Обличительные (сатирические) стихотворения 9 страница



Прочитав, таким образом, до конца элегию «О человеческой природе» в цельном, связном изложении ее, нельзя прийти к выводу о близости элегической поэзии святого Григория Назианзина к «скептическому пресыщению современного нам меланхолического века». На высшие и всегда самые близкие человеческому сердцу вопросы о жизни и духе современное скептическое пресыщение в известной элегии нашего отечественного поэта: «Дар напрасный, дар случайный, / Жизнь, зачем ты мне дана?» – отвечает, действительно, почти отчаянием:

 

Цели нет передо мною:

Сердце пусто, празден ум,

И томит меня тоскою

Однозвучный жизни шум.

 

Христианский же поэт‑богослов на аналогичные вопросы о цели и смысле здешней жизни отвечает в своей элегии твердыми словами веры: «Не напрасно сотворил меня Бог. Думать так – значит предаваться малодушию. Непонятное теперь раскроется в будущей жизни, когда отверзутся человеку райские двери».

Развивая одинаковый с нашим воззрением взгляд на меланхолическо‑элегическое настроение поэта, достопочтенный автор цитируемой нами статьи о стихотворениях святого Григория говорит: «При изображении суеты человеческой жизни поэт сначала изображает (в элегии «О малоценности внешнего мира») картину довольства и счастья всем известных животных (ст. 1‑40), а вслед за тем, в контраст, представляет явления прошедшей жизни человечества (ст. 41–70) и неудовлетворимость высоких желаний человеческих в этой жизни. Поэтому по прочтении такого стихотворения в душе читателя остается самое ясное представление того, что мы здесь не дома, не в отечестве и что наша жизнь вовсе не такова, какою должна быть, несмотря на уверения крайних прогрессистов. Между тем одно прибавление (в элегии «О человеческой природе») – «не напрасно сотворил меня Бог» – не позволяет томиться безотрадной и безнадежной скорбью. При этом само собой приходит на память известное стихотворение Лермонтова «И скучно и грустно», в похвалу которому вслед за Белинским критики истощили все свое красноречие; при сравнении со стихами Григория о суете жизни, оно представляется не более как слабым произведением жалкого мечтателя. Это особенно потому, что в стихотворении Лермонтова говорится только о том разочаровании, которое бывает при апатическом пресыщении предметами страстных вожделений или которое порождается неудачей в приключениях внешней привязанности; только за это автор называет жизнь «пустой и глупой шуткой». Не так изображает суету жизни святой Григорий: он горько оплакивает общечеловеческие бедствия, но в то же время совершенно покоряется Божию провидению. А какие сильные, впечатлительные и смелые выражения есть у святого Григория, об этом можно судить по тому, что после изображения немощей и смертности человеческой он восклицает: «Один и тот же прах и царь Константин, и мой служитель: и гордым то одно преимущество, что громче над ними плач, пышнее их гробница и дольше хранится на жалком камне надгробная надпись» (ст. 95).

Истинно, немного можно найти примеров, где бы так подробно, живо и увлекательно раскрыта была внутренняя борьба человека с самим собой, борьба плоти его с духом и суета его настоящей жизни, как это сделано в стихотворениях святого Григория Богослова»[711].

