Воспоминания о Л. А. Сулержицком 28 страница



— Обязательно во второй класс должны посадить, чего там, — неуверенно отвечал ему моложавый купчик, рассматривая свои калоши, — не иначе.

Беспокойно шелестя резиновым пальто, вертлявая дама в пенсне и жокейском картузе рассказывала, отчего бывают крушения, и, покачивая головой, иронизировала:

— Вот посмотрите: назначат следствие, и, в конце концов, окажется, что виноват стрелочник. Стрелочник виноват, и баста! — закончила она, самодовольно оглядывая публику.

Стало невыносимо скучно. Мне показалось, что на этой платформе с запыленными фонарями на серых столбах, среди этих, мундиров и ватерпруфов я был уже тысячу раз. Казалось, что {260} с этими людьми, так охотно повторяющими старые, убогие мысли, я живу целую вечность, что весь мир пуст и некуда уйти от этих нудных разговоров и грязной платформы с рыжей водокачкой. Мне подумалось, что ведь и вся-то русская жизнь такова. Все мы живем не у себя дома, а где-то в передней, на грязном перепутье, треплем чужие засаленные обрывки мыслей, всегда обиженные, всегда бесправные, и хорошо себя чувствуют только люди вроде этого высокого сутулого жандарма, дерзко-спокойно рассматривающего публику.

Толстый военный врач, вот уже третьи сутки высчитывающий, сколько ему придется получить всяких поверстных, прогонных, подъемных и т. д., стоит теперь перед чахоточным интендантом и, дергая его за пуговицу и боязливо оглядываясь, патетически, с преувеличенным ехидством шепчет, тараща свои бычьи глаза:

— Верста обошлась в двести сорок тысяч рубликов чистоганом, а на каждом шагу крушение, а? Разве это не мошенники, сукины сыны, а?.. Размыло, говорит… Ра‑змы‑ы‑ло?! — Делает он страшное лицо. — А харчевые, позвольте вас спросить, кто мне выдаст за то, что я здесь лишние сутки сижу, а?..

— Что же это вы делаете с нами? — цепляется он с налету за пуговицу проходящего мимо начальника станции. — Что же это мы шуточки едем шутить, что ли? Мы же, кажется, на Дальний Восток едем, а?

Начальник станции, весь закопченный дымом паровозов, повел большими утомленными глазами.

— Господа, все, что могу, сделаю, — проговорил он плачущим голосом, — но ежели график забит поездами, то невозможность полная, поймите… — говорил он, умоляюще прижимая одну руку к груди, а другой стараясь освободить пуговицу. Но доктор пуговицы не выпускал.

— Мы там ваших графиков не знаем, — кипятился он, — а вы нам скажите — прицепите вы наш вагон к шестому номеру или нет?

Начальник станции с отчаянием махнул рукой и бросился куда-то между вагонов.

Мобилизованный прапорщик, бывший адвокат из Полтавы, маленький смешливый человек, опустив руки в карманы шинели и расставив ноги, с тоненькой сабелькой, беспомощно висящей по самой середине живота, стоял перед фонарным столбом с оторопелым, изумленным лицом.

— Чего он кричит? — лениво повернулся прапорщик ко мне, точно разбуженный докторским криком. — Все торопятся, все чего-сь-то спешат, — озадаченно продолжал он, — шоб скорее им поезд был, а зачем скорее? Куды мы едем, позвольте вас спросить, {261} зачем едем? Разве я знаю? Ей-богу, не знаю… От так — мобилизували, то и еду… Га? — посмотрел он на меня вопросительно.

Простояв несколько минут с растерянной улыбкой, он, наконец, пришел в себя и, решительно крякнув, бодро сказал:

— Ну, пойдем, выпьем, что ли!

Мы пошли.

— Овва! С мандолиною! Ото! — остановился прапорщик, — еге‑е! — протянул он с удовольствием, разглядывая сидящую на чемодане молодую девушку. У ног ее лежала мандолина, гитара и еще какие-то футляры, как видно, с музыкальными инструментами. В небрежно расстегнутом пальто, красивыми линиями обрисовывающем ее стройную, худенькую фигуру, в манере носить шляпу, в том, как она заложила ногу на ногу, — чувствовалась художественная свобода, богема. А какое чудное, детское еще лицо! Светло-серые глаза, немножко грустные, напоминающие собою ласковые, тоскливые английские туманы, с ребяческим любопытством, без смущения, наивно останавливались на лицах и смотрели прямо в глаза. Вся она, видимо, была поглощена своими наблюдениями. Что-то в высшей степени доверчивое и привлекательное было в ней, и казалось, что существо это слетело сюда откуда-то из другого, прекрасного, поэтического мира, где все правда и красота.

