в Народном собрании, - пишет Плутарх, - улик в воровстве не оказалось». Но Фидия все же посадили в тюрьму, «и там он умер от болезни, а, по свидетельству некоторых авторов, от яда» (Перикл, XXXI). Еврипид, близкий к Анаксагору и Периклу человек, бежал в конце жизни из Афин в Македонию, где ему было о чем поговорить со своим соотечественником, с блестящим афинским историком Фукидидом. Все это не могло, конечно, помешать истинному политику Периклу в лучшем свете охарактеризовать текущий момент: «Мы живем свободной политической жизнью в государстве и не страдаем подозрительностью во взаимных отношениях повседневной жизни; мы не раздражаемся, если кто делает что-либо в свое удовольствие, и не показываем при этом досады хотя и безвредной, но все же удручающей другого» (Фукидид. История, II, 38).

Аналоги подобной ситуации можно найти для любых дат истории. Конфликт между творчеством и репродукцией - конфликт древний, он всегда был и, видимо, долго еще будет существовать как в личной форме осуждения еретиков и отступников, так и в безличной форме войны технологической инновации с валом, нового со старым. Без этой затяжной войны нет развития, и какой бы ненужно жестокой, бессмысленной, несправедливой, грязной, глупой ни казалась диалектика этой войны, она все же действительная диалектика жизни. Репродукция ведет себя подобно паучихе - съедает супругов, но они возрождаются в потомстве, и в истории остаются не имена тех, кто писал доносы, обвинял, приговаривал, изгонял, лишал жизни, а Фидии, Анаксагоры, Фукидиды, Еврипиды - мученики истории и ее творцы. Так было и, возможно, долго еще будет.

Но вот конфликт отдельных видов творчества, особенно конфликт физиков и лириков, науки и искусства, - явление сравнительно новое, хотя и не менее острое, чем конфликт творчества и репродукции. Нам этот конфликт представляется плодом элементарного и опасного заблуждения относштельно природы творчества вообще и состава канонов отдельных видов творчества в частности, когда обе стороны претендуют на то, на что им претендовать не следовало бы, и обвиняют друг друга в том, за что обвиняемый не может нести ответственности".

 

Из истории конфликта

 

Прежде чем входить в детали канонов науки и искусства, нам следует хотя бы в общих чертах вспомнить этапы развития конфликта, который, конечно же, не сводится к спору на страницах «Техники молодежи» и «Литературной газеты», а имеет столетнюю или даже трехсотлетнюю историю, если начать с ньютоновского: «Физика, бойся метафизики!». Но так далеко в историю мы не пойдем. Начнем с частного, но вместе с тем почти с универсального мнения, что русские писатели-либералы XIX столетия были, возможно, последними представителями искусства, которые способны были бы понять индустриальную революцию и роль науки в этой революции. Ч. Сноу, например, в «Двух культурах», анализируя реакцию гуманитариев на машинное производство, находит, что вся она целиком - «крик ужаса» перед надвигающимся и непонятным, а дальше идет это типичное мнение-сожаление: «Только русские писатели девятнадцатого столетия с их широтой понимания могли бы уяснить ситуацию, но они жили в предындустриальном обществе и не имели случая заняться этим» (4, р. 24).

Ссылки при этом идут обычно на Ф.М. Достоевского, Л.Н. Толстого, М.Е. Салтыкова-Щедрина, А.П. Чехова, причем, как правило, в философски-критической интерпретации Л. Шестова. В какой-то мере это мнение справедливо, и если, например, дело шло бы только о пессимистических пророчествах и социальных ужасах Н.А. Бердяева, Б. Кроче, О. Хаксли, Дж. Оруэлла, которые Сноу метко называет «интеллектуальным луддизмом», то корни такого экстремального отношения нетрудно обнаружить и у Достоевского и у Щедрина. «Бравый новый мир» Хаксли, «1984» Оруэлла с их ожесточенной критикой фрейдизма, двоемыслия, организованной науки, управляемой памяти разве только в деталях превосходят блестящую щедринскую критику того, что Маркс называл мелкобуржуазным казарменным коммунизмом, а Щедрин - угрюмбурчеевскими снами.

Особенностью русской критики всегда была точность адреса, умение видеть предметы такими, каковы они есть. Если в западной критике основной мишенью оказывается наука, в ней ввдят причину отчуждения, враждебности мира, так как именно при посредстве науки репродукция насыщается инородными элементами, омертвляется, машинизируется, и отношения между людьми заполняются вещными вставками, то в русской критике всегда присутствует осознание того, что репродукция всегда была и остается все тем же «порядком», независимо от того, насколько в ней представлены машинные и вещные элементы. Поэтому если в западной критике реальными злодеями и виновниками всегда выступают ученые, особенно ученые-биологи, поскольку, как писал Хаксли: «Только средствами науки о жизни можно радикально изменить саму жизнь в ее качествах» (5, р. X), то в русской критике речь чаще идет об идиотизме, об административных восторгах, о людях, на лице которых «не видно никаких вопросов; напротив того, во всех чертах выступает какая-то солдатски-невозмутимая уверенность, что все вопросы давно уже решены» (6, с. 80).

 

" Первые переводы этого оруэлловского произведения, ходившие по рукам в 60-е - начале 80-х гг., были сделаны Э.В. Ильенковым (с немецкого, с пропуском отдельных мест) и М.К. Петровым. В конце 80-х я предлагала перевод Михаила Константиновича разным журналам («Дружба народов», «Огонек»); в «Огонек» Вика Чаликова написала статью об Оруэлле, которая по замыслу должна была сопровождаться переводом отдельных глав. По необъясненным причинам в «Огоньке» публикация не прошла, а в «Дружбе народов» в ней было отказано на том основании, что «Новый мир» уже заказал перевод другому переводчику (А. Голикову), который впоследствии и был напечатан. В то время, однако, практиковались одновременные публикации в разных изданиях одних и тех же произведений, потому жаль, что никто из издателей не пожелал отправить в набор первый прекрасный перевод М.К. Петрова. - С.Н.

 

В отличие от западного, русскому реформатору жизни, касаются ли его «решенные вопросы» всеобщего лишения живота или только его подтягивания, вовсе не требуется каких-либо специальных научных обоснований. Это Хаксли с его непомерной преданностью букве может длинно и скучно писать: «Правительство, использующее дубинки, расстрелы, недоедание, массовые аресты и ссылки, не только просто негуманно, в наше время это мало кого заботит, но и показательно неэффективно, а в век технологического прогресса неэффективность и бессилие - смертный грех против духа святого эпохи. Действительно эффективное тоталитарное государство было бы таким, в котором вся полнота исполнительной власти политических боссов и их контроль через армию чиновников над населением рабов не ощущались бы как рабство, воспринимались бы народом как предмет любви и удовольствия. Заставить полюбить свое состояние - такова задача, поставленная современными тоталитарными государствами министерству пропаганды, печати и школе. Но методы этих учреждений все еще грубы и ненаучны... Наиболее важными «манхэттенскими проектами» будущего будут поддержанные и инициированные правительством исследования в той области, которую политики и участвующие в работе ученые назовут «проблемой счастья», то есть проблемой того, как заставить людей возлюбить свое ярмо» (5, р. XII).

С точки зрения русской критики ничего этого не требуется, достаточен лишь идиотизм неуклонности, использующий соответствующие прошибные натуры: «Там, где простой идиот расшибает себе голову или наскакивает на рожон, идиот властный раздробляет пополам всевозможные рожны и совершает свои, так сказать, бессознательные злодеяния вполне беспрепятственно» (6, с. 80). Что же касается обоснования неуклонности, то его, вообще-то говоря, не требуется: «Начертавши прямую линию, он замыслил втиснуть в нее весь видимый и невидимый мир, и притом с таким непременным расчетом, чтоб нельзя было повернуться ни взад, ни вперед, ни направо, ни налево. Предполагал ли он при этом сделаться благодетелем человечества? - утвердительно отвечать на этот вопрос трудно. Скорее, однако ж, можно думать, что в голове его вообще никаких предположений ни о чем не существовало. Лишь в позднейшие времена (почти на наших глазах) мысль о сочетании идеи прямолинейности с идеей всеобщего осчастливления была возведена в довольно сложную и не изъятую из идеологических ухищрений административную теорию, но нивелляторы старого закала, подобные Угрюм-Бурчееву, действовали в простоте души, единственно по инстинктивному отвращению от кривой линии и всяких зигзагов и извилин» (6, с. 82).

Более того, там где реформатор или администратор пытается все же как-то объяснить свои поступки, сразу же возникает «нерусская», цирлих-манирлих фигура западного занудливого образца вроде Лембке, который в разговоре с младшим Верховенским так объясняет свою позицию: «Мы только сдерживаем то, что вы расшатываете, и то, что без нас расползлось бы в разные стороны. Мы вам не враги, отнюдь нет, мы вам говорим: идите вперед, прогрессируйте, даже расшатывайте, то есть все старое, подлежащее переделке; но мы вас, когда надо, и сдержим в необходимых пределах и тем вас же спасем от самих себя, потому что без нас вы бы только расколыхали Россию, лишив ее приличного вида, а наша задача в том и состоит, чтобы заботиться о приличном виде» (7, с. 332).

Стремление показать независимость репродукции от новых веяний настолько сильно в русской критике, что Щедрин, например, отказывается связывать новое и опасное развитие жизненного уклада с новыми социальными учениями: «В то время, - пишет он о глуповских временах, - еще ничего не было достоверно известно ни о коммунистах, ни о социалистах, ни о так называемых нивелляторах вообще. Тем не менее, нивелляторство существовало, и притом в самых обширных размерах. Были нивелляторы «хождения в струне», нивелляторы «бараньего рога», нивелляторы «ежовых рукавиц» и проч. и проч. Но никто не видел в этом ничего угрожающего обществу или подрывающего его основы. Казалось, что ежели человека, ради сравнения с сверстниками, лишают жизни, то хотя лично для него, может быть, особливого благополучия от сего не произойдет, но для сохранения общественной гармонии это полезно и даже необходимо... Такова была простота нравов того времени, что мы, свидетели эпохи позднейшей, с трудом можем перенестись даже воображением в те недавние времена, когда каждый эскадронный командир, не называя себя коммунистом, вменял себе, однако ж, за честь и обязанность быть оным от верхнего конца до нижнего» (6, с. 81-82).

Соответственно, и фигуры активных деятелей социального строительства радикальнейшим образом различаются в западной и русской критике. У Оруэлла это безликий «старший брат», у Хаксли - утонченный, умный, искупающий свои прегрешения перед кондиционированной социальностью гипнопедии, инкубаторов, предпрограммирования Мустафа Монд, который и о науке может поговорить со знанием дела, и об искусстве. А у Щедрина это обычный прохвост, он так описывает портрет своего героя: «Одет в военного покроя сюртук, застегнутый на все пуговицы, и держит в правой руке сочиненный Бородавкиным «Устав о неуклонном сечении», но, по-видимому, не читает его, а как бы удивляется, что могут существовать на свете люди, которые даже эту неуклонность считают нужным обеспечивать какими-то уставами. Кругом - пейзаж, изображающий пустыню, посреди которой стоит острог; сверху, вместо неба, нависла серая солдатская шинель» (6, с. 80).

Если попытаться разделить критику на позитивную и адресную части, то мы получим довольно четко выраженный эффект: в позитивной части почти не будет различений. То, о чем писали в свое время Щедрин и Достоевский, будет лишь детализировано, подкрашено сексом, внутренними конфликтами, чем-нибудь назидательно-завлекательным вроде заповедника «дикарей» Хаксли или министерств Оруэлла, что даст возможность прямых сравнений. Но основные принципы: обезличивание, регламентация, «осчастливление», стандартизация, разрыв между правящей элитой и народом останутся в арсенале критики постоянными. Критика, правда, потеряет несколько в остроте и злости, зато получит черты квазинаучной объективности и серьезности в духе программы-прогноза Хаксли: «Любовь к ярму нельзя утвердить без глубокой и радикальной личной революции в человеческих головах и телах. И чтобы совершить такую революцию, нам, среди другого, требуются следующие открытия и изобретения. Во-первых, более усовершенствованная техника взаимного общения, что может достигаться с помощью кондиционирования детей, а также и с помощью медикаментов, таких как скополомин. Во-вторых, полное развитие науки о несходстве человеческих склонностей, что позволило бы правительственным чиновникам направлять любого наперед заданного индивида на положенное ему место в социальной и экономической иерархии, ведь люди не на своем месте имеют тенденцию питать опасные мысли о социальной системе и заражать остальных своим недовольством. В-третьих, поскольку социальная реальность, какой бы она ни была совершенной, есть нечто такое, от чего у людей возникает необходимость иметь время от времени передышку, необходима замена для алкоголя и других наркотиков; их следует заменить чем-то таким, что было бы одновременно менее вредным и давало бы больше удовольствия, чем джин или героин. В-четвертых, и это было бы долговременным проектом, рассчитанным на несколько поколений жизни в условиях тоталитаризма, - надежная система евгеники, направленная к стандартизации человеческого продукта для удовлетворения потребностей руководства в специализированных кадрах» (5, р. XIII).

