От моей последней встречи с Ахматовой в Москве и до первой встречи в Комарове 4 страница



Она ее вписала между строфами:

 

Но сознаюсь, что применила

Симпатические чернила…

 

и

 

Чтоб сюда из чужого века

Незнакомого человека

Дерзко глянули бы глаза,

Чтоб он мне, отлетевшей тени,

Дал бы ветку мокрой сирени

В час, как эта минет гроза.

 

Пока Анна Андреевна меняла «ветку мокрой сирени» на «ворох мокрой сирени»[28], пока она вписывала новую строфу между прежними, а я украдкой через ее плечо перечитывала строфы подряд – задумалась я вот над чем: почему это в поэзии Ахматовой сирень всегда вблизи от смерти, от гибели? Всегда или почти всегда? Я еле успевала ловить летевшие мне навстречу строки:

 

И ходить на кладбище в поминальный день

Да смотреть на белую Божию сирень[29].

 

Ну, тут понятно: куст белой сирени на чьей‑то могиле.

Но в «Поэме», вот только что:

 

Чтоб он мне, отлетевшей тени,

Дал бы ворох мокрой сирени…

 

И уже давно в «Поэме» о кануне войны, о кануне тысячи тысяч смертей:

 

И кладби щем пахла сирень[30].

 

Это уже в благополучнейших комнатах, в гостиных (Было: «И в кувшинах вяла сирень»).

Или:

 

Но не первую ветвь сирени,

Не кольцо, не сладость молений –

Он погибель мне принесет[31].

 

Тут сирень как будто противоположна гибели, но все‑таки упомянута где‑то поблизости… А вот стихи, обращенные к давным‑давно разлучившейся с ней современнице, женщине еще живой, но уже превратившейся для Ахматовой в тень, в тень прошедшего, в символ прошедшей молодости:

 

Всегда нарядней всех, всех розовей и выше,

Зачем всплываешь ты со дна погибших лет… –

 

здесь не современница погибла, но годы, а раз гибель – значит, так и жди сирени:

 

Флобер, бессонница и поздняя сирень[32]…

 

И только в одном стихотворении припомнилась мне сирень вне всякого сочетания с гибелью:

 

Бензина запах и сирени,

Насторожившийся покой…

Он снова тронул мои колени

Почти недрогнувшей рукой[33].

 

Впрочем, в предыдущем четверостишии не гибель, но горе. («Томилось сердце, не зная даже / Причины горя своего».) Спрошу у нее когда‑нибудь, знает ли она сама о горестности своей сирени? И не стоит ли подумать о такой работе: «Ахматова – деревья, травы, цветы»? Розы; крапива; лопухи; ива; тростник; лебеда; подснежник (в могильном рву); подорожник (лихолетье); «…слышно, как в лесу растет трава».

Пока я перебирала в уме сиреневые и растительные строчки, я пропустила мимо ушей весь разговор Анны Андреевны с Корнеем Ивановичем. Наконец, бросив сирень, вслушалась. Один француз прислал Анне Андреевне воспоминания Сергея Маковского о Гумилеве. Она уверяет – по количеству и качеству вранья это нечто чудовищное. Считает нужным опровергать, но не знает как. Ну как отсюда, в самом деле, опровергнешь? Воспоминания Одоевцевой, Неведомской, Гумилевой, предисловие Глеба Струве, и вот теперь еще прибавился к ее заботам и Маковский. Опровергать надо там, оттуда, а там, сказала Анна Андреевна, «все умерли или притворяются мертвыми»30.

Потом она вынула из сумочки фотографию своего портрета, сделанного Анненковым «по памяти». В юности я любила первый анненковский портрет Ахматовой – тот, 21 года, петербургский, о котором так метко Замятин писал, что это портрет скорби, скорбно поднятых бровей, что духовная сущность Ахматовой, сущность ее поэзии да и тяготы страшного времени переданы на этом портрете и притом самыми скупыми средствами (быть может, подумала я, в соответствии со скупостью художественных средств ахматовской поэзии). Линий наперечет, а вся Ахматова тут31. Новое же ее изображение гуашью «по памяти» не понравилось мне. Дама в открытом вечернем платье, не то она в театре, не то на балу, демонстративно печальная, демонстративно отвернувшаяся, со стилизованно‑длинными пальцами. Демонстративность так чужда Ахматовой! На первом портрете все концентрировано и все всерьез – судьбу Ахматовой разглядел и передал, и даже предсказал скупыми линиями художник; на втором все «нарочно». Словно какая‑то актриса взялась сыграть Анну Андреевну на сцене, и Юрий Павлович ее изобразил32.