Гораздо ближе, чем Вильмен, по нашему мнению, в объяснении причин глубокого скорбного чувства, проникающего жизнь и сочинения поэта, подошел к истине современный нам французский ученый, аббат Монто (Montaut). Мы в одинаковой мере считаем неудачной его экскурсию в область древнегреческой литературы, из которой он, для характеристики тона поэзии святого Григория Назианзина, берет термин еврипидомания (с. 63), как и проводимую Вильменом аналогию между элегическими стихотворениями святого Григория Богослова и поэзией скептического пресыщения новейших европейских авторов. Но мы не можем не согласиться со следующим справедливым мнением Монто, что «il faut s'elever jusqu' а la hauteur mystique ou il se place lui‑meme pour bien juger le la tristesse», то есть «чтобы правильно судить о скорбном чувстве поэта, нужно подняться до той мистической высоты, на которой стоял он сам» (с. 66). Монто, впрочем, не первый высказывает эту мысль. Ровно на двадцать лет раньше его мы встречаемся с подобной же мыслью у Гренье, который развивает ее гораздо подробнее и образнее. «Самая сокровенная (secrete) причина смущения (dehoute) и скорби Григория, – читаем мы у Гренье, – которую он одинаково разделяет со всеми святыми, заключалась в сознании им недостижимости здесь идеала нравственного совершенства. Он должен был видеть и опытно убеждаться в том, что, так сказать, предел его стремлений тем более отдалялся от него, чем более он стремился к нему. Как знание раскрывает сознание нашего незнания, так точно и душа, совершенствуясь, больше и больше проникается чувством своего несовершенства; он видел зло в том, что она – опытна (acquis), что для нее ясно то, чего ей недостает. Святые ни во что ставят заслуги свои, как бы удивительны ни были они в глазах других людей; у них никогда не выходит из памяти евангельское изречение: будьте совершенны, как… Отец ваш Небесный (Мф. 5:48). Привязав мысль свою к этому идеалу невозможной усовершимости, они вполне жертвуют собой в напряжении своей нравственно‑духовной энергии, в подвигах самоумерщвления и смирения. Ничем не бывает довольна их строгая совесть, пред которой они сами себе кажутся преступными (criminelles). Как великие артисты бывают всего более недовольны своими произведениями, святые всего более бывают недовольны своей жизнью. Увы! Прикованные к земле, они пытаются взлететь (d'escalader) на небо не силою храбрости, как баснословные гиганты, но силою любви. Кто же изобразит всю скорбь этих благородных душ, когда они, после всех этих энергичных порывов выйти из мира, остаются в том же мире» [712].

Религиозно‑мистическое настроение святого Григория, отразившееся чувством меланхолии в лирической поэзии его, развивалось под сложным влиянием разнообразных обстоятельств личной жизни его и уже рано привилось к нежной и впечатлительной душе дитяти. Важнейшие моменты жизни его, начиная с самого рождения, сопровождались такими дивными, знаменательными событиями, в которых Григорий не мог не видеть воли Промысла, предызбравшего его для высших религиозно‑нравственных целей \ «Едва вступил я в мир, – говорит о себе поэт, – как тотчас же сделался чуждым для мира, потому что посвящен в дар Богу, как агнец или любимый телец» [713]. С искренней верой в необыкновенное промыслительное о нем действие Божие поэт в стихотворениях об обстоятельствах жизни своей рассказывает следующие подробности.

«Матерь моя, желая на коленах своих держать сына и подражая священной Анне, взывала к Богу: «Царь мой, Христос! Даруй мне увидеть сына, и юный плод чрева моего заключишь Ты в Своей ограде». Так вещала она, и Бог внял ее молению» [714]. «Благоприятным же началом этого послужило ей видение, показавши тень желаемого; ей ясно представились и мой образ, и мое имя. И этот дар ночи стал действительностью: у матери моей родился сын. И если достоин я обета, это дар даровавшего меня Бога» [715]. Таким образом, еще до рождения своего посвященный матерью своей, благочестивой Нонной, Богу, святой Григорий становится потом предметом самых ревностных религиозно‑воспитательных забот ее. «Ты рожден у меня по молитвам моим, – обнимая любимое дитя свое, говорила ему Нонна, – о том теперь и молюсь, чтобы ты был совершен» [716]. И нежное, любящее сердце дитяти глубоко запечатлевает в себе эти теплые слова матери, живо проникается и чувствами, и желаниями ее [717]. Под благотворным и в первые годы почти исключительным влиянием строго нравственных, по‑матерински нежных воспитательных забот и попечений о нем, дитя с самых ранних лет уже оказывается «достойным обета» Нонны и молитв ее, оказывается «дарованным ей от Бога даром». «Я покорялся ее желаниям, – говорит поэт, – будучи еще отроком; юная душа моя принимала в себя новый образ благочестия; печать соблюдалась по манию Христа, Который явно беседовал с рабом Своим, связал меня любовью к целомудрию, обуздал мою плоть, вдохнул в меня горячую любовь к Божественной мудрости и к жизни монашеской – начатку жизни будущей» [718]. «От пелен (εχσπαργάνων) воспитанный во всем прекрасном, – говорит он о себе в другом стихотворении, – потому что имел совершеннейшие образцы для себя дома, тогда еще приобрел я какую‑то старческую степенность, и как облако к облаку, мало‑помалу скоплялось во мне усердие к усовершению. Я возрастал, а вместе преуспевал во мне и разум. С радостью читал я книги, в которых проповедуется о Боге, и имел обращение с мужами, которые совершенны по нравам»[719] Таким образом, уже в первые годы своего возраста святой Григорий обнаруживает редкий благочестивый энтузиазм. Поэт и святой сказывался уже в дитяти; он видел небо открытым, Ангелов, нисходящих для ободрения и поощрения его; он с чистосердечной откровенностью беседовал с Богом. Мысли, занимавшие его юное воображение днем, возвращались к нему в его ночных сновидениях; а сновидения его, чистые и пламенные, как самые мысли, казались ему голосом свыше, которому он с восхищением внимал и с отчетливостью удерживал его в памяти: «С младенчества, – говорит святой отец, – призывал меня Бог ночными видениями» [720]; «Ночными видениями Христос вселил в меня любовь к целомудренной жизни» [721]; «Во сне и ночном видении загорелась во мне любовь к святой девственности» [722]. Особенно сильный, до конца жизни поэта не изгладившийся след в душе его оставил по себе сон, рассказ о котором представляет нам прекрасный образчик стиля более коротких описательных эпизодов в лирических стихотворениях его. По красоте и силе поэтического колорита, по чистоте и тонкости художественного вкуса подобные эпизоды положительно не уступят лучшим поэтическим местам древне‑классических авторов.