Но вот в части адресной заметны крайне знаменательные колебания: западная буржуазная критика связывает все эти утопии с наукой, и если присмотреться к философскому вооружению критиков, - со взглядами XVIII в" с тем взглядом метафизического материализма, по которому человек - пассивный и бессильный продукт обстоятельств. Еще Маркс, как известно, решительно выступая против этой обезоруживающей человека тенденции «естественного» его истолкования, писал, например, в тезисах о Фейербахе: «Материалистическое учение о том, что люди суть продукты обстоятельств и воспитания, что, следовательно, изменившиеся люди суть продукты иных обстоятельств и измененного воспитания, - это учение забывает, что обстоятельства изменяются именно людьми и что воспитатель сам должен быть воспитан. Оно неизбежно поэтому приходит к тому, что делит общество на две части, одна из которых возвышается над обществом» (24, т. 3, с. 2). От того, кто именно оказывается на этом возвышении, и зависят в конечном счете контуры мира в западной буржуазной критике.

Для русской критики XIX в. эта точка зрения неприемлема. Для нее политика - особая область, по отношению к которой ни искусство, ни наука не имеют решающего голоса. В свете того, что нам известно сегодня о творчестве, о процессах обновления, позиция русских критиков более точна. Она позволяет увидеть то неправомерное смешение объектов, которое вызывается предельно простым обстоятельством: наука и искусство находятся по разные стороны репродукции, предметы их не совпадают, и видят они друг друга не непосредственно, а лишь через призму социальной репродукции.

Эффект видения через призму репродукции и лежит, нам кажется, в основе конфликта искусства и науки. Искусство видит науку в ее приложениях, то есть только через те продукты научного творчества, которые прошли проверку на социальную ценность, «издаются большими тиражами», внедрены в общественную жизнь, включены во всеобщую систему репродукции. Искусство не видит истории этих приложений, того во многом случайного сцепления множества деятельностей и промежуточных результатов, которое образует «интим» науки, смысл и содержание ее жизни. С точки зрения искусства, наука и репродукция видятся сращенными, выглядят единым целостным телом со своими внутренними законами изменения. И поскольку движение репродукции совершается явно независимым и во многом непредсказуемым для искусства способом, само это развитие и наука - его источник - предстают непонятными, иррациональными, чуждыми силами. Любой упрек, любая жалоба, любая критическая стрела, пущенная в репродукцию, обязательно попадает и в науку.

С другой стороны, и наука видит искусство через репродукцию, через тот человеческий материал и те системы ценностей, ориентировок, установок, которые обнаруживаются в наличном общественном бытии, в сложившихся системах репродукции. И поскольку системы эти с помощью науки заполняются вещными элементами, человек в его основных репродуктивных функциях вытесняется машинами и автоматами, в науке возникает иллюзия инфляции человеческих ценностей, неподготовленности человека к тем «прорывам» и «завоеваниям», которые могло бы обеспечить квалифицированное приложение накопленных наукой знаний. Возникает вдея несостоятельности человека, его отставания от темпов научно-технического развития, что превращает невежество и алчность в реальные силы, которые, по словам Дж. Бернала, «искажают науку, отклоняют курс ее развития в сторону войны и разрушения» (1, с. 279). Падение доли человеческого в репродукции наука воспринимает как признак несовершенства человека, и ответственными за это несовершенство, за неквалифицированное и даже преступное использование достижений науки объявляются системы подготовки людей к жизни, в том числе и искусство.

В отличие от гуманитарной критики науки и возможных результатов ее приложений, научная критика искусства выгладит менее шумной и известной, но она есть. Эта критика существует не только в рамках «измеримых характеристик», когда продукты науки и систем воспитания начинают к удовольствию ученых сравниваться по быстродействию, надежности, точности, с чего, например, и начался у нас спор лириков и физиков, но и в рамках более широкого социального плана ответственности за происходящее, когда потрясения и катастрофы последних десятилетий объявляются закономерным продуктом деятельности писателей и философов, психологичвски их подготовивших. Сноу, например, так описывает недоумения одного из видных ученых: «Почему большинство писателей придерживается таких взглядов на общество, которые уже во времена Плантагенетов (XII-XIV вв. - М.П.) были определенно невежественными и устаревшими? Разве это не так для большинства писателей двадцатого века? Девять из десятка тех, кто властвует в литературе нашего времени, разве не выглядят они не только политическими глупцами, но и политическими негодяями? Разве не влияние всего того, что они воспевают, подготовило почву для Освенцима?» (4, р. 7).

Взаимная мистификация, связанная с тем, что для наблюдательных пунктов искусства и науки события и люди повернуты различными сторонами, усугубляется еще и тем, что как наука, так и особенно искусство, до сих пор пребывают в состоянии журденовского неведения относительно собственной социальной функции и того способа, каким эта функция реализуется.

Мы говорим, это особенно относится к искусству, не потому, что искусство вообще менее способно к самосознанию, а скорее как раз по обратной причине: слишком уж много существует на свете теорий искусства, причем теорий по источнику явно внешних, возникших за пределами искусства. В значительной мере это объясняется тем, что искусство всегда было и до сих пор остается острым средством воздействия на человека, так что от обращений афинских политиков к Народному собранию с просьбами принять решение «ми комодин ономасти» - не выводить в комедиях лиц под их подлинными именами - (см. 25, с. 58) до более поздних регламентаций и ограждений тянется преемственная нить самозащиты ритуала от искусства, и в этом смысле элементарно заблуждаются те, кто, вроде Камю, считает «литературу отрицания» специфически буржуазной: «Можно сказать, - писал Камю, - что почти до Французской революции литература целиком или в подавляющей части была литературой гармонии, и только с той поры, когда укрепилось возникшее в революции буржуазное общество, начинает развиваться и литература отрицания» (8, S. 19). Литература, как и искусство вообще, всегда подвергалась контролю и регламентации, а сама эта регламентация выливалась, как правило, в теорию искусства, в указание искусству его места и функции. Это умел делать уже Платон, который в «Государстве» (316, 369, 376) вполне сознательно обосновывает идею «полезного» искусства.

В отличие от искусства наука, если речь идет о естествознании, сравнительно долгое время развивалась без регламентирующего воздействия извне. И хотя недостатка в теориях науки также не ощущалось, все философские системы нового времени так или иначе определяли место естествознания и в процессах познания и в социальной жизни, период свободного развития, сменившийся в первой половине XX в. периодом «организованной» или «большой» науки, как и очевидность, «измеримость» влияния науки на обновление социальных структур, создали здесь более благоприятные условия для самосознания, чем те, которые когда-либо существовали у искусства. Однако и в науке процесс самосознания едва начат, и на сегодняшний день наука и искусство остаются великими журденами, к тому же журденами враждующими, плохо сознающими свои силы и почти не умеющими их использовать. Конфликт между наукой и искусством, как и всякая ситуация, когда появляется возможность канализировать собственные беды и горечи в адрес соседа, лишь мешает этому процессу самосознания.

 

Канон науки

 

По справедливости разговор о канонах надо бы начинать с искусства - оно явление более древнее, чем наука (здесь и ниже в термин «наука» включается главным образом естествознание), да и каноника искусства разрабатывалась уже древними, Аристотелем и александрийцами: грамматиками и литературоведами - «каллимаховыми псами». Но начать с канонов искусства значит заведомо встать на позицию усечения соседа - ограничения науки, предписания ей линии поведения, которая может оказаться несостоятельной для нашего мира научно-технической революции.

Таких попыток, когда за исходное, за момент определенности и стабильности бралась каноника искусства или социальная стабильность как таковая, или блаженство в репродукции - «счастье», совершалось немало, и все эти попытки заканчивались близким результатом: надо обуздать науку. Идет ли речь об этическом формализме И. Канта или о богои мифостроительстве на песке христианской нравственности, или о нравственном социализме, или о средневековой коммуне, всякий раз возникает задача явить миру такое общество, в котором все отношения, основания и законы вытекали бы из нравственности и только из нее. При этом обязательно кивают в сторону науки - и на нее следует распространить это исходное основание нравственности, «разрешить» только такие научные исследования, которые не шли бы в ущерб нравственности, в первую очередь нравственности самих исследователей. И как бы ни спорили насчет «счастья», считая его основой нравственности или противопоставляя счастье и взаимное расположение людей как исключающие друг друга нравственные категории по рассуждению типа - счастлив и зверь, грызущий добычу, а взаимно расположены могут быть только люди, в конечном счете все остается на своих местах, виноватой остается наука. Если стабильность, в какой бы она форме ни бралась, лично-нравственной или социально-репродуктивной, положена в основу, то стабильным, не доступным обновлению оказывается и все остальное. Тогда волей-неволей все виды творчества становятся излишними, теряют социальную нагрузку. Получается как в «Бравом новом мире» у Мустафы Бонда: «Мы вынуждены думать о стабильности, мы не хотим меняться. Всякое изменение - угроза стабильности. В этом еще одна причина того, что мы не так уж спешим с внедрением новых изобретений. Каждое открытие в чистой науке является потенциально подрывным. Даже науку нам приходится рассматривать как потенциального противника, да, и науку... И в этом одна из составляющих цены за стабильность. Не только искусство несовместимо со счастьем. Несовместима и наука. Наука опасна, нам приходится держать ее накрепко закованной и под постоянным прицелом» (5, р. 153).

Поэтому остается лишь второй путь: положить в основание нестабильность, развитие, и попытаться понять возможность и счастья и взаимного расположения в условиях движения и развития, в условиях того, что К. Маркс и Ф. Энгельс называли коммунизмом: «Коммунизм для нас нс состояние, которое должно быть установлено, не идеал, с которым должна сообразоваться действительность. Мы называем коммунизмом действительное движение, которое уничтожает теперешнее состояние» (24, т. 3, с. 34).

Чтобы понять механику этого действительного движения, нам необходимо иметь в виду то принципиальное возражение против всякого рода умозрительных схем, которое Маркс выдвигает против гегелевского принципа тождества народного самосознания и государственного строя: «Отсюда можно было бы, напротив, вывести только требование такого государственного строя, который заключает в себе самом, в качестве определяющего начала и принципа, способность прогрессировать вместе с развитием сознания, прогрессировать вместе с действительным человеком. Но это возможно только при условии, если «человек» стал принципом государственного строя» (24, т. 1, с. 140). Но выявить возможность такого строя вообще, возможность действительного движения, в котором может быть реализован действительный, прогрессирующий человек как принцип и мера социального устройства, значит действовать в уверенности, что стихийное изменение репродукции или социальная история не имеет внутреннего вектора развития, не есть «самодвижение», «саморазвитие» репродукции, а лишь нейтральное основание, лишь условие для самодвижения и саморазвития других сущностей, в первую очередь человека. Ведь если бы оказалось, как это иногда изображают, что история и в самом деле движется по Гегелю, что существует какой-то «дух времени», «цайткайст», способный регулировать обновление репродукции, нести цели обновления, выстраивать исторические события в необходимую последовательность моментов, то всякий разговор о человеке - творце истории, ее принципе, мере стал бы беспредметным. Нам пришлось бы солидаризироваться в этом вопросе с экзистенциализмом, с возведенным в догмат веры бессилием перед ходом истории. Именно поэтому и приходится начинать с канона науки, с процесса и механики обновления репродукции.

Здесь первым вопросом и первым позитивным подходом к научной канонике является выяснение природы гомогенности репродукции и научного продукта. Чтобы оказывать какое-то воздействие на сложившуюся всеобщую форму репродукции, произведения научного творчества должны обладать некоторой суммой свойств, позволяющих им проникать в репродукцию, входить в отношения сравнения с элементами ее наличной формы, то есть целый ряд свойств научного продукта должен быть предзадан научному творчеству, априорно определять его, как грамматика и словарь определяют человеческую речь. Сумма таких априорных определений, правил творчества и составляет канон науки.

Сначала нам следует убедиться, что процесс вхождения продуктов науки в репродукцию и освоения их репродукцией действительно существует. Установить это несложно. Процесс исследован и на микрои на макроуровне. Относительно объема и темпа этого процесса собран достаточно представительный материал. Изучение собранных данных показывает, что где-то с середины XVIII в. начинает действовать новый механизм обновления репродукции, основанный не на постепенной эволюции отдельных навыков и профессий, а на их замене другими навыками, профессиями, технологиями. Если применить здесь биологическую аналогию, то именно в это время начинается переход от практического бессмертия навыков и профессий к их смертности как механизму эволюции-совершенствования.

Переход описывался многократно в красочных аналогиях бегуна, пробегающего на последних метрах марафонской дистанции всю современную историю науки и техники, или же в аналогиях эффекта «непосредственной данности», по которому в науке всегда живет и здравствует около девяноста процентов когда-либо живших ученых. Но для наших целей значительно более важна другая характеристика: средний срок жизни навыков и профессий в сложившейся форме репродукции. Чем этот срок меньше, тем выше темп этого нового типа обновления и, соответственно, тем большую роль в обновлении играет наука. Проделать такое исследование несложно, нужно только «пометить» навыки и профессии, проследить, когда они появились и когда исчезли или оказались в отношениях конкуренции с другими навыками.