Анне Андреевне этот второй портрет тоже, она сказала, не нравится.

Сели мы на веранде ужинать. Как, однако, переменилось время! Сколько я помню Корнея Ивановича, он не только сам никогда не пил, но требовал – и в Куоккале, и в Ленинграде, и в Переделкине, и в Москве – чтобы в доме не было вина. А сейчас, покоряясь обычаю, хоть сам по‑прежнему не притрагивается, завел у себя вина для гостей. Наташа и Таничка Литвинова33 пили много, Анна Андреевна позволила себе одну рюмку, а я и Дед на них глядели. (Я – с завистью.)

…Да, напоследок вспомнила я еще одну сирень – и опять в сочетании со смертью:

 

И даже собственную тень,

Всю искаженную со страха,

И покаянную рубаху,

И замогильную сирень[34].

 

 

26 мая 63 • Я была звана к ней вечером. Ардовых нет. Она в столовой, у нее в гостях Эмма – хозяйничающая, и Паустовский – рассказывающий.

Он только что из Ялты. Там, в Доме Творчества, много народу, и среди них Ермилов. С ним никто не здоровается.

– Вот и говорите, будто нет у нас общественного мнения, – заметил Паустовский. – Это неверно. Оно есть.

Я сказала, что если и есть, то лишь среди узкого круга интеллигенции, да и то – по узкому кругу поведения, да и то – еще нет его, а оно только проклевывается, нарождается.

Анна Андреевна спросила, как здоровье Эренбурга? «Не ест, не пьет, не спит, глубоко потрясен случившимся», – ответил Паустовский.

Я рассказала, каким увидела Илью Григорьевича, навестив его. Меня поразило желтое, оплывшее лицо, всклокоченная седина и, главное: когда он выходил из комнаты, – тыкался в стены: не понимал, где дверь.

– Еще один убитый, – сказала Анна Андреевна.

– Никто за него не заступился. Вот чем потрясен Илья Григорьевич более всего, – пояснил Паустовский. – Хрущев орал неистово.

– А за кого у нас когда‑нибудь кто‑нибудь заступился – публично? – спросила Анна Андреевна с сердцем.

– В данном случае к тому же это было и физически немыслимо, даже если бы и попытался кто слово сказать, – продолжал Паустовский. – Мобилизованы были соответствующие «писательские кадры», так что они орали и топали при малейшей чьей‑нибудь попытке ответить, и заглушили бы любой голос. Они наслаждались. Они брали давно лелеемый реванш.

Тут я вспомнила рассказ своего приятеля Б., тоже побывавшего на «встрече с интеллигенцией». «Я прошел войну, перенес артиллерийские обстрелы, атаки, сам, случалось, подымался в атаку, – но такого ужаса, как на этой “встрече”, в жизни никогда не испытывал. И не от криков Хрущева – он кричал Эренбургу: “Не будет вам клуба Петефи, не надейтесь!”, “Раб, раб, раб!” (раб буржуазной идеологии, раб империализма) – не от хрущевского бешенства, а от беснования соседей. Они дорвались до мести. Зал восторженно аплодировал хрущевской ругани, и чувство было такое, что пророни кто словечко против – они пустятся в рукопашную, до смерти забьют кулачищами, разорвут. Зал жаждал расправиться с теми, кто поверил ХХ и ХХII съезду. Хрущев наорал, безо всякой причины, на Вознесенского, а одному молодому человеку крикнул: “Эй, вы, там, у двери, почему вы не аплодируете?”»

– На второй встрече, то есть в МК, было не легче, – сказал Паустовский. – Там никто не орал, не топал, начальство вело себя почти вежливо, зато выступавшие писатели – так называемые писатели – холуйствовали наперебой. Ирина Левченко и Евгения Федоровна Книпович дивили подлостью. Левченко – темная, грубая баба, а Евгения Федоровна, как никак, литератор, и я дивлюсь. Интеллигентная, образованная34.