«Я был в том нежном возрасте, – рассказывает о себе поэт, – который, не владея знанием добра и зла, принимает их от других.

Однажды, в глубокую полночь, мне снилось чудное видение. Представилось мне, что подле меня стоят две девы одинаковых лет и обе дивной красоты; но обе одеты прилично, без всяких нарядов, какими щеголяют девицы настоящего века. Ни золото, ни гиацинты не украшали их шеи, ни тонкие шелковые ткани, ни нежно‑полотняные материи не обнимали эффектно форм их. Глаза их не осенялись подкрашенными ресницами, и их наружность не изобличала в них ни одного из тех средств, какие изобретены мужчинами, гоняющимися за искусственным украшением женщин для возбуждения сладострастия. У них не рассыпались по плечам златовидные кудри и не играли с легким дыханием ветерков. На них были белые платья, спускавшиеся до земли. Взоры их были опущены, лица закрыты покрывалом, сквозь которое, впрочем, виднелся румянец стыдливости, разливавшийся по лицу. Скромно сложенные уста их уподоблялись свежей розе, лежащей в окропленных росою чашечках. При виде их сердце мое забилось радостью: они казались мне неземными существами. Им было также приятно, что я с удовольствием смотрел на них. Они ласкали меня, как нежно любимое дитя, целовали меня своими устами. Я спросил их – кто они? Одна сказала: я Чистота; другая: я Целомудрие; но мы обе предстоим Иисусу Христу и сопутствуем тем, кто отказался от брака, чтобы проводить небесную жизнь. Они уговаривали меня полюбить их всем сердцем и всей душой и затем унеслись в эфирные пространства; а я остался с тоскливым взором за отлетевшими»[723]

То был сон, но он произвел глубокое впечатление на отрока Григория, посеял первые семена любви к уединению и направил его сердце и душу в сторону, противоположную обыкновенным удовольствиям юности. Можно не сомневаться в том, что сон этот действительно имел влияние впоследствии и на выбор Григорием для себя девственной жизни. Прекрасные виновницы этой последней не снились больше поэту, хотя сердце его «долго услаждалось»(«Δηθά τερπετο»; ст. 265–266) светлыми образами их; но их голос, их слова никогда не смолкали в душе его. «Слова дев возобновлялись в мысли моей и тогда уже, – говорил поэт, – когда понятие о добром и худом становится уже делом критической способности человека, когда ум возобладал над любовью и красота восхитительного ночного видения представлялась уже смутно. Как сухую солому, – образно выражает он силу и действие впечатления на него видения, – воспламеняет вдруг незаметная искра и из нее взлетает потом обширный огненный столп, так и сердце мое, воспламененное видением, мгновенно охватило всю душу любовью, и лучи ее, не укрывшись в глубине души, стали видимыми для всех» [724].