Если покопаться в истории репродукции и пометить навыки XIII-XIV вв., то они почти все окажутся «вечными». Двигаясь к их возникновению, мы всякий раз будем оказываться на Олимпе, чувствовать себя учениками богов и богинь, от которых мы получили в дар все навыки и искусства. Двигаясь же к их исчезновению, мы встретимся с крайней неоднородностью. Ткачество, например, «дар женщинам от Афины», будет заменено ткацким станком сравнительно рано, в XV в., тогда как «дар Деметры», землепашество, будет существовать еще очень долго, и сравнивая, например, изображение пахоты в «Поднятой целине» и в «Илиаде», мы даже будем испытывать некоторые сомнения насчет прогресса в организации и стимулировании земледельческого труда:

 

Сделал на нем и широкое поле, тучную пашню,

Рыхлый, три раза распаханный пар; на нем землепашцы

Гонят яремных волов, и назад и вперед обращаясь;

И всегда, как обратно к концу приближаются нивы,

Каждому в руки им кубок вина, веселящего сердце,

Муж подает; они, по своим полосам обращаясь,

Вновь поспешают дойти до конца глубобраздного пара.

 

(Илиада, XVIII, 541-547).

 

Но вот если пометить навыки и профессии нашего времени, то, не говоря уже о том, что почти на каждом из них окажется метка вполне земного изобретателя или изготовителя, мы обнаружим, что средний срок их жизни крайне невелик - 10-15 лет, хотя, конечно, есть среди них и реликты вроде того же земледелия, где, правда, быков поубавилось, но основная схема: поле, плуг, тягло, пахарь - остается в силе, хотя и здесь уже наука готовит радикальный подкоп: «Представим себе... то время, когда экономика синтеза пищи одержала верх над старинными традиционными способами ее получения, - приглашают нас помечтать А.Н. Несмеянов и В.М. Беликов. - Несколько огромных заводов, расположенных в разных местностях страны, богатых углем или нефтью, вырабатывают потребную населению пищу. Занимают они в сумме площадь в несколько сотен квадратных километров. Столь трудоемкое и малоспособное к прогрессу сельское хозяйство отошло в прошлое... Отошла в прошлое и индустрия, снабжающая сельское хозяйство машинами, горючим, удобрениями, средствами борьбы с полевыми вредителями. Освободилось для более производительной работы 34% населения, занятого в народном хозяйстве и ныне работающего в сельском хозяйстве» (26, с. 23). Что же из этого следует?

Прежде всего, независимо от того, каким способом науке удается обновлять социальную репродукцию в столь быстром темпе, возникает, очевидно, задача, непосредственно соотнесенная с целями искусства; проблема миграции навыков и профессиональной нестабильности. Сегодня мы уже не можем обеспечить человеку профессию «на всю жизнь» или, тем более, ориентировать его на ту или иную наследственную специальность. Иными словами, сегодня уже невозможна, объективно реакционна литература утверждения традиций, литература героев «с кого жить», а вместе с ней и та конформистская воспитательная функция литературы, которую сформулировал еще Протагор: «Когда дети усвоили буквы и готовы понимать написанное, как до той поры понимали с голоса, учителя кладут им на столы творения хороших поэтов, чтобы они их читали, и заставляют детей усваивать их, - а там много наставлений, много повестей и похвал и прославлений древних доблестных мужей, - чтобы ребенок, соревнуясь, подражал им и стремился стать таким же» (Платон. Протагор, 325 Е - 326 А).

Нужна какая-то новая литература, и если литература оставляет за собой функцию поучения, различения добра и зла, то эта литература должна, видимо, быть не исчислением примеров для подражания, не прославлением социально-полезной и необходимой для нужд момента «обоймы» ролей и должностей, а скорее литературой движения психологических установок, психологической динамики, помогающей человеку принять подвижный мир обновления и найти в нем свое место.

Ясно, что здесь сразу же возникает вопрос: настолько ли хорош этот новый мир, чтобы помогать с ним осваиваться, участвовать в меру сил в приспособлении человека к этому миру? Не следует ли, совсем напротив, встать на позицию спасения человека от этого нового мира, помочь ему сохранить традиционные ценности? Здесь, по существу, скрыто множество частных вопросов: куда движется мир в процессе научно-технической революции? Что именно считать человеческими ценностями? Совпадает ли движение мира репродукции с движением действительного человека? Должно ли «приспособление» пониматься как совпадение с наличными формами движения репродукции или как критическая, отрицающая «сращивание» человека и должности позиция? Все эти вопросы важны, но наиболее интересны для наших целей два первых: куда движется мир репродукции и в чем состоит человеческое.

Вопрос о том, куда движется мир социальной репродукции под давлением обновляющего эффекта науки, крайне важен для искусства, хотя для самой науки это вопрос праздный, ей попросту нечего на него ответить. Наука не знает и знать не может, кто, как, когда, в каких целях найдет способ применить накопленное наукой знание к решению тех или иных проблем. И уже заведомо науке не дано средств и сил реализовать собственные проекты. Допустим, например, что химико-сельскохозяйственные Васюки, о которых пишут Несмеянов и Беликов, окажутся реальностью: сельское хозяйство исчезнет, исчезнет, соответственно, огромная масса навыков, профессий, технологий, и соответствующая группа людей, около трети трудоспособного населения будет переориентирована на другие виды деятельности. Можно ли будет считать эту акцию по искоренению сельского хозяйства научной? Видимо, нет. Или, во всяком случае, не совсем.

Акция была бы бесспорно научной по генезису: без предварительной научной деятельности по изучению состава продуктов питания, процессов их синтеза, без разработки соответствующих технологий такая акция стала бы невозможной. Но дальше-то начинается что-то совсем иное. Начинается внедрение, где нужны решения, организация деятельности массы людей, работа по переквалификации трети трудоспособного населения и т.п. Все это явно выходит за рамки компетенции науки, совершается за ее пределами и независимо от нее.

Но почему такие вещи все-таки совершаются или не совершаются? Что определяет решения и деятельность по их реализации? Ответ здесь прост: цена продукта. Если за одни и те же продукты покупателю предлагают расплачиваться по нескольким таксам, платить, скажем, за тот же самый дневной рацион или 2-3 копейки, или 40 копеек (расчеты по двум вариантам химического производства), или около двух рублей, то покупатель, видимо, независимо от его психологических установок, убеждений, мыслей насчет роли науки, предпочтет расплачиваться по самой дешевой из такс. И это аргумент не от науки, а от человека, от его естественного стремления получить больше на единицу затрат, что во всеобщей форме репродукции, в экономике, как раз и составляет смысл и суть борьбы за повышение производительности труда. Наука в данном случае лишь предлагает варианты и рецепты, но выбор производится не наукой, а потребителем, кем бы он ни был, человеком, социальной группой, структурой, технологией, организацией и т.п.

Важно отметить, что ни о какой конкретной направленности таких выборов, о предсказании, предвидении здесь не может быть и речи, поскольку на складывающуюся к данному моменту систему вариантов, хотя она и ориентирована на «спрос» как на нечто устойчивое и постоянное, накладывается многослойная неопределенность, связанная, во-первых, с тем, что нельзя предсказать открытие, а если бы можно было это сделать, то не стоило бы и огород городить, заниматься научной деятельностью, и, во-вторых, с тем, что контакт науки с наличной системой репродукции носит многоступенчатый, «шаговый» характер, предполагающий разрывы, задержки, независимую друг от друга деятельность многих людей. Когда, например, физики открывают и экспериментально подтверждают ряд принципов распространения света, а затем практики обнаруживают, что эти принципы можно использовать для увеличения и создают электронный микроскоп, то в самой науке это два отдельных события, разделенных по времени промежутком более 50-ти лет и не выводимых друг из друга.

Точно такая же неопределенность возникает и на входе в репродукцию. Попытки предвидеть, рассчитать, спланировать здесь редко удаются. Англичане, например, в 1954 г. приняли широкую программу строительства атомных электростанций, в разработке которой принимали участие и ученые и экономисты. Лет через семь выяснилось, что программа может обернуться экономической катастрофой, и получилось это не потому, что плохо считали, а потому, что, как пишет редактор журнала «Nature» Дж. Мэд доке, «произошло совершенно неожиданное скачкообразное уменьшение стоимости строительства обычных станций. Скачок был настолько значителен, что надежды на конкурентоспособность энергии, выработанной на атомных электростанциях, для Англии не оправдались» (9, р. 156).

И все же, в каком-то смысле мы можем говорить здесь о векторе движения, связанном с общей тенденцией выбора более оптимальных, «дешевых» вариантов производства продукта потребления, причем этот определитель обновления репродукции явно не зависит от науки. Хотя на него наслаивается много побочных явлений, действие этого критерия очевидно: под воздействием науки доход надушу населения в развитых странах удваивается каждые 20-25 лет (27, с. 289), и кумулятивный эффект этого роста, накопленный развитыми странами, выглядит весьма внушительно: доход на душу населения в развитых странах сегодня в 15-20 раз выше, чем в остальном мире (10, р. 959-960).

Вместе с тем, если бы речь шла только о действии этого критерия, стимулирующего рост производительности труда и любые попытки снизить затраты на производство единицы продукции, то у искусства вряд ли возникла бы почва для критики процесса обновления, а заодно и главной силы этого процесса - науки. Критика могла бы исходить лишь из самых скверных представлений о человеческой природе, а именно из представления о рабском состоянии как о состоянии естественном и необходимом для человека. Возникало бы то, о чем сегодня часто пишут буржуазные социологи, как о темных сторонах проблемы свободного времени, и о чем все-таки лучше других писал Хаксли: «Они любят свою работу, - говорит у него Мустафа Монд. - Она детски проста и легка. Никакого напряжения голове или мускулам. Семь с половиной часов легкого, неизнуряющего труда, а затем рацион сомы, игры, неограниченные совокупления, эротофильмы. Чего им еще требовать? Они могли бы, правда, требовать уменьшения рабочего времени. И конечно же, мы могли бы дать им больше свободного времени. Технически очень просто сократить рабочий день для низших каст до трех или четырех часов в день. Но вот были бы они от этого более счастливы? Нет, не были бы. Лет полтораста тому назад провели эксперимент: для всей Ирландии установили четырехчасовой рабочий день. И что из этого получилось? Беспокойство и резкое увеличение потребления сомы, вот и все. Эти три с половиной часа добавочного досуга вовсе не оказались источниками счастья, люди старались отдохнуть от них» (5, р. 153).

Но, к сожалению, на действие основного критерия выбора, на «аргумент от человека», накладывается действие и другого критерия - «аргумента от национального государства»; так что движение репродукции подчинено не только повышению жизненного уровня людей, но и раду требований, связанных с фактом сосуществования национальных государств как высшей для нашего времени социальной единицы. Заботы о целостности, безопасности, военном и экономическом превосходстве накладывают свою печать на системы выбора и результаты отбора, направляют процесс обновления к целям, которые могут быть тлубоко чужды человеку. Более того, и в условиях сосуществования двух систем это особенно ощутимо, «аргумент от национального государства» затягивает всех соревнователей в бесконечную научно-техническую гонку, отстать от которой или выйти из которой значило бы совершить акт национального самоубийства. Гонка ускоряет процессы обновления, делает повышение темпов обновления условием существования и выживания национального государства. Гонка ставит науку, а с нею и все виды творчества в привилегированное положение, ни одно государство не рискнуло бы сегодня всерьез поссориться с наукой, все они вынуждены воспроизводить и стимулировать творчество в таких масштабах, о которых раньше не приходилось и мечтать. Но та же гонка и страх отстать в этой гонке ставит мир на грань катастрофы, когда ради сохранения института национального государства может быть поставлено на карту существование человечества вообще. Механику этого внешнего стимулирующего воздействия на процессы обновления, хотел он того или нет, прекрасно выразил в 1940 г. сенатор Дауни в речи по поводу открытия атомной энергии: «За последний год было сделано решающее открытие, и, если его коммерческое использование станет совершившимся фактом, - а как об этом пишут даже осторожные ученые мира, это обязательно произойдет, - мы с вами станем свидетелями гибели нашей нефтеперерабатывающей и угольной промышленности, коммунального хозяйства и многого другого... Американские бизнесмены считают, что дальнейшее исследование любой формы энергии, которую можно столь дешево производить и которая приведет к гибели огромной части нашего предпринимательства, должно быть прекращено правительством. Но, увы, господин президент, немецкие химики работают день и ночь, стараясь усовершенствовать овладение этой новой формой энергии, и, если мы будем только плестись за ними, это приведет к огромной катастрофе для американской цивилизации» (28, с. 61).

