Воспоминания о Л. А. Сулержицком 14 страница



Ставить в строй и вообще заставить меня служить не решались. А мою берданку, которую я не принял, сдали хохлу Черевашенко, который раз в неделю разбирал ее, чистил вазелином и потом, {127} вычищенную аккуратно, ставил в крайнее место в козлах, где она и пылилась целую неделю.

Иногда Павлов, зайдя со своей собачкой после учения в казарму, говорил со мной два‑три слова и почти всегда на тему о могущей быть войне.

— Ну, хорошо, вольноопределяющийся, — говорил он, — вот так вы сидите да посиживаете, и все ничего, а вдруг прикажут нам на афганца пойти, как вы тогда будете?

Я смотрел с насмешливым лицом, заранее улыбаясь удовольствию, которое я доставлял ему своим ответом.

— Так же, как и теперь, — отвечали.

— Не пойдете стрелять?

— Нет.

— И знаете, что вам за это будет?

— Знаю.

Он долго стоял против меня, сморщив задумчиво лицо, потом наклонял голову набок, смотрел в сторону и еще долго думал о чем-то таком, что, очевидно, доставляло ему удовольствие, так как он улыбался, и потом отходил, искоса окинув меня любопытным взглядом.

Время шло быстро.

Но зато день тянулся бесконечно. С утра, еще в полутьме, казарма просыпалась, и начиналась чистка сапог, ходил невыспавшийся, злой фон-Шерстюк и приставал к солдатам во взводе, к ефрейторам, щедро награждая плоской руганью за невычищенную пуговицу, рыжий ремень, недостаточно мытую рубаху. Солдаты толкались, как овцы, потом их осматривали, потом приносили кипяток и хлеб, а у кого был сахар и чай, те пили, хрустя сахаром и обжигаясь о железные кружки чая. У кого не было, ели черный хлеб с водой. Делалось это наспех, под окрики начальства.

— Вот уже третья рота выходит из казармы, а мы еще чай распиваем, — злился фон-Шерстюк, вернувшийся со двора. — В ружье! — командовал он неожиданно.

Недопитый чай выливался в лоханку, обгрызенный сахар прятался в карманы, и, быстро одев скатанные шинели, солдаты разбирали из козел винтовки, стуча штыками. Затем все выскакивали из казарм, строились.

Фон-Шерстюк озабоченно надевал фуражку набекрень, поправлял перед зеркалом усы и, придерживая по твердому голенищу шашку, выходил танцующим шагом на двор, окинув меня злым взглядом.

«Вот идем на работу, а ты тут один сидишь», — казалось, думал он.

— Рота, смирррно! — голос фон-Шерстюка.

— Здорово, молодцы!

— Здравия желаем, господин фельдфебель!..

{128} — На‑ле‑во!

Раз‑два, четко шуршат ноги, и слышен стук приставленные каблуков. Звякнул штык — значит, кто-то неловко повернулся.

— А ты, мурмыло шаманское, уж и повернуться не можешь как следовать, — говорит Шерстюк. — Выйди из строя — ша‑гом арш‑той!

Он подходит к рябому буряту с часто мигающими глазами, в которых написано недоумение и растерянность…

— Так! — злорадствует спокойно Шерстюк. — Уже и это не знаешь. Сено и солому надо тебе к ночи привязывать?

Оказывается, что у мурмыла сумка с патронами не застегнула и мешок не по форме одет, нет иголки с ниткой в шапке.

— Под ружье поставить его на час, Нечаев. С полной выкладкой.

— Правое плечо вперед, шагом-арш! — командует Шерстюк. Мерно шуршит гравий под ногами солдат. Мелькнула последняя пара белых рубах, и стало тихо.

Я допиваю свой чай и мою посуду. Потом долго ищу сапога, хожу по казарме, в сотый раз перечитываю описание геройскою подвига рядового Иванова, повешенное на стене, и разобранных частей винтовки нового образца — смотрю, какие штрихи делал гравер, где темные штрихи гуще, а где светлее, думаю, что очень трудно, должно быть, быть гравером, разглядываю серые стены, пятно, похожее на мышь, в левом углу сводчатого потолка и через четверть часа уже чувствую страшную усталость во всем теле. Какая тяжесть в голове! Кажется, опять лег бы и заснул. Но я беру шинель и выхожу через открытые ворота за вал. Там у меня есть любимое место, выжженная солнцем плешинка, откуда видна вся долина. Видно, как внизу, на длинной площади, перед вытянувшейся белой казармой, скачут по одному казаки. Это они учатся джигитовать и рубить глиняную куклу — видно, что лошадь скачет карьером… [пропуск в рукописи].