Рядом с ней стояли два маленьких, очень похожих друг на друга немца — в котелках, с большими мозолистыми руками. Каждый из них держал на ремне по фокстерьеру. Немцы о чем-то вполголоса беседовали, а фокстерьеры на своих пружинных лапах прыгали и кокетничали друг с другом. Один из них радостно тявкнул, неожиданно подпрыгнул и перевернулся в воздухе вверх ногами. Другой, наклонив голову набок и приподняв уши, внимательно приглядывался к товарищу с таким лицом, как будто хотел сказать: «Ну и насмешил же ты меня, братец!»

Тут же, между корзинами, приютились два еще совсем маленьких мальчика с длинными локонами, в синих швейцарских плащах. Оба бледные, с худенькими, скучающими личиками, они печально глядели на резвящихся собак, не видя в них ничего веселого.

Вскоре к этой группе подошел розовый немец и толстая дама — видимо, его жена. Впереди немца прыгал чистокровный бульдог; он все время забегал вперед и, заглядывая восхищенными глазами в лицо хозяину, громким лаем старался привлечь к себе его внимание.

Подойдя к детям, немка дернула одного из них за капюшон, шлепнула другого по руке и сказала несколько коротких, но, вероятно, сильных слов немцам, так как они сейчас же подобрали собак и выпрямились, как солдаты. Худенькая девушка вся как-то {262} съежилась, а дети теснее прижались друг к другу, старательно удерживая слезы, очевидно, не ожидая ничего хорошего.

Заинтересованный прапорщик очень скоро узнал от немца, что это часть странствующего цирка, едущего в Харбин, и что худенькая девушка, мисс Нелли, — бывшая певица Венского театра. Оказывается, что она бросила там очень хорошее место и согласилась ехать в цирк только из-за того, чтобы попасть в Маньчжурию и видеть войну.

— Что вы хотите! — говорил немец, пожимая плечом. — Непременно ей хочется быть на войне. Знаете, молодая девушка, у нее такая фантазий посмотреть там рицари, храбри рицари… О! Ничего не поделаешь!..

— И что же, надеетесь вы на хорошие сборы в Харбине? — спросил я немца.

— О да! Мы уже были там один раз и, уверяю вас, заработали в десять раз больше, чем где бы то ни было.

— Очень, очень хорошие дела делали, — подтвердила с достоинством директриса.

Подали поезд. После обычного шума и толкотни кое-как уселись. Цирк ехал тоже с этим поездом. Вышло так, что мисс Нелли досталось место в купе, где уже сидел щеголеватый корнет и не первой молодости, но еще красивая сестра милосердия, перетянутая в талии, как оса. Вскоре оттуда послышался негодующий голос сестры, а затем и писклявый тенор корнета.

— Кондуктор! — орал, высунувшись из купе, нафабренный корнет. — Извольте сию же минуту выселить эту девицу отсюда! Я еду по казенной надобности и не желаю себя стеснять из-за всякой дряни.

— Это бог знает что такое! — горячилась сестра. — Как только это позволяют! Люди едут кровь свою проливать, а им не дают покоя разные певички!.. Кто обирает нашу несчастную армию, того сюда милости просим!..

Мисс Нелли собирала свои пожитки и горько плакала, подрагивая головой. Прибежавшая на шум директриса спрашивала ее по-немецки, что она сделала «этим господам». Мисс Нелли сквозь слезы сказала, что ее спросили, куда она едет, и что она, как умела, объяснила, что едет служить в харбинском цирке.

— И больше я ничего им не сказала, я не сделала ничего дурного, — все горячее плакала мисс Нелли и, наконец, забилась в истерике.