Этот довод: «Но, увы, господин президент», - всегда решает в таких вопросах, как лететь или не лететь на Луну, Марс, Венеру, выдумывать или не выдумывать межконтинентальные ракеты, атомные подводные лодки, термоядерные бомбы, системы наблюдения и оповещения и т.п. Весь этот опасный мусор вовсе не является продуктом того, что Маркс называл «деятельным невежеством». Совсем напротив, в современных условиях он необходимое и неизбежное следствие соревнования национальных государств и двух систем. Поэтому даже здесь позиция голого отрицания и лобовой критики науки была бы беспочвенным донкихотством и явно несправедливым делом: наука не имеет голоса в решении всех этих вопросов. Иное, конечно, дело, может ли наука получить такой голос и, пользуясь своим привилегированным положением, способна ли она влиять на ход событий. Но это уже вопрос другой, вопрос о гражданской позиции ученых, а не о социальной функции науки как института общественного обновления.

Если попытка понять, куда движется репродукция и кто ответственен за направление движения, показывает, что наука к этому имеет весьма косвенное отношение, что действительное направление движения складывается как совместный результат выборов от нужд человека и от нужд национального государства, то второй вопрос - о человеческих ценностях - выглядит куда запутаннее и сложнее.

Путали здесь все: философия, искусство, наука. Но основная путаница происходит все же, нужно признаться, от философии, от неразличенности весьма важных и несводимых друг к другу категорий репродукции и творчества, которые до сих пор сосуществуют в терминах типа «деятельность», «мышление», «практика», «труд». Только попытки исследовать точными методами творчество вскрыли несостоятельность отождествления репродукции и творчества, разнотипность деятельности по закону и деятельности по канону.

Вместе с тем, само это отождествление имеет свою историю. В философии это линия Локк-Юм-Кант-Фихте, в которой затруднения, связанные с отказом от теологических постулатов сотворенности мира по слову божьему и богоподобия человека («врожденные идеи») и попытки обосновать сенсуалистические теории познания завершились в философии И. Г. Фихте идеей тождества объекта и субъекта, я действующего и я мыслящего. Примат дела, под знаком которого проходила эта трансформация философской проблематики, как раз и привел к тому результату, что творчество оказалось на периферии философского внимания, по-существу за пределами предмета философии, тогда как репродукция - деятельность по закону, развернутая в бесконечный повтор, - стала полновластным представителем категории бытия, в которой, и это действительно так, осуществлено тождество мысли и действия, мысли и бытия.

Но это лишь одна сторона путаницы, способная в какой-то мере объяснить неизученность процессов творчества. Вторая состояла в том, что единственно достойным имени знания в философии нового времени признавалось лишь одно - научное знание. Отсюда и возникала та характерная для немецкой классики идея включения объекта в субъект, когда оба они оказываются различенными только по степени формализации, а по-существу, - гомогенными.

В субъекте нет ничего, что не могло бы предстать предметом и стать объектом; объект лишь «для себя» субъект, а тот остаток субъективности, который вынуждает все-таки отличать субъект от объекта, есть только непознанная пока, неформализованная «в себе» часть субъекта. Гегель пишет об этом процессе: «Дух, который знает себя в таком развитии как духа, есть наука. Она есть его действительность и царство, которое он создает себе в своей собственной стихии» (24, т. 4, с. 13).

Эта вторая сторона путаницы, которая дает себя чувствовать и сегодня, создавала и создает иллюзию, будто субъект исчерпывается в объекте, будто все в субъекте, в человеке, в его мышлении доступно изучению обычными методами науки.

Эта иллюзия и повела, собственно, кибернетику на штурм творчества, в процессе которого она и выявилась в качестве иллюзии, неправомерного смешения двух разнопорядковых явлений.

Так что же наука может и чего она не может, что ей положено по канону и чего не дано? Если обратиться к истории возникновения и философской санкции основных естественно-научных понятий, что произошло еще в XVII в. силами Ф. Бэкона, Р. Декарта и Т. Гоббса, то границы научного познания и основные его правила предстанут довольно четкими. Отталкиваясь от Аристотеля, от его концепта природы, лежавшего в основе христианского миропорядка, эти философы, особенно Гоббс, создали новый, «усеченный» концепт природы, который мы теперь называем «объектом», «миром открытий», «объективной реальностью» и т.п. Смысл изменений состоял в том, что из представлений о сущности - универсальном кирпичике мира - были исключены так называемые «формальная» и «целевая» причины.

С помощью понятия инерции-самодвижения две оставшиеся причины Аристотеля - «материальная» и «действующая» объединились в понятие взаимодействия «тел», одно из которых выступает пассивной («материальной»), а другое активной («действующей») половинкой «полной причины». Эти «полные причины», а для будущего знания - «полные потенции» и стали прототипом научного канона, а также и представлений о предмете научного знания - объекте.

Схема: «если - то» и сегодня остается универсальной для научного знания схемой.

Гипотеза, эксперимент, принцип, закон, технология, - все обнаруживает в себе эту схему. Но она универсальная не только для науки, она же лежит в основе любого действия по закону, в основе репродукции. Идея бесконечного повтора, достоверной связи событий с контролируемыми условиями имеет силу как для области научного творчества, так и для области репродукции, связывает эти области, может рассматриваться как проекция репродукции на научное творчество, как априорное со стороны репродукции определение научного творчества. Правда, повтор в науке запрещен, нельзя открыть дважды закон всемирного тяготения, но запрет на плагиат не мешает науке требовать экспериментальной проверки, которая может совершаться многократно; и это требование есть требование бесконечного повтора к любому продукту науки.

Более того, «полные причины» безлики, поэтому упор на достоверность, на обязательность и необходимость связи «если - то» превращает всю область научного знания в царство безликих, слепых и автоматически действующих законов.

По сути дела, это «голые» программы деятельности. Попадая в социальную репродукцию, эти программы обрастают системами отрицательной обратной связи, то есть становятся уже не просто законами, но законами активными, которые навязываются через деятельность предметам труда, имеющим индивидуальные различия. В науке же индивидуального нет, здесь оперируют только классами и не выходя за пределы классов.

Индивидуальное, отходящее от нормы, неповторимое оказывается недоступным для изучения научными методами, располагается за пределами предмета рауки.

Понятый как область действия слепых, нс знающих исключения, автоматических, общих, безличных законов, такой предмет или «объект» как раз и есть «природа» науки, привычный для нас концепт природы. Она лишена эмоций, всегда обязана одинаково отвечать на одни и те же вопросы, неспособна вводить ни нас, ни ученых в заблуждение, увертываться от наших попыток познать ее, заставить служить нашим целям. Она инертна, стабильна, всегда и всюду остается тем же самым - равнорасположенной ко всем нам служанкой за все, выполняющей любые наши прихоти, если нам удается хотя бы раз заставить ее сделать это. Любой результат науки и есть такая удачная попытка. Он имеет равную силу для всех времен, всех мест и всех людей на земле, или, как эту мысль сформулировал Дж.К. Максвелл, - «события, различенные только по месту и времени, идентичны». Применительно к репродукции, учитывая безличность предмета науки ту же мысль можно сформулировать и в нормах функционального определения: «чем бы ни различались системы, у которых равные сигналы на входе дают равные сигналы на выходе, они функционально неразличимы, идентичны». Определения последнего рода называют принципом «черного ящика», они применимы ко всему объему научного знания. Смысл их в том, что любое из них суть такой наблюдательный пункт, с которого видны лишь функции и совершенно неразличимы их носители.

Входит ли человек в предмет науки? В этом гвоздь вопроса.

По мнению немецкой классики и по мнению многих ученых, человек входит в предмет науки, целиком и полностью. Но если немецкие философы не шли дальше субстанциональной идентичности, то есть оставались в рамках определения Максвелла, исключали из сущности человека индивидуальное, оставляя все же родовое, то наука идет дальше: для нее человек исчерпаем не только в общих родовых свойствах, но и в общих человеку и природе функциях. Если первый взгляд - основа нивелляторства среди людей, то второй - основа нивелляторства среди людей и вещей. Функционально описывая, например, систему формулой: «на входе три копейки, на выходе - стакан газированной воды с сиропом», мы тем самым описываем не только частную должность человека - быть продавцом газированной воды, но человека как такового, хотя, и это очевидно, под ту же формулу подпадает и автомат, причем подпадает таким способом, когда у науки нет операции, с помощью которой она могла бы различить, где человек, а где имитирующее его действия по той же программе железо.

Позиция науки в таких вопросах напоминает позицию пассажира в кабине лайнера, который попытался бы, сидя в кресле, решить, кто ведет машину: летчик или автопилот. За рамками науки здесь нет проблемы: нужно пойти в кабину и посмотреть. Но так только за рамками науки, в самой науке подобная операция запрещена, она нарушала бы принцип черного ящика. Схоласты в свое время спорили, способен ли бог Аристотеля отличить Платона от Сократа. Этого не смогли бы сделать ни немецкие философы-классики, ни наука. Более того, наука оказалась бы неспособной отличить быка от трактора, для нее есть лишь усилие на крюке или тяга. Она не смогла бы отличить или, вернее, всегда способна найти такую позицию, когда невозможно отличить лошадь от вертолета или подводной лодки, поскольку видна будет лишь «мощность», которую можно выразить, в частности, и в «лошадиных силах».

Эта сознательная, гибкая, активная слепота составляет силу науки, поскольку те переходы «в другой род», которые в древности совершались от случая к случаю, вели к замене человека в отдельных репродуктивных функциях ослом, быком, орудием, совершаются теперь автоматически. В исходе оказывается допускающая бесконечный повтор функция, а не ее носитель. Инженер сначала рассчитает нагрузки, а потом уже будет думать о том, ставить ли в качестве привода мотор или достаточно будет легкого нажима руки.

Иными словами, наука знает человека только в репродуктивных функциях, где он сила среди сил природы, частный случай среди таких же частных случаев проявления универсальных связей.

Но вот исчерпывает ли репродукция человека? Лежат ли человеческие ценности в репродукции или за ее пределами? Для любого вида деятельности, если он допускает функциональное определение, а все виды репродукции, деятельности по закону, заведомо такое определение допускают - закон и есть такое определение, - останутся в силе рассуждения о продавце газированной воды и автомате, то есть каким бы сложным ни оказался закон деятельности, ни в этом законе, ни в самой деятельности по закону нет ничего специфически человеческого. С функциональной точки зрения, кондуктор автобуса и железный ящик, куда приглашают опускать пятаки, неразличимы, они «одно и то же». Адистанция от этого кондуктора-ящика до самых сложных видов репродуктивной деятельности не так уж велика. Если сегодня «Известия» пишут о замене инструктора райсобеса вычислительной машиной, то завтра им придется писать то же самое о должностях городского, областного и т.д. масштаба.

С философской точки зрения, здесь вообще нет никакой дистанции, поскольку из факта функциональной определимости всех видов репродукции возможен лишь один вывод: ни в репродукции, ни в каноне науки, рассчитанном на обновление репродукции, ни в предмете науки, как он очерчивается каноном, нет человека, нет человеческих ценностей.

Если зафиксировать эту точку зрения и под соответствующим углом взглянуть на научное творчество, мы без труда обнаружим это «бесчеловечное» требование научного канона. Продукт не только должен строиться по репродуктивной схеме «если-то», но он должен также доказать свою независимость от человека, непричастность к нему. Этот акт проверки на бесчеловечность ученые называют экспериментом, а логики - верификацией. В применении к науке сам смысл объективности, независимости ни от человека, ни от человечества, должен, видимо, пониматься не статически, как некоторая устойчивая и независимая от нас составляющая знания, а динамически, в духе грамматики языка, как сумма правил и операций вывода человека за рамки познания, сепарации человеческого и объективного, отчуждения человека от продуктов научной познавательной деятельности.

Канон науки, таким образом, не только не включает человека, но и активно исключает его.

Научное знание начинается там, где кончается человек, где от него удается освободиться. А если в силу исторических причин человек в его репродуктивных свойствах оказывается еще в пределах предмета науки, то происходит это не по вине ученых: человеку там, если он человек, а не должность, если он цель, а не средство, нечего делать. Наука по канону слепа к человеческому, не видит и не в состоянии видеть человеческого, даже если бы захотела.

Здесь можно испугаться: а медицина? Это ли не наука о человеке? Даже по нормам англо-саксов, где под наукой (сайенс) имеется в виду только естествознание, медицина остается наукой. Нам кажется, что дело здесь не в том, куда та или иная дисциплина традиционно приписана, а в социальной функции, в том, как та или иная наука влияет на социальную определенность, работает в контурах обновления или стабилизации. Положение медицины здесь крайне своеобразно. Она бесспорно в контуре стабилизации, ее предмет целиком укладывается в понятие отрицательной обратной связи, поскольку медицина исследует отклонения от нормы, «болезни» и обращается с отклонениями обычным кибернетическим способом - уничтожает, нейтрализует, «лечит» их. Здесь цели медицины прямо противоположны научным: не накопление и внедрение отклонений, а уничтожение их. С другой стороны, конечные цели медицины всегда одни: здоровый нормальный человек, но именно в этом пункте человек исчезает из поля ее зрения. Если наука начинается там, где удается избавиться от человека, то медицина кончается там, где начинается человек. В отношении же к человеку и наука и медицина едины: человек располагается на слепом пятне научного видения.