… Маленькая, как муха, точка. За ней вторая, третья, и я, следя за движениями, стараюсь угадать отсюда, удачно ли проехал казак. Но вот они все вытянулись в черную длинную ленту и куда то уехали. Как бы хорошо было теперь сидеть на лошади и скакать галопом по этой площадке так, чтобы только в ушах свистело. Вот проехали по площади несколько двухколесных арб и остановились у длинных казарменных конюшен. Но и они скоро уехали. Я жду, не покажется ли еще что-нибудь. Но скоро надоедает смотреть на длинные белые здания, квадратами протянувшиеся по до лине. А дальше, на берегу речки, как стога сена, разбросаны избы переселенцев.

— Барсук очень заботлив, — говорил как-то Павлов мне про этот поселок, как всегда насмешливо морща усы, — выписал сюда переселенцев, заставил солдат настроить домов, а зачем? Затем {129} только, чтобы были девки для солдат, да и для офицеров тоже Девки-то есть, а переселенцы худеют, чернеют и мрут как мухи от лихорадки, а все-таки живут. Куда теперь броситься?

Какая там жизнь, в этом поселке, где двадцать хат? Кругом голо, пусто, ни одного дерева, а между тем переселенцы выписаны аз Полтавской губернии. На улицах не видно ни души. Каждый день после обеда свистит по долине, как в трубе, ветер, наводя тоску и скуку, и приносит с собой с юга и заражает смертельной лихорадкой все живое. Недаром туркмены называют эту долину домом смерти. Ни один караван не останавливается здесь на ночлег. Дорого бы я дал, чтобы заглянуть, что делается в этих глиняных мазанках, в каждой семье, превращенной господином комендантом в подневольный публичный дом. Что думают старики и старухи, видя, как их дочерей развращают солдаты и казаки? Они понемногу становятся публичными девками, целыми толпами шляющимися по поселку в праздники. А за это им выдают выхлопотанную комендантом субсидию: за то, чтобы их дочери посещали целыми толпами солдат, казаков, все население крепости, лишенное женщин.

Становится невыносимым думать и видеть то издевательство над человеком, все то зло и коварный обман, которым кишит это гнездо людей, согнанных сюда со всех концов земли насильно, которых держат тут обманом, ослепляя их жизнь. Когда будет этому конец, и будет ли когда-нибудь?

Из пустого полуразрушенного сарая, недалеко от меня, трещат штук десять барабанов, и столько же сигналистов играют на рожках, каждый учит свое. Если бы не ветер, рвущий эту адскую музыку на куски и швыряющий ее в разные стороны, то можно было бы с ума сойти. Как они там могут сидеть все вместе, не могу представить. Сквозь открытые двери видны стоящие в шинелях внакидку сигналисты, оглушенные, бледные, с мозгом, растерзанным этим одуряющим треском и воем; они тупо смотрят утомленными глазами вперед и, раздувая щеки, играют то тревогу, то атаку. По временам выделяются высокие пронзительные ноты сигнала «слушайте все», и опять все тонет в общем горячечном говоре медных глоток. А барабан тупо, упорно, нераздельно сыплет на все это свою ничем непобедимую притупляющую дробь. И кажется, под этот упрямый грохот невольно видишь все, связанное с ним. Черный столб с привязанным к нему в сером мешке человеком и взволнованных солдат с ружьями, направленными в него. Виселицу. Ряд солдат, уничтоженных неприятельским огнем. И кажется, что тут же, за сараем, все это и происходит. Я ясно все это вижу. Тот, кто выдумал барабан, должно быть, сильно верил в человеческую совесть и здравый смысл, если находил нужным так оглушать человека, прежде чем заставить его убивать других себе подобных или идти на смерть по чужому приказанию. Сколько {130} преступлений против человека совершено под эту оглушительную, лишающую воли и сознания музыку, в то же время возбуждающую к свершению чего-то чрезвычайно значительного. Если бы не такие утомленные, безразличные лица барабанщиков, можно было бы думать, что это самые страшные заговорщики и злоумышленники против человека, счастья и свободы.