– Я не дивлюсь нисколько, – сказала Анна Андреевна. – Дама эта из самых последовательно‑страшных. Но самое страшное не то. Мне говорили – я газет не читаю – что на встрече в МК (та́ к это, кажется, называется?) разрешили уже бранить и Солженицына. Я – старица‑пророчица. Я предсказывала Александру Исаевичу: скоро вас начнут бранить. Он не Эренбург. Он выдержит. Но то, что его разрешено, то есть предписано, «подвергнуть критике» – признак грозный. Не для него одного. Симптом поворота к сталинщине.

– Против «Матрениного двора» выступил Тельпугов, – пояснил Паустовский.

– Фамилия безразлична, – ответила Анна Андреевна. – Это псевдоним – не литератора, а определенного заведения35.

Разговор снова вернулся к Эренбургу. Анна Андреевна сказала:

– Илья Григорьевич совершил большую ошибку: отвечая Ермилову. Не следовало Ермилову отвечать. Ермилов в этом случае не литературный критик, личность, такая или другая, он тоже псевдоним – высшей власти. За ним армия, флот, Военно‑Воздушные Силы Республики. Следует ли отвечать танковой колонне?

– А я думаю, следует, – сказала Эмма, разливая по чашкам чай. – Раз ответ Эренбурга все‑таки напечатан, значит – следует. Танки не прочли, люди прочли.

Я поддержала Эмму.

– Провокация, – сказала Анна Андреевна. – Это дало Ермилову возможность еще раз переехать Эренбурга всеми колесами.

«Беда в том, – подумала я, – что ответ Эренбурга мне не очень нравится»36.

Мы молча пили чай.

Анна Андреевна рассказала Константину Георгиевичу о Гумилеве, то есть о воспоминаниях Маковского и предисловии Струве. Хотела даже какой‑то отрывок из предисловия прочесть. Попросила Эмму Григорьевну принести из ее комнаты книгу. Эммочка не нашла. Анна Андреевна отправилась на поиски сама и тоже не нашла. Очень огорчилась, попробовала процитировать по памяти, но не удалось.

Видя, что она потемнела, Константин Георгиевич пустил в ход свои устные новеллы. Рассказывает он виртуозно (гораздо выразительнее передает устную речь, чем на страницах своих книг).

Южный базар. Торговец помидорами, здоровенный детина. Заломил непомерно высокую цену. Скромный старичок‑покупатель предлагает свою – чуть пониже. Детина – ни за что. За такие помидоры предлагают такие ничтожные гроши. «Меня душит смех!» – орет он на весь базар.

Затем новелла об одесской старушке. Остановила прохожего на улице: «Я очень извиняюсь, конечно, что вмешиваюсь в вашу интимную жизнь, но вы случайно не Файнштейн?»

Посмеялись. Помолчали. Потом Константин Георгиевич стал просить Анну Андреевну читать стихи.

– Меня душит смех, и я очень извиняюсь, конечно, но я, кажется, согласна, – сказала Анна Андреевна.

Она прочла нежную «Предвесеннюю элегию» и воинственную, громогласную, трагическую «Какая есть. Желаю вам другую. – / Получше…». Один из образцов державинско‑тютчевской линии в ее поэзии. Интонация ораторски‑обличительная с примесью горечи. Оба стихотворения – и нежное, и угрожающее – прочла она тихим, глубоким голосом. (Слушая «Какая есть…», я подумала, что, быть может, я одна на всем свете понимаю, почему стихотворение написано именно тогда и чем вызваны строчки «О, что мне делать с этими людьми» и «Придется мне напиться пустотой»[35].)

Константин Георгиевич поблагодарил и поднялся. Перед уходом упомянул совершенно мельком: в Париже, в газете «Русские новости», он видел объявление магазина русских книг – там продаются «стихи Анны Ахматовой». На машинке.

Лучше бы он этого не говорил: Анна Андреевна сильно встревожилась. Какие стихи, что за стихи? Он не видел, какие. И почему на машинке?

Он ушел, вскоре ушла и Эмма, а меня Анна Андреевна оставила.

На столе два зеленые изящные томика – подарок Паустовского. Я раскрыла первый37. Надпись: «Анне Андреевне Ахматовой, лучшей поэтессе мира, наследнице Пушкина».