Поскольку в науке нет человека, позицию тревоги и ужаса перед теми изменениями, которые с помощью науки происходят в нашей жизни, волей-неволей приходится рассматривать в рамках «интеллектуального луддизма». Ничего большего, кроме изгнания человека за рамки социальной репродукции, наука сделать не может. Печалиться по этому поводу столь же уместно, как горевать о том, что осел и бык заменили в свое время человека в функции тягловой силы, что громады камня на берегах Нила передвигают ныне краны, а не армии рабов, что на наших полях не женщины тянут плуги, как это было во времена войны, а тракторы. И если уж говорить сегодня о действительно здоровой человеческой реакции на научно-техническую революцию, говорить в плане героев, с кого жить, то, пожалуй, величайшим героем современности был тот английский мальчуган, которому надоело тянуть рукоятки паровой машины и который сумел, связав их веревками, заставить машину работать без своего участия. Здесь именно та норма и та психологическая ориентировка, которой нам сегодня так не хватает.

 

Состав недоразумений

 

В античных терминах можно бы сказать, что предмет науки есть раб. И это действительно так. Концепция идеального раба по природе, как она выражена у Аристотеля, и концепция сил природы, к которой мы все привыкли, одно и то же. В общечеловеческом плане наука в сущности занята тем же, чем занимался в свое время Чехов: «давит раба по капле». Операция, бесспорно, болезненная, но, нам кажется, что главная здесь боль, главные стоны и крики, главные ужасы проистекают скорее от неожиданности и непонятности происходящего: давят и не объясняют, зачем давят. Такое могло бы случиться в родильном доме, попади туда забеременевший вопреки законам природы мужчина.

Источники этой нелепицы частью древние, частью же совсем новые, связанные с тем, о чем Камю пишет: «Мне понятно, почему художник печалится о потерянном уюте: все переменилось так быстро! Правда, на цирковой арене истории всегда хватало мучеников и львов. Первые питались утешениями вечности, вторые - кровоточащей исторической плотью. Но художник до недавнего времени отсиживался на скамьях зрителей, пел ради собственного удовольствия или, в лучшем случае, для ободрения мучеников и смирения аппетита львов. Теперь же художник сам на арене, и голос его, понятно, переменился, сильно потерял в уверенности» (8, S. 15-16).

И все же, нам кажется, в основе современной печали и современного плача о потерянном рае лежат не события современности, а та возникшая в древности психологическая установка, которая закреплена веками христианства в европейском сознании и до сих пор дает себя чувствовать как имплицитная посылка многих самоновейших рассуждений. Ее можно бы сформулировать как своеобразный концепт истории, по которому все высшие ценности остаются в прошлом, а настоящее всегда видится испорченным прошлым, то есть рассматривается, мы бы сказали, «медицинским» способом как больное и требующее лечения прошлое. И речь здесь не только, да и не столько о христианской идее рая, грехопадения, искупления, возвращения в землю обетованную. С точки зрения сложившегося канона оценки и истолкования, это лишь частный случай. Схема остается неизменной и на макрои на микроуровне. Возникает проблема отчуждения, и канон тут же нас переносит в прошлое, когда такого огорчительного явления как будто не было. Начинаются вздохи о частичном, и они тут же переплетаются с воспоминаниями о временах, когда человек был целостным, когда личное и общественное не противостояли друг другу, человек и должность совпадали, сливались друг с другом в неразличенном синтезе. Заходит спор о положительном герое, и тут же начинают перетряхивать ближайшее и далекое прошлое.

Споры, если и возникают, то не о том, привлекать ли в оценку настоящего прошлое или не привлекать, а о том, что именно брать в истории для объяснения и критики настоящего. Л. Зорин, например, в «Варшавской мелодии» рассказывает о польке и русском, жизнь которых искалечена законом о запрещении браков между иностранцами. Зубкову это не нравится, не то взял Зорин: «Истина всегда конкретна, и о том, насколько был или не был необходим закон, временно (на очень короткий срок!) запретивший в то время браки советских граждан с иностранцами, нужно рассматривать, учитывая всю сложность тогдашней обстановки» (Октябрь, 1968, № 8, с. 206). Думается, что если бы Зубков, следуя собственной концепции «потерянного рая» написал трагедии, «порожденные легкомысленным заключением браков с иностранками и иностранцами некоторыми нашими гражданами, особенно среди тех, кто длительное время находился за пределами своей страны», или трагедии, порожденные врачами-отравителями, за разоблачение которых временно (на очень короткий срок!) даже ордена давали, то Зорину тоже было бы что сказать Зубкову насчет того, как надо и как не надо обращаться с историей.

Факт, однако, остается фактом: и в том и в другом случае в оценки будет вовлекаться «история», а вернее то устойчивое и неизменное, что одни называют «правдой жизни», «порядочностью», другие же «правдой истории», «убежденностью», «конкретной нравственностью», и что, судя по аксиологическому применению, всегда у них под руками, лежит примерно тем способом, каким история представлялась Екклесиасту: «Бывает нечто, о чем говорят: «Смотри, вот это новое!»; но это было уже в веках, бывших прежде нас» (1,10).

Если попытаться проследить действительную историю этой психологической установки и этого привычного для нас права обращаться с прошлым как с арсеналом примеров-образцов для истолкования, критики и оценки реальности, то, пожалуй, первым сколько-нибудь осознанным выражением этого принципа была приписанная древними Акусилаю формула: «то, из чего все рождается, и во что все разрешает». Аристотель считал эту формулу наилучшим определением «начала» - «воды» Фалеса, «воздуха» Анаксимена, «неопределенного» Анаксимандра. Она прекрасно подходит и для библейского «праха», и для «самосознания» немецкой классики, и для философских представлений о материи, о бытии. Неудивительно, что от Аристотеля эта формула перекочевала к Гегелю, а от него к Энгельсу, породив представление о «стихийном материализме» древних греков.

Вторым и крайне важным дополнением к принципу целостности начала и конца, который так точно схвачен в постулате Акусилая, была осознанная Платоном и философски им санкционированная идея структурной целостности, системы, связи всеобщего и особенного, единства в многообразии и многообразия в единстве. Это прежде всего идея организованного, однозначно связанного единства: «порядок во всех отношениях превосходнее беспорядка» (Тимей, 30 А), и, во-вторых, идея «союза», мы бы теперь даже сказали, «мозаичности» этого порядка, в котором целостность допускает объяснение только из частей, а части, в свою очередь, только из целостности, причем имеющими смысл и образующими понимание признаются лишь эти системные значения, возникающие в целостности по поводу частей и в частях по поводу целостности. Все остальные значения, если они и возникают, признаются в отличие от системных, эталонных, существенных, истинных, значениями несущественными, еторостепенными, случайными, ложными, которые следует считать даже не значениями, а отклонениями от системных значений.

Формула Акусилая, «теологического» предшественника древнегреческих «натурфилософов», или близкая по смыслу формула орфика Мусея - «все вещи имеют начало, конец и середину существования» (Платон. Законы, 715 Е), - были в сущности абстрактным переложением древней, связанной с мифологическим типом мысли идеи круговорота, вроде часто встречающейся и у Гомера и у других авторов, в том числе и у Мусея, фразы: «Как листья на ветви ясеня зеленеют и вянут, так и племена и роды человеческие приходят и уходят» (Клеммент. Ковры, VI, 5, 25). В формулах Акусилая и Мусея заметен лишь семантический сдвиг на «листья, племена и роды». «Ветвь ясеня» выводится за скобки, а в скобках оказывается все остальное. Иными словами, относительно всего «смертного» или того, что Аристотель называет «природными», «рожденными» вещами, вводится постулат конечности, движения по моментам типа: рождение-детство-юность-зрелость-старостьсмерть, где крайние суть «начало» и «конец», а остальные средние, знаменитое в истории философии «мстаксю» - между. «А целое, - писал Аристотель, - есть то, что имеет начало, середину и конец. Начало - то, что само не следует по необходимости за другим, а, напротив, за ним существует или происходит, по закону природы, нечто другое: наоборот, конец - то, что само по необходимости или по обыкновению следует непременно за другим, после же него нет ничего другого, а середина - то, что и само следует за другим, и за ним другое» (Поэтика, 1450 b.).

В сравнении с формулами Акусилая и Мусея системный подход Платона представляется чем-то новым; его целостность не есть целостность историческая, положенная во времени как некоторый период преемственных изменений от начала до конца, а целостность момента или, что то же, целостность вневременная, существующая, по определению Платона, вечно и неизменно. И сам Платон прекрасно чувствовал различие традиционно-исторического и системно-внеисторического подходов, сложившихся к его времени как парность и равноценность объяснений одного и того же по различным канонам и концептам природы. Протагор, например, в споре с Сократом прямо предлагает аудитории на выбор традиционное или системное объяснение: «Но как мне вам показать все: рассказать миф, как старик молодым, или же разобрать вопрос с помощью рассуждений?» (Протагор, 320 С.). И дальше Протагор рассказывает миф о Прометее. Точно такое же явление парности и равноценности объяснений мы обнаруживаем сегодня в многочисленных отчетах комиссий и исследовательских групп по культурным революциям в слаборазвитых и развивающихся странах. По данным зондирующих исследований в Непале, которые были проведены Ф.Е. Дартом и ПЛ. Прадханом, здесь также налицо и парность и равноценность: «За очень малыми исключениями нам давались как мифологическиориентированные, так и школьно-ориентированные объяснения явлений в одном и том же опросе, иногда даже одним и тем же лицом. Так, объясняя землетрясение, один в группе из четырех мальчиков-чхетров сказал: «Земля лежит на спине рыбы. Когда рыба устает, она сдвигает груз и трясет землю». Все согласились, но другой тут же добавил: «В центре земли есть огонь. Он рвется наружу, и когда разламывает землю, вызывает землетрясение». Все согласились и с этим» (II, р. 651).

Важной особенностью ситуации является то, о чем Дарт и Прадхан пишут: «все согласились». Та же реакция и у аудитории Протагора: «Многие из присутствующих отвечали, что как ему хочется, так пусть и рассказывает» (Платон. Протагор, 320 С.). И все же эта терпимость к противоречию нечто совершенно для нас чуждое и непонятное. По привычному для нас канону объяснение должно быть одно, и если чему-то дается два, три, десять объяснений, то европейский способ мысли сразу же ищет процедуры верификации, позволяющие методом обращения к тому или иному авторитету, к природе, например, выяснить, которое из этих двух, трех, десяти объяснений истинно. Нетерпимость к противоречию - одна из движущих сил европейского мышления, заставляющая его без конца изворачиваться в поисках новых непротиворечивых истолкований, а вместе с тем и весьма существенная черта европейской психологической установки, которая не имеет соответствия в других культурах. Дарт и Прадхан отмечают: «Противоречие выглядит гораздо более очевидным для нас, чем для наших испытуемых, которые не высказывают никакого чувства неудовлетворения по его поводу, и это должно служить преподавателю естествознания предупреждением, что дела у его учеников обстоят совсем не так, как это выглядит на поверхности. Философия и литература Азии широко использует парадокс, и азиатам противоречия могут казаться скорее забавными, чем нетерпимыми. Мы поэтому не должны исключать возможности глубоко укоренившихся моделей мысли, нечувствительных к той логике «либо-либо», которая лежит в основе западной науки» (II, р. 651).

Уже Платон проявлял достаточное чувство европейской нетерпимости, чтобы не только забавляться противоречиями, но и попытаться согласовать, свести воедино парность объяснений по мифу и по рассуждению. Результаты его попыток известны: вечный и неизменный мир идей-эталонов «участвует» в смертных вещах в функции образца для подражания («мимесис»). Но если присмотреться к этому решению, мы без труда заметим, что определяющую роль в синтезе играет все-таки не система и мир идей, а мифологическая традиция. Это отмечали многие. А.Ф. Лосев, например, видит в идеях Платона обезличенных богов Олимпа. Но наиболее решительным свидетельством в пользу такого взгляда нам представляются конкретные результаты тех работ Платона, в которых он пытался активно применять свою схему. В «Государстве» такая попытка дедуктивно вывести социальность из теоретических постулатов привела его к тому, что Маркс называл «афинской идеализацией египетского кастового строя». И если мы сегодня, пользуясь данными исследований по слаборазвитым и развивающимся странам, попытаемся оценить этот результат, то нам придется сказать, что схема Платона, его идеи гармонии, пропорции, функциональной определенности социального бытия, где у каждого «свое дело», превращения закона в привычку-обычай суть не что иное, как наиболее полное и точное в истории социологии функциональное описание социального устройства доантичного типа, в котором личное и общественное неразличимы, где нет личности, противоречия между личным и общественным, а также и социальной нагрузки на это противоречие - науки и искусства. Это то, что сегодня называют «стабильным обществом», в нем все социальные институты или их подавляющее большинство функционально определены к укреплению существующего и к уничтожению любых попыток обновления. Для тех, кто всерьез верит, будто частичность - порождение нового времени, тогда как в древние времена человек был целостным, крайне полезно почитать «Государство» и «Законы» Платона, где частичность в полном соответствии с формами социальности, предшествовавшими полису, представлена на уровне человека, а целостность возникает лишь в единстве социальных функций - на «родовом», как будут говорить позже, или «всеобщем» уровне. В этой функциональной гармонии нет людей, а есть только должности - профессии и наследственное воспроизводство этих должностей-профессий. Это можно обнаружить, например, в Библии, где рождаются не люди, а профессии. Ламсху его жены родили Иавала - «он был отец всех живущих в шатрах со стадами», Иувала - «он был отец всех играющих на гуслях и свирели», Тувалкаина - этот был «ковачом всех орудий из меди и железа» (Бытие, 4, 19-32). Словом, родились не люди, а пастух, гусляр и кузнец.