А ряды острых гребней поднимаются одни над другими, все выше и выше. А от долины рядами поднимаются друг над другом желтые валы гор, и каждый следующий вал старается быть выше предыдущего, чтобы загородить выход отсюда всем живущим в этой гнилой долине. Далекие гребни гор синели волнистыми полосами, кое-где возвысившись в отдельные остроконечные пики, и все это мертво, враждебно, чуждо.

Тянулись хмурые косматые тучи, бесшумно скользя между холодных гор, дул ветер, разрывая хмурое небо, и тогда косые желтые лучи, как в дымке, холодно светили на немые бугры и, точно соскучившись, сейчас же прятались обратно.

И, глядя на эти мертвые силы, так легко высушивающие целые моря, поднимающие по карнизу гребни горы и снова их уничтожающие, люди казались мне затерянными, жалкими, обреченными на погибель.

А в сараях все еще гудело и трещало. Откуда-то донеслись гулкие орудийные выстрелы. Так, колотя друг друга по лицу, люди подготовлялись к тому, чтобы как можно лучше научиться уничтожать друг друга.

Смертельная тоска овладела мной. Неужели человек не может жить лучше, счастливее?

Возле меня вынырнувший из норы суслик с золотистой шерстью, с беленьким брюшком. Он стал на задние лапки и, оглянувшись, ласково-осторожно свистнул, и в нескольких саженях раздался в норе такой же приветливый свисток. Там, у своей норы, стоял столбиком другой, такой же суслик. Куда ни взглянешь, кругом все горы, а между ними суслики, перебегающие по тропинке в гости друг к другу.

«Ну, хотя бы таким быть счастливым, как эти веселые суслики», — думал я, вспоминая поверку, пощечины, поселок, хохлов.

* * *

Вкусный борщ и каша съедены. Солдаты съедают нанизанные на палочки куски вареного мяса, так называемые «порции», вытирают жирные пальцы об лоснящиеся чембары и собираются отдыхать.

В окно видно несколько солдат, стоящих на валу в ряд, в полном боевом снаряжении. Им положены в сумки патроны, вещевой мешок горой натыкан всякой дрянью, а у некоторых насыпан песком, {131} ружье взято на плечо, стоять им полагается смирно, как в строю. Некоторые из них стоят с пустыми сумками и без мешка.

Поставлены они на час, некоторые на два. Некоторые достаивают вчерашнюю порцию.

Первую четверть часа стоять сравнительно легко. Но если заставить вас простоять неподвижно час на одном месте, не имея возможности пошевелить рукой, можно понять, какое это жестокое наказание. Тяжелая сумка врезалась в плечо, на другое плечо жмет тяжело винтовка, пятки горят, и уже в первые же полчаса человек начинает пошатываться из стороны в сторону.

Фон-Шерстюк лежит у окна на нарах, широко раскинув ноги и ковыряя в гнилых зубах острой палочкой, оставшейся от его порции; пустоватыми глазами он о чем-то мечтает.

По временам он кладет руку с зубочисткой на зуб и, не подымая головы, лениво говорит кому-нибудь из стоящих под ружьем:

— Што, уже пьяной сделался? Ничего, лучше будешь помнить, как сполнять приказания. Адиот! — Он так выговаривает вместо «идиот».

Унтеры сидят на сундуках и из белых жестяных чайников пьют чай с лимоном. Пьют сосредоточенно, с серьезными лицами, потеют, вытираются и опять пьют, глядя в свои блюдца так, как будто делают чрезвычайно важное дело.

— Так что мы против них на море ноль? — продолжает начатый разговор взводный.

Никто не отвечает. Слышно только, как здоровая молодая челюсть откусывает сахар и как тянут чай из блюдец.

— Не уволят тебе, Максим Петрович, в запас, — говорит другой унтер и смотрит, какое впечатление произведут его слова на Максима Петровича. Тот спокойно хлебает чай из желтого блюдца с красной полоской и говорит:

— Что ж? Я никакой жалобы не имею… Я превосходный человек, — добавляет он совершенно спокойно, убежденным голосом. — Мой дядя был на войне и мне говорил — иди, говорит, голубчик. Батько не был, а дядько был…

— А как бы то ни было случаем, война — жутко иттить, — продолжает Нечаев, вопросительно глядя в лицо взводному, так, как будто сейчас же отправляться на войну.