Дальнейшие обстоятельства жизни святого Григория действовали на него в том же религиозно‑мистическом направлении. Он явно усматривал благие указания для себя Промысла в чудесах, какими ознаменовалась жизнь не только лично его самого, но и всех членов благочестивой семьи его [725]. Он беседовал с другом своим Василием уже тогда, когда последний «призван был к горнему ликостоянию», и время от времени получал от него советы и наставления в ночных видениях [726] К эпохе поэтической деятельности святого отца его религиозно‑мистическое настроение сложилось и окрепло уже в определенное миросозерцание, которое, под влиянием аскетических идеалов, приняло меланхолический характер, нашедший себе выражение в скорбно‑элегической поэзии его.

Останавливаясь на этом характере с желанием проникнуть во внутренние причины его, Гренье, между прочим, задается вопросом, как объяснить себе, что Григорий – эта воплощенная непорочность или даже святость – сам обвинял себя в тяжких (graves) прегрешениях? Как понимать эти самопризнания греха и эти слезы раскаяния? «Этот пункт щекотливый, – сознается Гренье, – но он представляется слишком естественно, чтобы можно было его обойти. Как все люди, даже самые совершенные (в приложении к человеку слово это – всегда гипербола, по заблуждению), Григорий имел свои слабости, которые он бичевал как преступления. Внимательное чтение его произведений и изучение по ним жизни его позволяет нам мельком видеть их и доходить, по крайней мере, до порога его сознания». Воображая себя у порога этого сознания великого отца, Гренье подмечает, что в некоторых случаях Григорий «погрешал против веры (avait manque de foi) в помощь Божию; пред угрозами и явными успехами ереси он поддавался ощущениям малодушия, опасался, как бы ложь не восторжествовала над истиной». Французский критик не указывает нам при этом мест из поэта, где он подсмотрел какой‑либо повод к своим соображениям, и цитирует только одно уже вышеупомянутое нами выражение из письма святого Григория к Евдоксию: «Le Christ s'endort» [ «Христос спящий»]. Увлекаясь дальше своим воображением, Гренье продолжает: «В других обстоятельствах и других расположениях духа он допускал движения гордости и, слишком высоко думая о своем епископстве, расточал старательные и смелые (te'me'raires) похвалы, себе самому; выходит как будто, что он один спас Восточную Церковь. Конечно, большая часть этой славы принадлежит ему по праву. Но нет ли места удивлению, что, упреждая свидетельства своих современников и потомков, он провозглашает это сам о себе (il l'ait proclame' lui‑meme) и первым записывается в число своих поклонников. После такой несправедливости не может ли кто‑нибудь другой более непростительно похитить (d'usurper) себе всю славу церковноисторических заслуг, исключив совсем из участия в них столько иерархов, имена которых связаны с этими заслугами делами их и их сочинениями, – устранив их совместность в управлении паствой, их соучастие в защите истины, их равенство в ревности и в правах на историческую память» [727].

Мы не берем на себя задачи рассматривать личность святого Григория Богослова в церковно‑историческом отношении, определять и указывать его истинную роль и действительные заслуги в этом отношении. Но держась больше положительного текста стихотворений поэта, чем предположений и догадок плодовитого воображения, в ответ на вышеизложенные соображения французского ученого о мнимых «des mouvements d'orgueil» [ «движениях гордости»] нашего поэта приведем из его элегии «Ένύπνιον περι της Αναστασίας» [ «Сон о храме Анастасии»] следующие прямые слова его:

«Εζεσθαι δοκέεσκον ύπέρθρονος, ούχ ύπέροφρυς

Ούδε γαρ ουδέ οναρ τΐον αγηνορίην.

(«Мне представлялось [то есть в ночном видении], что сижу я на высоком престоле, однако же не с поднятыми высоко бровями; нет, и во сне не служил я никогда гордости».)[728]

Не лучше ли и последовательнее поэтому было бы для Гренье смотреть на эти трогательные выражения самоосуждения и раскаяния во грехах святого поэта с точки зрения, раз уже предложенной нам самим же критиком. Нам представляются, по крайней мере, гораздо более резонными слова его, когда он, объясняя подобные выражения скорби и сокрушения о грехах своих святого Григория из общего святым отцам стремления как можно более приблизиться к идеалу евангельского изречения будьте совершенны, как… Отец ваш Небесный (Мф. 5:48) и из сознания невозможности подойти к этому идеалу, – говорит: «Ничем не бывает довольна их (святых отцов) совесть, пред которой они сами себе кажутся грешниками».