Этот наследственный профессионализм как особенность предполисной социальности видели уже и сами древние греки. Геродот, например, писал о чертах родства Спарты и Египта: «Следующая черта свойственна лакедемонянам и египтянам: их глашатаи, флейтисты и повара наследуют занятия отцов, так что сын флейтиста становится флейтистом, сын повара - поваром, а сын глашатая - глашатаем: другие при всей звучности голоса не могут их вытеснить, так как свои обязанности они исполняют по праву наследства» (История, VI, 60). Полиен приводит не менее показательный в этом отношении анекдот о спартанцах и их союзниках: «Союзники обвиняли лакедемонян: из нас, говорили они, многие участвуют в походах, а из лакедемонян - мало. Агесилай на равнине приказал сесть отдельно лакедемонянам, отдельно союзникам. Когда они расселись так, глашатай объявил: пусть встанут гончары; у союзников встало немало. Вторыми - кузнецы; встали многие. втретьих - плотники; встало еще больше. Так вызывал он по порядку и остальных ремесленников, и занимающихся низкими работами, и без малого встали почти все союзники, из лакедемонян же ни один: им запрещено было заниматься низким ремеслом» (Военные хитрости, II, 1, 7). Иными словами, в отличие от других полисов, в Спарте не было людей, а были воины.

Здесь, когда речь идет об Акусилае, Мусее, Платоне, а также и о множестве других имен, крайне характерно то, что любые попытки осмыслить настоящее оказываются в фатальной связи с прошлым, а переход от критики к позитивному созиданию дает в результате реконструкцию прошлого, выведение на теоретический уровень того, что прежде существовало в «журденовском» неопредмеченном состоянии. При этом реконструируется далеко не всякое и во всяком случае далеко не все прошлое, процесс носит избирательный характер связи между язвами настоящего и чемто близким по смыслу в прошлом. Эту особенность критики успел подметить уже Аристотель: «Прежде поэты отделывали один за другим первые попавшиеся мифы, ныне же лучшие трагедии слагаются в кругу немногих родов, например, вокруг Алкмеона, Эдипа, Ореста, Мелеагра, Фиеста, Телефа и всех других, которым пришлось или перенести или совершить ужасное» (Поэтика, 1453 а).

Особенностью этой избирательности выступает то обстоятельство, что и в настоящем и в прошлом фиксируются, как правило, конфликтные ситуации, «ужасное», и между ними протягиваются нити сопричастия, способные ориентировать зрителя или читателя, помочь ему занять определенную позицию. В самом деле, если пройти по связям «ужасного», которые намечены Аристотелем, то эта деталь обнаруживается сразу. Вот, например, род Ореста - убийство Агамемнона и все, что за этим последовало. Все греческие трагики писали об этом, и не только они. Еще Гомер в жалобе Зевса наметил основную линию истолкования:

Странно, как смертные люди за все нас, богов, обвиняют. Зло от нас, утверждают они; но не сами ли часто Гибель, судьбе вопреки, на себя намекают безумством? Так и Эгист: не судьбе ль вопреки он супругу Атрида Взял, умертвивши его самого при возврате в отчизну? Гибель он верную ведал; от нас был к нему остроокий Эрмий, губитель Аргуса, ниспослан, чтоб он на убийство Мужа не смел посягнуть и от брака с женой воздержался. «Месть за Атрида свершится рукою Ореста, когда он В дом свой вступить, возмужав, как наследник, захочет», так было Сказано Эрмиемтщетно! не тронул Эгистова сердца Бог благосклонный советом, и разом завес заплатил он. (Одиссея, J, 32-43).

Своеволие человека, право человека самому решать свою судьбу и нести ответственность за принятые решение, - вот что осознается и во времена Гомера и позже как «ужасное», как проклятие, тяготеющее над человеком. И если присмотреться к общему направлению критики и к результатам позитивных усилий античности, то волей-неволей возникает впечатление, что все здесь подчинено обороне от свободы, и условия свободы осознаются ровно настолько, насколько удается доказать несостоятельность самой свободы.

Особенно это относится к Аристотелю, первому, по существу, европейцу в современном понимании этого термина. Аристотель гораздо внимательнее и, мы бы сказали, изобретательнее своих предшественников исследует проблему свободы, прямо связывая ее со свойствами окружающего мира. Он прекрасно видит несовместимость принципов Платона и Акусилая, и в критике идей Платона постоянно подчеркивает искусственность предложенного Платоном синтеза миров «мнения» и «истины». И хотя сама по себе парность истолкований по мифу и по рассуждению менее всего произведение Платона, зачинателями «рассуждения» были Гераклит и элеаты, ученик под девизом «Платон мне друг, но истина дороже» постоянно шпыняет своего учителя за удвоение миров, за парность объяснений, за бесполезность этой парности и т.п. Аристотель видит и то, что мешает соединить оба мира в более органичном синтезе: скрытую в постулате Акусилая и воспроизводимую в других школах мифологическую идею порождения-определения, то есть нагруженную социальной знаковой функцией обычную физиологическую схему: все, смертное и бессмертное, появляется на свет в родах, предполагает родителей, и получает свое определение по связям родства («истинность имени по природе») примерно тем же способом, каким дети библейского Иувала, отца «всех играющих на гуслях и свирели», или спартанского флейтиста, должны быть «по природе» гуслярами и флейтистами, так же как дети свободных родителей - свободными, а рабов - рабами.

Аристотель вовсе не отказывается от этого определения судьбы человека и его должности в мире «по природе», для него, как и для всякого свободного, раб - «говорящее орудие», а свободный - совсем другое, «существо политическое». И в этом случае он просто опирается на полисную практику, где рабство не столько экономическая или даже политическая, а именно «прирожденная» характеристика человека: даже в классическую эпоху, не говоря уже о гомеровской, греки не порабощали мужчин. Их убивали, а женщин уводили в рабство, так что основную массу рабов составляли незаконнорожденные дети рабынь, рабы по рождению, которым попросту некуда было освобождаться: не было рода или племени, где они могли бы обрести права свободных. Поэтому при всем цинизме такого подхода, Аристотель предельно точно и трезво фиксирует основное противоречие эпохи: «В целях взаимного самосохранения необходимо объединяться попарно существу, в силу своей природы властвующему, и существу, в силу своей природы подвластному. Первое благодаря своим интеллектуальным свойствам способно к предвидению, и потому оно уже по природе своей существо властвующее и господствующее; второе, так как оно способно лишь своими физическими силами исполнять полученные указания, по природе своей существо подвластное и рабствующее. В этом отношении и господином и рабом в их взаимном объединении руководит общность интересов» (Политика, 1252 а).

Но в этот древний принцип истинности и определенности по природе Аристотель вкладывает новое, в основном логическое содержание. Он идет по тому же пути, по которому шли его предшественники, особенно Анаксагор и Эмпедокл, когда они жаловались на неправильности эллинского словоупотребления, традиционно связывающего термины «генесис» (происхождение), «фисис» (природа), «техне» (изготовление) с глаголами, означающими акт физиологического порождения в родах, то есть жаловались на то, на что могли бы пожаловаться и мы, обнаружив, что наши весьма высокие и уважаемые термины «природа», «урожай», «целина» этимологически восходят к не менее прозаическому субстрату. Но Аристотель не ограничивается жалобами, он предлагает понимать слишком уж наглядный процесс возникновения иносказательно, разделить само существование на действительное и возможное: «Возникновение может совершаться не только привходящим образом из несуществующего, но также можно сказать, что все возникает из существующего, именно из того, что существует в возможности, но не существует в действительности» (Метафизика, 1069 в).

В этом случае цикл Акусилая и Мусея сохраняется, все сущее действительно проходит универсальную последовательность моментов от рождения до смерти, но, во-первых, «начало» и «конец» перестают быть крайними звеньями цепи: перед началом располагается его бытие в возможности и после конца опять-таки процесс переходит из действительного в возможный, а во-вторых, сама эта универсальная последовательность моментов может рассматриваться как цепь последовательных порождений, где каждый предшествующий момент переводит из возможности в действительность последующий, то есть возникает возможность истолковать движение как переход «из одного определенного в другое».

Нетрудно заметить, что, ругая Платона за удвоение и разрыв мира, Аристотель, собственно, и сам воспроизводит на микроуровне схему своего учителя: «Весьма естественно то, что воспринимает в себя, уподобить матери, то, что дает от себя форму - отцу, а сущность, которая представляет общий продукт того и другого, - потомку» (Тимей, 50 Д). Материя Аристотеля, как и материя Платона - «мать всего», чистая возможность, которая подобно матери-сырой земле оплодотворяется «семенами вещей». И то новое, что вносится Аристотелем, есть по сути дела регламентация порождения: его материи запрещены двойни, тройни и т.д., она в порождении действительности подчинена правилам формальной логики, которые Аристотель вывел из анализа аргументации софистов, то есть закону тождества, противоречия, исключенного третьего. Материи приписаны свойства единичности, способности, не меняясь по числу, принимать противоположные определения, но не одновременно, а по принципу «либо-либо», способность автоматического, «по необходимости» порождения. Полезно отметить, что сам термин «необходимость» (ананке), введенный в философский обиход Гераклитом, явно «женского» происхождения, этимологически связан с «днем рабства», с переходом женщин из свободного в рабское состояние бесправных наложниц.

Есть и второе серьезное отличие: мир идей-образцов располагался у Платона где-то в «занебесных» местах, виделся ему «полем истины», а посредниками между этим занебесьем и чувственным миром выступали души, которые паслись до поры до времени на небесном своде, поскольку «там, на лугах, есть самая подходящая пища для лучших сторон души», паслись и разглядывали занебесье. И только по ошибке эти души сваливались в чувственный земной мир: «Когда же она будет не в силах сопутствовать богу и видеть сущее, но, постигнутая какой-нибудь случайностью, исполнится забвения и зла и отяжелеет, а отяжелев, утратит крылья и падет на землю, тогда есть закон, чтобы при первом рождении она не вселялась ни в какое животное. Душа, видевшая всего больше, попадет в зародыш будущего философа и любителя красоты, преданного Музам и Эроту; вторая за ней - в царя, соблюдающего законы, в человека воинственного или способного управлять; третья - в государственного деятеля, в хозяина, в дельца; четвертая в того, кто усердно занимается упражнением или врачеванием тела; пятая по порядку будет вести жизнь прорицателя или причастного таинствам: шестой по порядку пристанет быть поэтом или подвизаться в какомнибудь ином роде подражательных искусств, седьмая станет ремесленником или земледельцем, восьмая - софистом или демагогом; девятая - тираном» (Федр, 248 В-Е).

У Аристотеля ничего этого нет, его «занебесье» в самих чувственных вещах, его душа - полученное по рождению определение к способу жизни, то есть нечто очень близкое нашему пониманию биологического кода. Этот новый взгляд на вещи, а он оправдан и подтверхеден всей историей развития науки, открывал перед человеком широкие перспективы свободы. Изучая возможности материи и используя однозначную преемственность, то свойство материи, что, «будучи тою же самой и единой по числу, она допускает противоположные определения через изменения ее самой» (Категории, 5), человек, опираясь на необходимость как на «соучаствующую причину», мог двигаться через последовательность выборов и реализовать лишь собственные цели, то есть переводить в действительность те возможности, которые соответствуют его назначению, его человеческой сущности, и активно мешать превратиться в действительность тому, что шло бы вразрез с его назначением, нуждами, стремлением.

Именно так и исследует Аристотель проблему деятельности в ее отношении к нравственности. Выбор и реализуемое через выбор различение добра и зла требуют теоретической деятельности, предполагают осознание и выделение программ в цепь преемственных событий, как и перевод всего остального в случайное, или, как сказали бы кибернетики, в «шум». Поэтому рядом с необходимостью материальной, с ее действием по формуле «либо-либо», без чего «благо не может существовать или возникнуть, а зло нельзя устранить или от него освободиться» (Метафизика, 1015 а), стоит свободное определение или субъективная необходимость, о которой имеет смысл говорить только в применении к разумным существам, способным выделять и осознавать программы собственного поведения: «ни неодушевленное существо, ни зверь, ни ребенок ничего не делают случайно, так как у них нет способности выбора... случай и случайное относятся к тем существам, которым присуще счастье и вообще практическая деятельность» (Физика, 197 b).