— Ну, конечно…[92]

И опять стук зубов, откалывающих куски сахару, и хлюпанье горячей воды. У Нечаева сделалась отрыжка. Вместо лимона в его стакане плавает какая-то тряпка. Он вытирает повисшую на носу каплю пота и льет себе еще полный стакан горячей желтой воды.

{132} Дегтярь уже отстоял свой час. Он снимает через голову тяжелый вещевой мешок, ставит на место берданку и, порывшись в сложенной на нарах постели и вынув оттуда черную табакерку, выходит с ней на двор. Черный как цыган, но невероятной физической силы, он был козлом отпущения в роте. Может быть, именно эта необычайная сила и придавала ему особенную прелесть в глазах унтеров и ефрейторов, которых он мог бы уничтожить одним движением руки, а здесь его могли щелкнуть по носу, бить по щекам, выворачивать ногу. И чем злее становились узкие, черные, как у хорька, глаза Дегтяря, тем больше это подмывало его мучителей на всякое насилие.

— Смирно, — командовали ему, и огромная, длинная, как у орангутанга, рука с коротким одним пальцем, могущая уничтожить стоящего перед ним фельдфебеля в одно мгновение, бессильно висела вдоль тела «по швам». Он всегда был голоден. Ему не хватало казенной дачи хлеба, и этим-то они пользовались. Заставляли его есть хлеб, намазанный вазелином, которым чистят ружья, посыпали его песком. Дегтярь был не брезглив и все это ел. А рота, сидящая здесь, как в тюрьме, заброшенная среди песчаных холмов, вечно живущая под страхом лихорадки, радовалась, когда обжигали Дегтярю руку папиросой или, поставив у стены, тыкали внезапно кулаком в лицо и он от испуга дергал головой назад, расшибая себе затылок.

Теперь он стоял, растопырив ноги, на дороге и, прищурив глаза, с бесконечной ненавистью смотрел перед собой на стену ограды и молча злобствовал…

Неуклюжими пальцами отвертел толстую папиросу и, откусив лишь кусок бумаги, зажег о чембары серную спичку, защищая ее желтое пламя двумя ладонями.

Проходящий ефрейтор от нечего делать затушил спичку в руках Дегтяря и, улыбаясь, пошел дальше. Дегтярь остановился и долго молча смотрел вслед уходящему ефрейтору.

Столько ненависти и злобы было в его лице, что сидящие на дворе солдаты, следившие за лицом Дегтяря, сказали:

— От, если бы на воле. От бы погасил ему Дегтярь!

И, видимо, смакуют, как бы это сделал Дегтярь.

Дегтярь раскуривает папиросу, садится под стеной, плюет тонкой струйкой и, глядя задумчиво, заглушённым голосом говорит:

— Загасил бы я ему… Так бы загасил, что он бы семь дней голову свою искал… — и, помолчав, добавил: — И все одно, не знашов бы…

После обеда приходит Абушелеков заниматься с неграмотными. Он берет в руки линейку и, вертя обтянутым задом, ходит по казарме, стуча линейкой себе по ладони.

— Воз рас-тьет, рас-тьет, как домы… — диктует он. — Пиши не торопясь… написали?

{133} Солдат вытянул голову над тетрадкой так, точно заглядывал в пропасть, с удивленно поднятыми бровями, точно сам удивлялся тому, что его корявые руки могли выводить такие замысловатые крючки. Вот он вытер перо о голову и, вздохнув от напряжения, опять старательно выводит крючки и палочки.

Абушелеков подходит, заглядывает через плечо в тетрадь и тотчас багровеет.

— Что вы написали, болваны?.. Раз я говорил — писать, пиши не торопясь, это я тыбе, тыбе говорил — пиши не торопясь, пиши не торопясь, а не пиши… Понимаешь?

Баранов недоумевающе смотрит на Абушелекова.

— Так точно, — говорит он нерешительно.

— Садись, пиши дальше…

Абушелеков стоит и напряженно отыскивает в голове остатки четырехклассного гимназического образования. Думает, что бы еще продиктовать.