Кроме вышеизложенных, так сказать, внутренне‑биографических причин, которые характеризуются некоторой особенной, таинственной исключительностью проявления воли Божией к верному рабу Его, Григорию, на развитие меланхолического воззрения его на жизнь имели, без сомнения, большое влияние и внешние, или общеисторические, причины. Нельзя не поставить душевных страданий его в зависимость от страданий самой Церкви в то время от еретиков. Ариане, новациане, македониане, аполлинаристы, евномиане, восставая друг на друга, все вместе колебали Православную Церковь. Но всего более страдала она от ариан; их заблуждения, по долговременности, получили власть истинной веры. Уже сорок лет эта секта потрясала и угнетала православных, более и более усиливаясь под покровительством двора, и особенно в царствование Валента, который изгнал Евагрия и возвел вместо него на Константинопольский престол Демофила, закоренелого арианина и заклятого врага православных. Теперь ариане завладели всеми церквами и, можно сказать, царствовали в Константинополе. Храм Софии походил на вертеп разбойников или на сборище демонов. Там обыкновенно собирались ариане для буйных заговоров против православных. Над православными тяготели бедствия первых веков. Их осыпали клеветами и ругательствами, грабили, заточали в темницы, ссылали в отдаленные области; храмы устилались их трупами и омывались их кровью; общенародно душили старцев, священников и епископов; отшельниц предавали поруганию; наконец лишили православных всех прав гражданства, и они рассеялись по горам, укрылись в ущельях и пещерах. Вера, казалось, была погребена в своих развалинах.

Между тем один из великих поборников Православия, Василий Великий, отошел в другой мир. До Селевкии, столицы исаврийской, куда удалился Григорий Богослов для поправления здоровья, оставив епископскую кафедру Назианза и пролив слезы на свежие могилы своих родителей, дошла весть, что в Константинополе составляется собор для утверждения ереси Аполлинариевой. Друзья Григория писали ему, что без него ариане и евномиане решительно подавят и искоренят православную веру. Константинополь тонул в бездне; угнетенная Церковь не видела ниоткуда помощи; настала решительная минута, и один Григорий мог подлить елея в угасавший светильник веры. Святой отец расстается со своей уединенной жизнью и является пред светом с силою слова, Горькими испытаниями сопровождается проповедническая слава его; двойной венец приобретают ему победоносные слова его – венец торжества и страдания. Ариане со злобою смотрели на счастливый успех его проповеди. Число православных возрастало со дня на день: заблудшие овцы возвращались на обильную пажить; еретики, бросив свои скопища, присоединялись к материнскому лону Вселенской Церкви. Ариане видели, что им не остается другого пути к восстановлению своего могущества в Константинопольской Церкви, как переступить через труп Григория. Демофил одушевлял неистовство еретиков против святого. Вельможи, большей частью зараженные арианством, и не думали оказать защиту проповеднику, который не любил льстить и угодничать им, а шел с непоколебимой твердостью тропой истины, тогда как все константинопольское духовенство человекоугодничало перед двором и знатью и меняло веру по прихотям императоров. «Все тогда кланялись гордыне чиноначальствующих, особливо тех, которые имели силу при дворе и неспособны были ни к чему другому, как только собирать деньги; трудно и сказать, с каким усердием и с какими происками припадали тогда к самым вратам царевым, друг друга обвиняли, перетолковывали, употребляли во зло даже благочестие, одним словом, отваживались на всякие постыдные дела. Один я признавал для себя лучшим, – говорит святой Григорий, – чтоб меня любили, а не преследовали ненавистью» [729]. Но чем искреннее, бескорыстнее и прямодушнее стремился к этому святитель, тем более преследовали ненавистью его, бросали в него каменьями. Составился даже заговор на его жизнь. Была ночь (21 апреля 379 года, накануне Пасхи). Святитель Григорий в своей церкви совершал крещение новообращенных. Вдруг, при ярком свете факелов, врывается в храм толпа заговорщиков, вооруженных каменьями. Тут были монахи, нищие, беспутные женщины. Входят в алтарь, ругаются над святыней. Начинается попойка и потом пляска. Храм оскверняется делами тьмы. Бьют, душат православных; град камней сыплется на убежавших из церкви. Феодор, епископ Тианский, под палочными ударами извлечен на площадь и брошен замертво. Григорий – ранен. Настало утро, и его схватили как разбойника и представили трибуналу, откуда, однако, он возвратился без всяких новых оскорблений.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 158; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!