Казалось бы, жить да радоваться: изучать механизмы необходимости, определять собственные цели, совершать выборы в пользу добра и в ущерб злу. Но выбор поднимает и проблему критерия, по которому он должен совершаться, а в этой части Аристотель, как и его предшественники, ничего особенно определенного сказать нс может. Иногда он ссылается на обычай, в котором выборы уже сняты, иногда на закон, который внешним и равнообязательным для всех образом требует того или иного выбора. По сути дела проблема критерия, авторитета, снимающего выбор и отделяющего добро от зла, остается у Аристотеля в том же положении, в каком она ставилась Сократом: выбор - дело господина, только и всего. Сократ у Платона говорит: «Когда душа и тело соединены, природа велит одному подчиняться и быть рабом, а другой властвовать и быть госпожой» (Федон, 80 А).

Это отношение авторитетного выбора «господин-раб» развертывается у него в линию авторитетных инстанций, на которой Сократу никак не удается остановиться. Здесь и народное собрание: «Раз уж афиняне почли за лучшее меня осудить, я в свою очередь почел за лучшее сидеть здесь, счел более справедливым остаться на месте и понести то наказание, какое они назначат» (Федон, 98 Н). Он идет и дальше, вплоть до богов: «Сокровенное учение гласит, что мы, люди, находимся как бы под стражей и что не следует ни избавляться от нее своими силами, ни бежать... хорошо сказано, по моему, о нас пекутся и заботятся боги, и поэтому мы, люди, часть божественного достояния» (Федон, 62 В). Это чувство «божественного достояния», которое освобождает человека от ига свободы и ответственности, и есть, собственно, духовное рабство. Причем рабство добровольное и осознанное, рабство как принцип жизни свободного существа: «Бессмысленно предполагать, чтобы самые разумные из людей не испытывали недовольства, выходя из-под присмотра и покровительства самых лучших покровителей - богов. Едва ли они верят, что, очутившись на свободе, смогут лучше позаботиться о себе сами. Иное дело человек безрассудный; тот пожалуй решит как раз так, что надо бежать от своего владыки» (Федон, 62 ДЕ).

Становление чувства духовного рабства, того христианского миропорядка, в котором все от королей до галерников - рабы божьи, и в котором о чем бы ни шла речь, каким бы сложным ни был выбор, всегда можно найти подходящий к делу авторитет, - процесс долгий. Но, в сущности, все уже было сделано Платоном и Аристотелем, особенно последним, перебросившим законы логики в природу, что в рамках тождества «господин-раб» с неизбежностью порождало верховные авторитетные инстанции, идею творения «по слову», совершенно независимо от того, что именно под этими инстанциями понимается: бог, царь, герой, начальник, электронно-счетная машина и т.д. Насколько живучи и неустранимы из европейского способа мысли эти представления о верховном авторитете, способном со знанием дела снять выбор, говорит широко распространившееся в наше время машинопоклонство. Винер очень точно фиксирует психологическую сторону явления, основной его мотив: «Мотив этот выражается в стремлении уйти от личной ответственности за опасное или гибельное решение. Побуждения такого рода проявляются в попытках переложить ответственность за подобные решения на что и на кого угодно: на случай, на начальство, на его политику, которую-де не положено обсуждать, или на механическое устройство, которое якобы невозможно полностью постичь, но которое обладает бесспорной объективностью» (29, с. 64-65).

Что оснований для подобных стремлений и побуждений в нашей жизни вполне достаточно, вряд ли стоит объяснять - системы выбора современного развитого общества настолько сложны, что вопрос скорее приходится ставить не о причинах ухода от ответственности, а о тех основаниях, которые могли бы оправдать ответственность, сделать выбор не случайным результатом противодействующих тенденций, взглядов, склонностей и предубеждений, а решением, принятым со знанием дела или, как сказал бы Кант, «вменяемым» решением, основания которого поддаются рациональному истолкованию. На примере со строительством атомных электростанций в Англии мы уже видели, что все это совсем не просто, что смысл решения, похоже, выясняется не до, а после его реализации. В этих условиях нам представляется крайне полезным попытаться понять, почему вообще была возможна идея высшей авторитетной инстанции, как она выдвигалась Сократом, Платоном, Аристотелем, а затем оформилась и укрепилась в христианстве. Только поняв эту сторону, мы сможем разобраться и в другом, почему сегодня единственным символом веры может быть не вера во всеблагие, всесильные, всеведущие существа и механические устройства, а лишь вера в человека, хотя бы по формуле Интернационала:

«Никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь и ни герой».

Процедура выяснения таких вопросов связана обычно с выяснением социальной функции явления. И если так поставить вопрос, то нетрудно прийти к выводу, что становление идеи высшей авторитетной инстанции производно от становления вполне реальных авторитетных инстанций в античную эпоху. Избегая излишней детализации, можно сказать, что данные археологии и филологии вынуждают сегодня по-новому объяснять античность, связывать появление нового типа социальности не с вторжениями и постепенной эволюцией способа производства, а со скачкообразными изменениями социальной структуры в специфических условиях Эгейского моря, когда в нем появились большие корабли, а с ними пираты, и островное земление попало в такие условия, в которых стало невозможно жить по-старому, в профессионально-кастовых рамках традиционного общества ближневосточного или египетского типа.

Что некогда здесь жили обычным способом, свидетельствуют и археология и филология. Со времен Г. Шлимана, раскопавшего Трою, почти все археологические предприятия дают один и тот же эффект: чем глубже зарываются в землю археологи, тем более грандиозные и организованные формы социальности они обнаруживают, причем социальности очень близкой по типу к египетской и ближне-восточной. Тип дворцового или храмового хозяйства, как он представлен дворцами в Кноссе и Пилосе, распространен повсеместно. С этой «черепковой» точки зрения, развитие в бассейне Эгейского моря шло задом наперед, вопреки эволюционным теориям: социальные единицы резко сокращались по объему, исчезали профессии и навыки, приходило в упадок мастерство. Дворец в Пилосе - жалкая копия дворца в Кноссе, а дворцы гомеровских басилеев - лачуги по сравнению с дворцом в Пилосе. Но это одна культура, один тип, «тундровые», так сказать, формы того, что некогда цвело пышным цветом, а затем подобно карликовой березке приспособилось к новым условиям жизни. Этот эффект миниатюризации и опрощения принято было связывать с вторжениями.

Но вот когда в 1952 г. Вентрис расшифровал табличку с текстами линейного письма В, все повернулось самым неожиданным образом. Дело в том, что в основу дешифровки он положил принцип идентичности фонетики и грамматического строя языка табличек и античной классики. Иными словами, даже не подозревая, какую он мину закладывает под историческую науку, Вентрис предположил или, вернее, имплицитно допустил, что и в эпоху расцвета крито-микенской культуры, и в эпоху развитой полисной античности, а также, видимо, и во все промежуточные эпохи, на островах и на побережье Эгейского моря жили все те же племена и народы, так что любые события в этом бассейне надо бы объяснять без привлечения внешних факторов как внутренне детерминированный процесс сдвигов и трансформаций.

И вот здесь археологическая загадка вырождения социальности, которую только из вежливости принято называть «эффектом миниатюризации Эгейской культуры в XXIX вв. до н.э.», начала довольно причудливо сплетаться с философской загадкой «греческого чуда», которую - Бернет, например, определяет с английской простотой и ясностью так: «Чтобы дать точное описание науки, достаточно указать, что она есть мышление о мире в греческих нормах. Именно поэтому наука существует только у народов, которые испытали влияние Греции» (12, р. V). Геродот писал о скифах, что некогда им с неба упало четыре золотых предмета: плуг, ярмо, секира и чаша, откуда и началась пошла земледельческая Скифия. Следуя великому примеру, Вернет мог бы предложить тот же механизм «греческого чуда»: некогда на греков с луны свалилась парочка ученых, откуда и началась пошла ученая Греция.

Столкновение археологического и философского чудес, когда, с одной стороны, констатируется прогрессирующий паралич социальных структур, а с другой, - необыкновенный расцвет, вынуждает обращать внимание на многие вещи, которые раньше попросту не были видны или которым не придавалось значения. Например, если утвердиться на «черепковой» точке зрения вообще, рассматривать античность по предметам культуры и быта в их совокупности, то она предстанет чем-то вроде дороги, которая на участке XX-IX вв. до н.э. явно идет под гору, и лишь затем начинается постепенный подъем. Но вот если в слое материальной культуры зафиксированы предметы вооружения, то картина резко изменится: здесь сплошной подъем. И такие противоречия возникают повсюду. Гомеровские герои, например, все сплошь неграмотны, только по преданиям помнят о письменности, о «дощечках со злосоветными знаками», но уже в самом начала VII в. до н.э. греческие головорезы, нанятые египетским фараоном, разрисовали статую Рамсеса II надписями и подписями, то есть оказались грамотными.

Если всмотреться в этот клубок противоречий, то возникает впечатление «склеивания» профессий, чего-то вроде мечты Маяковского «землю попашет, попишет стихи». В самом деле, традиционная фигура свободного гражданина афинского полиса это синтез навыков царя, воина, земледельца (или ремесленника) и писаря, то есть единство навыков, которые прежде были самостоятельными профессиями, а теперь оказались равнораспределенными, личными навыками всех. С точки зрения египетской, ближневосточной, индийской, китайской социальности, даже с точки зрения Спарты - полюса традиции и отсталости в греческом мире, такая «совмещенная» фигура - поэтическая нелепость, которую даже вот можно использовать для посрамления союзников, как это мы видели на примере из Элиана.

Переносясь из эпохи античной классики, где ряд гражданских процедур - остракизм, например, предполагал всеобщую грамотность, в гомеровскую Грецию, мы обнаруживаем, что здесь комплекс: царь-воин-пахарь (ремесленник)-писарь, выглядит несколько иначе: царь-воинпахарь(ремесленник)-пират. Морским разбоем здесь занимаются все. Даже «сухопутная» фигура поэм - «конник геренейский» Нестор и тот с умилением вспоминает пиратское прошлое, «когда в кораблях, предводимые бодрым Пелидом, мы за добычей по темно-туманному морю гонялись» (Одиссея, 111,105-106). Более того, анализируя, скажем, на примере Одиссея личные навыки геомеровского героя, мы видим, что он не только царь-воин-земледелецпират, но и спортсмен-многоборец, кораблестроитель, навигатор, плотник и безусловно же оратор, «софист» в греческом понимании этого термина, чем особенно восхищена его покровительница Афина: «Мы оба любим хитрить. На земле ты меж смертных разумом первый, также и сладкою речью; я первая между бессмертных» (Одиссея, XIII, 296-298).

Этот набор личных навыков Одиссея перекрывает, по сути дела, основную часть репродукции того времени, и обнаружив это, мы бы могли вздохнуть с облегчением: вот, наконец, обнаружился не царь, не воин, не земледелец, а «целостный человек», всесторонне и гармонически развитая личность. Не было бы счастья, да, как говорится, несчастье помогло: беззащитность островного и прибрежного земледелия от морских набегов, невозможность защищать земледелие обычными профессионально-централизованными методами, все это вынуждало земледельца самого принимать решения и налаживать свой микросоциум, то есть быть царем, заставляло браться за оружие для защиты, то есть быть воином, приучало, особенно младших сыновей, не ждать милостей на родной земле, а отправляться искать своей судьбы, то есть быть пиратом. И в этом смысле, действительно, те «тундровые условия», в которых не могла выжить традиционная форма социальности, оказывались вместе с тем условиями перехода профессий в личные навыки, условиями появления и становления в процессе жесточайшего отбора людей целостных и многосторонних.

Но мы глубоко бы ошиблись, если бы приняли эту античную целостность и многосторонность, возникшую как естественный конечный результат «миниатюризации», за ту самую целостность и многосторонность, о которой все мы мечтаем и по поводу которой многие из нас плачут как о потерянном рае. Во-первых, эта целостность и многосторонность целиком положена в репродукции, и хотя одиссеи и менелаи проявляют чудеса изобретательности и своеобразия в решении частных ситуаций, вся эта творческая деятельность направлена не на совершенствование репродукции, а на грабеж. Это хотя и самостоятельные с экономической и политической точки зрения единицы, но единицы безликие, взаимозаменяемые, «винтики» новой социальности, которые и ведут себя как винтики: без труда входят в те гнезда прав и обязанностей, из которых им удается вывернуть винтики, сидевшие там раньше. По обычаю тех времен, морские разбойники уничтожали мужское население и сами садились на насиженные места, то есть действовали примерно тем способом, о котором Одиссей рассказывает Алкиною, как о деле обычном:

Ветер от стен Илиона привел нас ко граду киконов Исмару:

 

град мы разрушили, жителей всех истребили.

Жен сохранивши и всяких сокровищ награбивши много,

Стали добычу делить мы, чтоб каждый мог взять свой участок.

 

(Одиссея, IX, 40-43).