— Аглянуться не успела, как зима катит в глаза. — Слышно чирканье перьев, сопение. Дегтярь никак не может выучиться писать и выводит по косым линейкам палочки. Он долго прицеливается к точке, откуда надо начать палочку, и нагибается при этом так, что подбородок оказывается у самого плеча. После долгих колебаний, наконец, с кряхтеньем прикладывает перо. «Вышло немножко левее, но это ничего, — думает Дегтярь, — тогда потяну чуть вправо, оно и придется как раз».

Потом он отправляется в путешествие и тянет по столу вместе с пером всю руку с таким усилием, как будто там привязано несколько пудов. Но еще в начале этой дороги он замечает, что взял слишком вправо, останавливается и загибает влево, потом опять вправо. За рукой не видно, где остановиться, и черная ехидно-изломанная змея протягивается далеко за назначенные ей пределы. Тетрадь вся измазана под его рукой, и потому змея получается с массою хвостиков. «Как гусеница», — думает Дегтярь.

Весь измученный, он останавливается, набирает снова воздух и теперь, когда прицеливается, то уже средним пальцем другой руки направляет перо к неуловимой точке. Чернила попадают на палец, быстро сбегают по перу на бумагу, и огромная, черная, выпуклая капля красуется рядом с извивающейся гусеницей.

Дегтярь боится отнять палец и в недоумении сидит, не зная, что делать. Абушелеков, рассказывая, бьет линейкой по пальцами вытирает кляксу о лицо Дегтяря.

— Смотри, как Дегтярь покрасившел, — говорит фон-Шерстюк, преподающий тут же остальным словесность. Дегтярь пробует вытереть рукавом лицо, но Абушелеков щелкает его линейкой по широкой щеке и кричит:

— Не трогай. Пускай все видят, как ты есть последний остолоп.

{134} Началась арифметика. Линейка стучит все чаще и чаще по столу, рукам, по щекам. Ученики уже все стоят с растерянными лицами и с красными полосами…

А фон-Шерстюк в наполеоновской позе, с заложенными за борт пальцами, отставив вперед ногу, объясняет, многозначительно поглядывая в мою сторону:

— Враги бывают внешние и унутренние…

* * *

Ночью произошел скандал. Взводный Нечаев уже давно приставал к молодому красивому солдату Артемьеву. Солдаты знали эту историю и следили за ней. Артемьева называли «барышней», и тому ничего не оставалось, как жаловаться. Но как жаловаться, на что? Жаловаться на внимание Нечаева, на то, что он делал ему всякие послабления по службе, было невозможно. Артемьев злился, от досады похудел, преследуемый кличкой «барышня» и остротами солдат, которые ему прохода не давали. На сером фоне казарменной скуки такая история давала богатый материал для сплетен, всяких выдумок. На время был забыт даже Дегтярь, бывший единственным увеселением. Казарма изводила втихомолку Артемьева, который доходил до того, что по ночам плакал, опутанный сплетней, из которой выбраться не было никакой возможности. Он говорил после, что хотел повеситься, так было невыносимо позорно все, что могла выдумать праздная толпа. Все это происходило как-то по секрету от начальства, так что ни один взводный, ни даже сам фон-Шерстюк об этом ничего не знали.

И только в эту ночь, когда Нечаев, пользуясь правом взводного, велел Артемьеву переменить место на нарах и лечь рядом с ним, Артемьев мог, наконец, наделать шуму и пожаловаться. Заявить о предложении, которое ему делал Нечаев, фон-Шерстюку…

Утром я видел, как фон-Шерстюк с прищуренными от злости глазами советовался с Павловым:

— Черт знает что такое… Черт знает что такое… — говорил растерянно Павлов, слушая Шерстюка и пожимая с недоумением плечом. Надо же такой гадости… И непременно в моей роте. Вот обрадуется Барсук, если узнает…

Павлов вызвал к себе на дом для опроса Нечаева, потом Артемьева, велись тайные переговоры о том, что уже давно знала вся рота, и кончилось тем, что Нечаева под каким-то предлогом перевели в другую роту, а Артемьева отправили в Серахс, в роту к А. И.

Как ни старались замять эту историю, слух о ней разнесся по всему гарнизону, и с тех пор, к крайнему отчаянию Павлова, его роту стали называть таким именем, привести которое здесь неудобно.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 161; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!