– Этой пластинки я не люблю, – сказала Анна Андреевна. – А от вас жду отчета о «Софье».

И взглянула на меня пристально.

Мне рассказывать не хотелось. Я знала, что не доставлю ей радости. Но рассказала. И про «парочку месяцев», и про рисунки, которые я уже держала в руках, и про Козлова38.

– Итак, – сказала Анна Андреевна, – ни «Реквиему», ни «Софье Петровне» не увидеть света. «Не следует тащить мертвецов на страницы советских книг» по меткому выражению товарища Соколова39. И «это все правда, но она не укрепляет советский строй».

Очень страшно прибавила:

 

Не бывать тебе в живых,

Со снегу не встать[36].

 

Это уже не об убитых, а о памяти нашей. Убийство памяти.

– Как вы думаете, – спросила Анна Андреевна, – там, в Париже, в книжном магазине, мои стихи – это «Реквием» или что‑нибудь другое?

Я решительно ничего не могу по этому поводу думать, потому что не знаю, что за газета и что за магазин, и почему в книжном магазине продается машинопись, а не книжка? Но полагаю: если бы «Реквием» – название было бы указано и Паустовскому оно бросилось бы в глаза.

– Если «Реквием» – мне предстоит еще одно Постановление ЦК. Третье, – сказала Анна Андреевна. – Новые времена не состоялись.

И вдруг безо всякого перехода:

– Сегодня утром я читала Нине, Боре и Алеше Баталову свой сценарий. Алеша говорил необыкновенно интересно.

– Сценарий? Как это вы вдруг взялись?

– Я и не собиралась, я собиралась переводить. Он сам пришел и напросился40.

А мне, по правде сказать, кроме ее сценария, захотелось прочесть воспоминания Маковского: я ведь совсем не знаю, как пишут там . Однако Анна Андреевна получила от друзей книгу всего лишь на день, и теперь ее уже нет.

– Писать надо не о том, ревновала я или не ревновала, – объяснила она, – а о том, что Гумилев был уже сложившийся поэт, а мы двое, молодые, я и Осип, ничего у него не взяли. Вот это интересно. А не сплетни.

И снова, уже в передней:

– Итак, правда не укрепляет советский строй. Для кого это хуже – для правды или для строя?

 

28 мая 63 • Сегодня у нас на даче снова побывала Анна Андреевна. Привезла ее в своей машине Наталия Иосифовна. С ними Наташина собака Лада.

Сразу, чуть только я отворила перед Анной Андреевной дверцу машины и она, тяжело опираясь на мою руку, прошла через лужайку и тяжело опустилась в соломенное кресло, – сразу, по этой тяжести и по выражению глаз, я поняла, что она сегодня больна и сердита.

Деда не было дома. Да она не к нему и приехала сегодня, а к Коме Иванову: посоветоваться с ним о Маковском. Как опровергать. Корней Иванович не дал в прошлый ее приезд никакого совета. За мною же заехала она не знаю для чего. Может быть, только для того, чтобы сказать:

– Вы неправы. Я уверена: в Париже вышел именно «Реквием». Снова начнут прорабатывать меня и этим погубят Леву. Следите за центральной прессой. После марта возможно все.

Спорить с ней бесполезно: в ответ она сердится. Да и о чем, собственно, спорить? Новые времена не состоялись, я это понимаю. Если «Реквием» вышел там , а здесь запрещен – ей грозит беда. Но Паустовский вовсе не утверждал, что в Париже издан именно «Реквием».

Пока мы разговаривали, Наташа бродила с Ладушкой по лесу. Когда она вернулась, Анна Андреевна сразу пошла к машине. Наташа за руль, Анна Андреевна, с моею помощью, рядом, а милая Лада на заднем сиденье.

– Ну, проводите нас, – сказала Анна Андреевна. – Ну что вам стоит? Полминуты?

Я села. В самом деле полминуты.

Наталия Иосифовна оставила машину на улице у ворот, а мы вошли во двор – или, точнее, в сад.

Таких пышных кустов сирени, какие разрослись вокруг дачи Ивановых, я нигде не видала. Неподвижное, лиловое и белое, кипение вокруг веранды.