Толстяк немец с перепуганным лицом побежал за водой, а корнет, хотя уже несколько сконфуженный поднявшимся скандалом, продолжал выкрикивать, что он «по казенной надобности». Побагровевшая директриса одной рукой поддерживала мисс Нелли, а другой размахивала ридикюлем перед лицом сестры и, задыхаясь, кричала:

{263} — Вы не имеет права обижать честный девушка, она очень хороший, очень честный девушка, она ничего не сделал, она тоже платиль билет, — стыдно так делать, мадам, очень стыдно!..

— А вы не кричите, — пробует протестовать сестра, — а то ведь можно и жандарма позвать.

— Да, я всегда буду говориль это, — очень, очень стыдно с вашей стороны.

Кончилось тем, что маленькие немцы в котелках увели потихоньку мисс Нелли под руки на платформу, а вслед за ними выгрузилась и остальная труппа с мешками, чемоданами, бичами и неунывающими собаками.

 

24 мая 1905 г.

Уфа

Что делается на станциях, где собирается иногда по несколько воинских поездов!

Крики, шум, толчея…

Все линии загромождены товарными вагонами, а между ними и в них толпятся тысячи солдат в белых, грязно-зеленых и желтых рубахах.

С присвистом и гиканьем хор хохлов ревет солдатскую песню:

Вурра, вра, вура,
За веру, за царя!

Дальше, в тесном кружке равнодушных зрителей, под сиплую гармонику два танцора с серьезными лицами упрямо бьют ногами землю, и издали кажется, что они колотят каблуками кого-то лежащего на земле и зрителям жаль его, но не хочется вступаться, А рядом с ними другой хор сыплет дробью отвратительную похабную песню.

Обнявшись по двое, шатаются, наталкиваясь друг на друга, мертвецки пьяные солдаты. С мутными глазами, без поясов, в растерзанных рубахах, расстегнутых брюках, без шапок, они машут неповинующимися руками и выкрикивают в пространство бессмысленные ругательства. По красным, отупевшим лицам вместе с потом размазана пыль; взбитая сотнями ног, она густым рыжим облаком стоит над землей и пачкает полнеба.

Согнанная в одно тесное пространство на узких каменных площадках, эта одуревшая толпа бессознательно путается между путями, цепляясь сапогами за железные рельсы, орет на все лады то песню, то грубые, ужасные ругательства, оглушая друг друга и наполняя воздух тяжелым запахом зверинца.

А гулко ревущие паровозы, тяжело пыхтя, двигаются во все стороны со страшным видом упрямых, злых животных, и похоже, что только они одни знают, куда и зачем они везут этих {264} безумных людей со здоровым телом и привозят их потом обратно с разбитыми черепами, оторванными ногами, изуродованной грудью.

На платформе, среди сбившейся в кучу равнодушной толпы, слышатся дикие вскрикивания и вой женщин. Какой-то серый землистый комок, замотанный в грязные платки и сермягу, цепляется старческими, скрюченными пальцами за рослого малого в белой солдатской рубахе и уже совершенно осипшим, голосом кричит что-то бессвязное, взвизгивает и опять сипит, сколько хватит дыхания.

У солдата красное, потное лицо, он выпятил грудь и, растерянно поглядывая в разные стороны, упрямо, настойчиво повторяет;

— … И не желаю… А я вот не желаю оставаться тут с вами… Возьму и уеду… не желаю… — твердит он все настойчивее. И каждый раз две женские руки, загорелые, сухие, как плети, с новым порывом отчаяния поднимаются и бессильно падают на его крепкие, молодые плечи.

— … Не желаю оставаться, — повторяет он срывающимся голосом, но из глаз уже брызнули слезы, лицо как-то сразу раскисает он машет рукой и беспомощно, жалобно продолжает:

— … И не желаю… и уеду…

Неподалеку стоит франтоватый флотский и, самоуверенно улыбаясь, говорит товарищу:

— Вот еще деревенщина! И чего, спрашуется, воет, как собака? Я как уезжал с дому, то строго наказал своим, чтобы этих глупостев мне никаких не было. И все так прилично, хорошо, одним словом. Она себе говорит: «Прощайте, Макар Иваныч», а я — ей: «Ну и отлично…»

— Ия тоже так. Ну, к чему такое? Собралась публика, чисто тиятры! Потеха, ей-богу! — заискивающе поддакивает ему дрожащим голосом угреватый солдат в желтых сапогах и тяжело сопит, едва удерживаясь от слез.

Сигналист играет на трубе «сбор».