 

Во-вторых, тот факт, что Одиссей, например, владеет навыками царя, земледельца, пирата, плотника и т.д. вовсе не означает, что он владеет ими для их реализации в действии. При случае, конечно, он может пойти и на это. Когда, скажем, один из женихов, такой же целостный и многосторонний, как и Одиссей, задевает одиссееву гордость предложением пойти к нему в наемники, Одиссей тут же предлагает гипотетическое соревнование:

Если б с тобой, Евримах, привелось мне поспорить работой, Если б весною, когда продолжительней быть начинают Дни, по косе, одинаково острой, обоим нам дали В руки, чтоб, вместе работая с самого раннего утра Вплоть до вечерней зари, мы траву луговую косили, Или, когда бы, запрягши нам в плуг двух быков круторогих, Огненных, рослых, откормленных тучной травою, могучей Силою равных, равно молодых, равно работящих, Дали четыре нам поля вспахать для посева, тогда бы Сам ты увидел, как быстро бы в длинные борозды плуг мой Поле изрезал. (Одиссея, XVIII, 366-376).

И там, где необходимо, Одиссей действительно «спорит» работой, мечом, искусством. Но не это практическое владение навыком для него главное. Для него много важнее теоретическое" обладание навыком, способность, как говорил Аристотель, «двигать, оставаясь неподвижным», то есть «руководить», выражать в слове программы деятельность и отчуждать их вдело других, подчинять чужое дело собственным программам как непреложным законам деятельности.

Эта деталь особенно для нас важна, поскольку именно от этого разрыва теоретического и практического, слова и дела идет все то, что мы называем европейским способом мысли, все наши успехи и неприятности, включая и неразрешимость в нормах европейского способа мысли проблемы авторитета. В самом деле, здесь перед нами нечто совершенно новое, не имеющее аналогий в традиционных формах профессионально-кастовой социальности. Профессиональный навык в своей теоретической части находится в медицински-журденовском состоянии, то есть его программы никогда не бывают опредмечены полностью по тем же причинам, по которым никто из нас не взялся бы, например, описать, как он ходит, пишет, проделывает сотни других операций, которые составляют репродуктивную основу его жизни. Навыки, нормы поведения, привычки, обычаи - все те продукты неформального да и формального воспитания, которые приобщают человека к сложившемуся миру культуры, переходят, как правило, в автоматизмы, уходят из сферы сознания «под корку» как автономные саморегулирующиеся целостности. Профессиональные навыки не составляют в этом отношении исключения: они неизбежно автоматизируются, какими бы сложными они ни были.

Появление разрыва между словом и делом, опредмечивание программ в слове и распредмечивание их в деле делают навыки «двойными», теоретико-практическими, и поскольку гомеровские герои целостны, их теоретические навыки перекрывают всю или почти всю область социально-необходимой репродукции, этот теоретико-практический дуализм рассекает всю социальную структуру, разделяя ее на господствующую, опредмеченную в слове, и рабски-исполнительную, реализованную в деле. Мир идей Платона и есть, собственно, этот разрез, а платоновский дуализм участия-подражания как раз и воспроизводит реальное положение дел. Слово Одиссея «участвует» в деятельности других, а эта деятельность других «подражает» слову Одиссея, поскольку оно для них закон. Когда, например, акция по избиению женихов начинает из-за предательства Меланфия принимать сомнительный оборот, Одиссей так программирует в слове деятельность других - свинопаса Евмея и пастуха Филойтия:

 

С сыном моим Телемахом я здесь женихов многобуйных

Буду удерживать, сколь бы ни сильно их бешенство было,

Ты ж и Филойтий предателю руки и ноги загните

На спину; после, скрутив на спине их, его на веревке

За руки вздерните вверх по столбу и вверху привяжите

Крепким умом к потолочине...

 

(Одиссея, XXII, 171-176).

 

Действия «других» точно следуют программе:

Кинулись оба на вора они; в волоса уцепившись, На пол его повалили, кричащего громко, и крепко Руки и ноги ему, их с великою болью загнувши На спину, сзади скрутили плетеным ремнем, как велел им Сын Лаэргид, многохитростный муж, Одиссей благородный. Вздернувши после веревкою вверх по столбу, привязали К твердой его потолочине, там и остался висеть он. (Одиссея, XXII, 187-193)

Уже у Гомера мы находим совершенно ясную и строгую «авторитетную» линию, почеркивание руководящей роли слова и подчиненного положения дела. Это не только всеобщие формулы типа: «Боги же требуют строго, чтоб были мы верны обетам» (Одиссея, IV, 353), но и множество эпизодов, сквозных сюжетных линий, когда любой отход от слова, неповиновение оказываются в конечном счете причиной катастроф. В истории с Еврилохом, например, все начинается с прощенного Одиссеем греха неповиновения, когда Еврилох отказывается идти к Цирцее, а кончается зарезанными быками Гелцоса и гибелью всей команды. Уже здесь осознан и в полную силу действует закон любой руководящей деятельности, который позже будет сформулирован Гераклитом: «Своеволие следует гасить скорее, чем пожар». А еще позже Винер обнаружит в этом законе источник административных восторгов по поводу автоматики: «Как только такой господин начинает сознавать, что некоторые человеческие функции его рабов могут быть переданы машинам, он приходит в восторг. Наконецто он нашел нового подчиненного - энергичного, услужливого, надежного, никогда не возражающего, действующего быстро и без малейших размышлений» (29, с. 65).

Но у Гомера только начало принципа авторитетности, который стоит здесь на «естественном» примате слова, поскольку целостные и всесторонние люди, вроде Одиссея, отнюдь не личности или индивиды: они лишь та часть социального айсберга, которая плавает на поверхности дела, представлена в атмосфере слова. Личный характер контактов в таком айсберге ограничивал его объем довольно скромными величинами, но все же в «крупнейших» социальных единицах Гомеровского времени - в домах Одиссея и Алкиноя - объем социальности не так уж мал. В доме Одиссея пятьдесят безымянных рабынь, есть и безымянные рабы, а кроме них около десятка рабов с именами, которые образуют нечто вроде «государственного аппарата» карликовой социальности и выступают посредниками между Одиссеем (или его сыном) и безымянными рабами, причем и здесь остается в силе тот же принцип примата слова. Евриклея, например, управляет рабынями через слово ничуть не хуже самого Одиссея (Одиссея, XX, 149).

И все же это только начало, хотя начало и весьма знаменательное, следы которого ощутимы по сей день. С одиссеев и их «домов» начинается интеграция в полисы, союзы городов, империи, но исходное чувство обозримости социального ритуала, его целостности и системности будет в этом процессе само собой разумеющейся посылкой. Одиссей не просто царь, не просто, как говорит Телемах, «в доме своем я один повелитель» (Одиссея, 1, 393), но он (или Телемах) и бог своего ритуала, высший авторитет для этой карликовой социальности, та самая фигура всесильного, всеведущего, всеблагого существа, которая поднимется вместе с интеграцией новой социальности. Новым здесь будет лишь то, что чувство обозримости и целостности ритуала, каким он дан гомеровским героям на практике, чувство власти над ним и беспрекословной податливости, которое неизбежно возникало в непосредственных контактах карликовой социальности, перейдет из практической формы всесилия и произвола в теоретическую форму стремления к идеалу, что и сыграет с античными героями злую шутку. Этот переход от практики непосредственной власти в теорию, в котором над словом Одиссея и его практикой руководства появится опять-таки управляющее слово, как раз и начнет процесс движения по линии авторитетов в дурную бесконечность и соответственно попытки замкнуть эту бесконечность, указать ей абсолютное начало в форме героя, царя, бога, счетной машины.

Первым объектом творчества как раз и окажется репродукция как целостность, следом за одиссеями и менелаями на историческую сцену выйдут ликурги, солоны, питтаки - «мудрецы». Но здесь-то положение изменится, поскольку интеграция пойдет не по подводным частям айсбергов социальности, не по делу, а по слову: античный полис, фиксируя область общих интересов тех, кто в своем большом или малом доме «один повелитель», интегрирует этих повелителей как равных. Город-государство рассматривает своих граждан как «людей-государства», а собственную структуру как федерацию равных, поэтому продукт интеграции повелителей - закон выходит из повиновения людей именно в силу своей равнораспределенности, безразличия к индивидам, встает над человеком отчужденной косной силой. В отличие от карликовой социальности гомеровского дома, где Одиссей сам себе закон, а потом, когда его сменит Телемах, изменятся и законы, в полисной социальности продукты законодательной деятельности ликургов и солонов переживают своих создателей, обретают самостоятельную жизнь, действуют независимо от своих изобретателей.

Протагор у Платона, обосновывая право на воспитание гражданских добродетелей, а по-существу идею европейского воспитания вообще, мимоходом отмечает это обстоятельство: «После того, как они перестают учиться, государство в свою очередь заставляет их изучать законы и жить сообразно с ними, согласно предписаниям, чтобы не действовать произвольно и наудачу. Подобно тому, как учителя грамоты сперва пишут образцы букв палочкой для письма и лишь тогда дают писчую дощечку детям, еще не умеющим писать, заставляя их обводить очертания букв, - точно так же и государство, начертав законы, изобретения славных древних законодателей, сообразно им заставляет поступать и начальствующих и подначальных» (Протагор, 326 СД).

Закон в его отличие от обычая на долгое время стал знаменем греческой социальности, предметом гордости эллинов, тем отличительным признаком, который отличает живущих по закону эллинов от живущих по обычаю «варваров». И хотя закон делает «повелителей в своем доме» рабами на полисной арене, и это свойство закона замечено довольно рано, еще Антифонтом-софистом, в целом к закону складывается отношение уважительное и почтительное. Как общепризнанная ценность закон становится постоянным объектом ссылок, сравнений, аналогий, иногда довольно неожиданных. Нужно, например, Гераклиту подчеркнуть роль репродукции, общепонятного в речи, и он тут же упоминает закон: «Желающий быть понятым должен так крепко держаться за понятное всем, как город за законы и еще крепче» (Стобей, 1, 178). Нужно Ясону угомонить супругу, объясниться с ней поблагороднее насчет щекотливых дел, и он тут же излагает Медее свое благородство с упором на закон:

Я признаю твои услуги. Что же Из этого? Давно уплачен долг, И с лихвою. Во-первых, ты в Элладе И больше не меж варваров. Закон Узнала ты и правду вместо силы, Которая царит у вас. (Еврипид. Медея, 650-654/

Нужно сказать, что эта гордость, в которой не малую роль играло и долго сохраняемое античностью чувство закона - человеческого творения (изобретение славных древних законодателей), и это восхищение собственной изобретательностью, какие бы наивные и самодовольные формы они ни принимали, были вполне оправданы. Результат получился действительно замечательным. Следуя вместе с эпохой, закон и его творец проходили стадию «мудрости», когда славные древние законодатели вроде Солона, осваивая арену политических отношений, вели себя ничуть не хуже одиссеев, стадию «архитектуры», когда во времена Перикла фигура пирата и законодателя дополняется чертами строителя и организатора, стадию «театра», вводящего в высший авторитет элементы художественного творчества, пока, наконец, весь мир не начал представляться прекрасным творением великого законодателя, строителя и художника, который лично снял выборы, установил законы, определил мир к наилучшему, на что он способен.

И дело даже не в этой внешней стороне величия. Из нашего современного далека видны и более существенные ценности «космоса» древних, как с легкой руки Пифагора эллины начали называть новую концепцию упорядоченной и «украшенной» природы, производя слово «космос» от того же глагола, от которого мы ныне производим косметику. Куда более существенно то, что, благоустраивая и украшая свой космос, повсюду обнаруживая в нем следы разума и целесообразности, соответствия слова и дела, греки во всех этих операциях не потеряли исходного противоречия: дуализма слова и дела, опредмечивания программ в слове и распредмечивания программ в деле, то есть не только задели и опредметили жизненный нерв любой социальности - внешнее «объективное» определение деятельности по логике объекта, тождество мысли и бытия, но и удержали эту связь, создав плацдарм формализаций для далекого будущего.

Если в традиционных теогониях, где бы их ни обнаруживали, все начинается с «темного» периода единства, за которым следует «светлый» период хаоса-разрыва, где противопоставлены напредметдальнейших порождений мужская (небо) и женская (земля) потенции, то теперь разломхаос идет и фиксируется в другой плоскости: программы как устойчивое в репродуктивной деятельности становятся новым небом образцов-эталонов, изолируются в области умозрения и противопоставляются деятельности как таковой в качестве организующего и направляющего начала. Это все та же противоположность господин-раб, словодело, но она развернута уже в космических масштабах как дуализм организующего и организуемого, необходимого и случайного, порядка и его нарушений. Эта абстолютизация социальной репродукции лучше всего выразима аналогией с домом Одиссея: мир, космос представляются единым «домом», в котором «один повелитель». Это умонастроение и сегодня остается характерной чертой европейского способа мысли.

Мы попробовали ответить на вопрос, как возможно движение к абсолюту, становление идеи высшего, всесильного, всемогущего, всеблагого авторитетного существа, и с точки зрения европейской истории, если ее начинать с Одиссея и его «дома», такое движение представляется естественным, поскольку в условиях дуализма слова и дела любой авторитет требует ссылок на более высокий авторитет, и возникающая в этой ситуации дурная бесконечность тем или иным способом должна выводить к абсолюту - высшему авторитету в цепи подчиненных авторитетов. Вместе с тем, нам пока не удалось ответить на вопрос, почему этот естественный, казалось бы, и неизбежный ориентир на абсолютный авторитет становится в наших условиях невозможным.

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 184; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!