Хозяева настаивали, чтобы мы с Наталией Иосифовной тоже вошли. Мы вошли, но скоро сбежали. Потому что я знала, что говорить с Комой о Маковском Анне Андреевне без меня будет ловчее: со мной и при мне она уже несколько раз обсуждала этот предмет. Мы ушли, пообещав часа через полтора вернуться.

Вернулись. Узнав, что у Ивановых – Анна Андреевна, с нами вместе зашел и Корней Иванович, прихватив свою сегодняшнюю свиту. Мы поднялись на крыльцо большой компанией: кроме меня и Наташи – Дед, Марианна Петровна41, Ваничка[37]. Уселись на веранде за длинным прямоугольным столом. Возле Анны Андреевны Кома и Таня. Хозяева – Тамара Владимировна и Всеволод Вячеславович – недавно вернулись с юга, оба загорелые, посвежевшие. Тамаре Владимировне очень идет загар, особенно в сочетании с сединой, чуть подсиненной. Если же вглядеться во Всеволода Вячеславовича, – видна, сквозь загар, бледность. Разговор опять зашел о писательских сборищах: Ермилов, Эренбург, Кочетов. Тамара Владимировна высказывалась со свойственной ей отчетливостью и энергией. Ваня рассказал, что на дощечке, прибитой у ворот дачи Ермилова – «здесь злая собака» – кто‑то приписал «и беспринципная». Анна Андреевна молчала. Молча через стол протянула она Корнею Ивановичу большую фотографию.

– Первый день первой мировой войны, – объяснила она, – проводы Бенедикта Лившица. (По‑моему, Ивановым она эту фотографию уже показывала, теперь смотрели ее мы. На снимке: Мандельштам, Корней Иванович, Бенедикт Лившиц и Юрий Павлович Анненков.)

Корней Иванович шумно восхищался: «Боже, какие молодые! Неужели это мы? А я‑то каков? Кажется, вот сейчас ни с того ни с сего пущусь вприсядку… И почему это у всех лица интеллигентные, а я дурак дураком?»

Все смеялись. Корней Иванович показал снимок мне, Наташе, Марианне Петровне, Ване, потом вернул Анне Андреевне42.

Она сидела молча. Наконец, решительно поднялась. Все встали. Она простилась с каждым в отдельности, каждому улыбнувшись и протянув свою легкую руку. Мне же сказала с укором: «Да подставьте же скорее свою!» – и тяжело на меня оперлась. Я повела ее через двор к машине.

Провожал нас Всеволод Вячеславович. Я спросила, как он чувствует себя после южного отдыха.

– Хорошо, – ответил он. – Очень хорошо. Только болят почему‑то ноги.

Шел он, однако, бодро, чего нельзя сказать об Анне Андреевне. С тяжелой одышкой дошла она до машины, трудно села в нее. (Большое для нее усилие – шаг на ступеньку вверх, а потом, согнувшись, внутрь, и потом выпрямиться.)

Села в машину по Наташиному приглашению и Марианна Петровна – она торопилась в город.

Дал ли Кома какой‑нибудь совет Анне Андреевне насчет Маковского?43

Но разве это так уж существенно? Маковский и пр.? Гораздо более заботит меня судьба «Реквиема» и ее здоровье. Одно от другого, к сожалению, в большой степени зависит.

 

31 мая 63 • Вечером, напуганная ее давешним нездоровьем, отправилась я к ней. Думала, застану в постели. Ничуть не бывало: нарядная, в сером шуршащем платье, красивая, моложавая, – движется свободно и величественно.

Я принесла ей ту газету, то́ объявление, о котором ей рассказал Паустовский. Объявлено о продаже пятидесяти ее гектографированных стихотворений.

Насчет «Реквиема» принесенная мною газета заставила ее поверить мне и успокоиться.

– А‑а, понимаю! – сказала она. – Они просто перепечатали «хвост» – те мои стихи, печатавшиеся в здешних газетах и журналах, которые не попали в последнюю книжку[38].

Потом радостно:

– Я сегодня получила подарок. Приятельница, проезжавшая через Москву, подарила мне одно мое стихотворение. Я совсем забыла, что когда‑то написала его. Четыре строки. Написала на Пасху, в 47 году. Борису Леонидовичу.

И прочла:

 

Я всем прощение дарую…


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 185; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!