Медные, дребезжащие звуки сверлят воздух, срываются и прыгают один за другим в возбужденную толпу, впиваются, как осы, в утомленный, затуманенный мозг и производят еще большую сумятицу. По платформе бегут унтера и фельдфебеля и загоняют в красные ящики солдат, которые, продолжая шуметь, мало-помалу все-таки сбиваются в кучи у открытых вагонов и, подсаживая друг друга, срываясь и сквернословя, забираются туда, поощряемые поясами унтеров и угрозами фельдфебелей.

Прошли в пестрых шнурах при револьверах офицеры, и, немного погодя, поезд сердито рванулся, загремел цепями и потянулся все дальше и дальше, увозя с собой эти живые тела, которые продолжают кричать пьяными голосами, машут руками, шумят и беспутствуют всеми способами.

{265} В последнем вагоне, прижатый к дверному косяку, солдат горько плачет и, не умолкая, надсаживаясь изо всей мочи, хрипло кричит:

— Урра‑а! Урра‑а!..

А по пьяному, налившемуся кровью лицу ручьями бегут из выпученных глаз слезы и падают темными пятнами на серую, запыленную рубаху.

Это «ура» выходит у него так, как будто он кричит толпе: «Спасите, разбой, выручайте, братцы!..»

Но толпа молча стоит с вяло опущенными руками и покорно, тоскливо глядит вслед убегающему поезду.

Только где-то далеко слышны еще старушечьи причитания и вой…

 

… Светает.

С темного еще неба к нам в окно, не мигая, смотрит крупная, блестящая звезда.

Если на ней есть какие-нибудь мало-мальски разумные существа, то какими жалкими и тупыми созданиями должны представляться им люди. Люди, которые, набившись вплотную в какие-то нелепые коробки, мчатся целыми стадами с одного конца планеты в другой затем только, чтобы там валяться в грязи, голодать, колотить друг друга прикладами, истреблять сотни тысяч себе подобных, при помощи всевозможных приспособлений, или, схватившись в объятия, перегрызать друг другу зубами горло…

А знает ли каждый из них, зачем он все это делает?

Все они, начиная с того часа, когда еще дома собирали в дорогу свои вещи, исполняли целый ряд приказаний, относящихся большею частью к сегодняшнему и завтрашнему дню. «Прийти чуда-то», «явиться немедленно», «садиться в вагон» приказывали им разные люди. И они покорно шли, являлись, садились и потом, сбитые в большие смрадные кучи, чужие друг другу, одинокие, точно оглушенные громом, ехали целые месяцы, ни разу не подумав о том — нужно ли это все каждому из них в отдельности, зачем и для кого они это делают.

Приехав в какую-то совершенно им неизвестную страну, они располагаются в сырых землянках, умирают от цинги, уродуются на всю жизнь скорбутом так, как не может изуродовать никакой снаряд, и, наконец, в один прекрасный день по сигналу они вскакивают, торопливо одеваются, бегут и, торопясь выпустить как можно больше пуль, стреляют по каким-то едва видным точкам, чернеющим далеко на горизонте. В это время, вспыхивая желтым пламенем, со страшным треском, оглушающим последнее сознание, рвутся над головой снаряды, и с неба сыплются на них куски железа, которые убивают, уродуют все кругом, рвут их тело на части…

{266} А когда черные точки приближаются и видно уже, что это идут люди, и, несмотря на смерть, которая с каждым шагом косит их все больше и больше, идут твердо, решительно, с упорными, злыми лицами, то становится страшно, и из чувства самосохранения в этих темных душах ярким пламенем загорается животная злоба и жажда убийства. Хочется мстить за разлуку с семьей, за холод, голод, за все те страдания и унижения, которые он перенес и в которых, как ему кажется, виноваты только эти люди, идущие на него с оружием в руках и явно желающие его смерти…

Неужели так мало ума в этих сотнях тысяч голов, что они не в состоянии понять, что если бы сегодня же каждый из них сказал: «Довольно зверства, довольно убийств, крови, скотской жизни… Некуда и незачем ехать для того только, чтобы убивать или быть убитыми», — то сегодня же все эти ужасы прекратились бы, и могла бы начаться та прекрасная, чудная жизнь, которую предсказывали лучшие люди и мечты о которой мало-помалу умирают в нас, задушенные холодом, равнодушием, тупой, бессознательной злобой.

Но они этого не скажут, не могут сказать. Если бы они ехали с сознательной целью убивать врага, защищать свою родину, мстить за что-нибудь, — все могло бы быть иначе, но их везут, везут, и они покорно едут «проливать свою кровь», как выражаются они.

Зачем проливать кровь?

Зачем?

Этого никто из них не знает.

 

25 мая 1905 г.

Златоуст

Поезд наш не столько идет, сколько стоит. На остановках мы берем пледы и подушки, укладываемся под деревьями, спим, потом передвигаемся в ушедшую тень, и только когда слышим свисток кондуктора, понемногу собираемся в поезд. Если поблизости речка, мы идем туда с полотенцами и купаемся.

А под вечер, когда спадает жар, все население поезда высыпает наружу, и начинаются всевозможные игры.

С нашим поездом едет человек полтораста матросов под началом молодого мичмана. Сегодня мичман, на вид еще мальчик, приказал матросам играть в чехарду. Сам он тоже довольно ловко прыгал вместе с матросами и совершенно неожиданно предложил и нам принять участие в этой игре.

Завязалось знакомство.

Разговаривая, мичман усиленно басил, отрывисто, точно командовал, бросал фразы и дергал себя за черный пушок на верхней губе, воображая, что крутит лихой ус. О матросах он выражался так:

{267} — Мои молодцы.

Через несколько минут после знакомства мичман шумно ворвался в наш вагон и сдавленным басом порывисто сказал:

— Не пожалуете ли ко мне чаю выпить? Я был бы очень рад, пожалуйста!

Артиллерийский капитан, я и толстый поручик, мои соседи по купе, отправились к мичману в гости. К нам присоединилась ехавшая из Петербурга с железнодорожных курсов барышня и машинист, назначенный на Забайкальскую дорогу.

Мичман засуетился. В крошечном купе было невыносимо душно, пот лил с нас градом, а тут еще вертелся, толкая под бока и наступая всем на ноги, гостеприимный мичман.

— Садитесь, прошу вас, вот сюда, или нет — здесь вам лучше будет, — приговаривал он, запихивая нас во все углы. Но его самого было так много везде, что очень долго никому не удавалось усесться. Обжегшись несколько раз кипятком и стукнувшись головой о верхнюю койку так, что оттуда дождем посыпался сахар, мичман уселся на мою шляпу и успокоился. Началось чаепитие.

— Мои молодцы, — занимал нас мичман, разливая чай, — побунтовались немного в Москве; побунтовались, но я их живо прибрал к рукам… Живо… Теперь укрощены на славу, за это ручаюсь, — басил мичман, хлопая себя кулаком по коленке и морща брови.

— Из‑за чего же это они бунтовались? — спросил капитан.

— Требовали, видите ли, чтобы я им выдал на руки харчевые деньги. Я отказал, тогда кто-то из толпы осмелился крикнуть: «Так что, говорят, мы без харчевых в вагоны не сядем». Ну, тут, знаете, у меня в глазах помутилось. «А! Не сядете?!» Да как дам одному, как дам другому. «Марш по вагонам, сволочь вы этакая!» Так что же вы думаете — еще кто-то нашелся, спрашивает: «Да до каких же это пор нас бить будут?»

Я подлетел туда, да не заметил, кто крикнул, — трахнул первого попавшегося, вынул револьвер и сказал, что сейчас же стрелять буду, если они не сядут… О! С тех пор они меня боятся, боятся, знаете… и любят, — добавил он, помолчав. — Знаете, я думаю, начальник должен так себя держать, чтобы его боялись и любили… Правда? — наивно спросил он, обращаясь к капитану.

Было тяжело и неловко. Все молчали и избегали встречаться глазами друг с другом.

— Нда!.. Бывают случаи, — проговорил наконец, вытирая платком лысину, толстый поручик, дотла проигравшийся в Москве и теперь едущий совсем без багажа, — бывают…

— Ну, знаете ли, мичман, — заговорила наша попутчица, — вы вот говорите, что вас матросы боятся и любят, — может быть, и боятся, но насчет того, что любят, думаю совершенно иначе. Это {268} уж позвольте усомниться, — проговорила она почти шепотом, отодвинувшись в дальний угол и глядя оттуда на мичмана широка открытыми, остановившимися глазами.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 164; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!