Валерий Брюсов 1873 – 1924 «И снова ты»



 

Валерий Брюсов был воплощением демона в литературе и в жизни, но выглядел совершенно иначе. Владислав Ходасевич вспоминал, что впервые увидел Брюсова, когда тому было двадцать четыре года, а ему самому – одиннадцать: «Его вид поколебал мое представление о „декадентах“. Вместо голого лохмача с лиловыми волосами и зеленым носом (таковы были „декаденты“ по фельетонам „Новостей Дня“) – увидел я скромного молодого человека с короткими усиками, с бобриком на голове, в пиджаке обычнейшего покроя, в бумажном воротничке. Такие молодые люди торговали галантерейным товаром на Сретенке. Этакая смесь „декадентской экзотики с простодушнейшим мещанством“».

Родился Валерий Брюсов 1 (13) 1873 года в Москве. Жил на Цветном бульваре. В фамильном доме была у него собственная квартира, где он располагался с женой, Иоанной Матвеевной, и со свояченицей, Брониславой Рунт. Небольшой кабинет был заставлен книжными полками. Чрезвычайно внимательный к посетителям, сам не куривший в ту пору, Брюсов всегда держал на письменном столе спички. Впрочем, на всякий случай, в предупреждение рассеянности гостей, металлическая спичечница была привязана на веревочке! В этой квартире происходили знаменитые «среды», на которых творились судьбы если не всероссийского, то, во всяком случае, московского модернизма! При этом на этих собраниях разбирать стихи самого Брюсова было не принято. Они должны были приниматься как заповеди!

Чувство равенства Брюсову было совершенно чуждо. По меткому замечанию Ходасевича, на это повлияла мещанская среда, из которой поэт происходил: «Мещанин не в пример легче гнет спину, чем, например, аристократ или рабочий. За то и желание при случае унизить другого обуревает счастливого мещанина сильнее, чем рабочего или аристократа. Брюсов умел или командовать, или подчиняться». У поэта даже была примечательная манера подавать руку. Она производила странное действие. Брюсов протягивал человеку руку. Тот протягивал свою. В ту секунду, когда руки должны были соприкоснуться, Брюсов стремительно отдергивал свою назад, собирал пальцы в кулак и кулак прижимал к своему правому плечу, а сам, чуть‑чуть скаля зубы, впивался глазами в повисшую в воздухе руку знакомого. Он не любил людей, потому что, прежде всего, не уважал их. Единственная женщина, к которой он действительно хорошо относился, была Зинаида Гиппиус.

В начале 1900‑х Брюсов увлекался оккультизмом, спиритизмом и черной магией. Именно в это время он встретил Нину Петровскую, будущую любовницу Андрея Белого. Она не была хороша собой, но в 1903 году она была молода – и этого оказалось достаточно. Нина Петровская, по словам Ходасевича, «была истеричкой, и это, быть может, особенно привлекало Брюсова». Но то, что для нее стало средоточием жизни, для Брюсова было очередной серией «мигов». В своей книге «Некрополь» Владислав Ходасевич точно определил атмосферу эпохи того времени: «Любовь открывала для символиста или декадента прямой и кратчайший доступ к неиссякаемому кладезю эмоций. Достаточно было быть влюбленным – и человек становился обеспечен всеми предметами первой лирической необходимости: Страстью, Отчаянием, Ликованием, Безумием, Пороком, Грехом, Ненавистью… Поэтому все и всегда были влюблены: если не в самом деле, то хоть уверяли себя, будто влюблены; малейшую искорку чего‑то похожего на любовь раздували из всех сил». Потому Брюсов и влюбился в Петровскую: отказаться было невозможно, так как надо было «начать переживать». Когда все эмоции из данного увлечения были извлечены, Брюсов начал писать «Огненного Ангела», книгу, в которой он, с известной условностью, изобразил всю их историю. В романе он разрубил все узлы отношений между героями, но со смертью главной героини чувства реального человека, Нины, вовсе не иссякли. Брюсов же все чаще занимался литературными делами и заседаниями, к тому же его тянуло к домашнему очагу, ведь он был женат. Нина несколько раз пыталась прибегнуть к испытанному средству многих женщин – пробовала удержать Брюсова возбуждая ревность. Однако все было напрасно. Брюсов охладел. Она тщетно прибегала к картам, потом к вину. Наконец, в 1908 году она испробовала морфий. Затем сделала морфинистом Брюсова, и это была ее настоящая, хотя и неосознанная месть. Осенью 1909 году она чуть не умерла, а затем отправилась, как было решено, за границу, «в ссылку». Первую мировую войну Петровская пережила в Риме, в ужасающей нищете. Брюсова же она возненавидела.

В какой‑то момент в жизнь Петровской вошел Андрей Белый. Тогда он был очень молод, золотокудр, голубоглаз и обаятелен. Им восхищались все, в него влюблялись, и поговаривали даже, что люди словно менялись в его присутствии. Общее восхищение, разумеется, передалось и Нине Петровской, вскоре чувство перешло во влюбленность, а потом – в любовь. Но если для Брюсова Петровская была источником переживаний, то Андрея Белого она «должна была любить во имя его мистического призвания», в которое они оба заставляли себя верить. Нина даже носила черную нить деревянных четок и большой черный крест на черном платье. Такой же крест носил и Андрей Белый.

Но ее новый избранник славился тем, что любил «чисто». Поэтому он не разлюбил, а просто «бежал от соблазна», дабы слишком земная любовь не пятнала его чистых риз. Нина Петровская же ощутила себя брошенной и оскорбленной. Весной 1905 года в маленькой аудитории Политехнического музея Андрей Белый читал лекцию. Нина Петровская подошла к нему и выстрелила из браунинга в упор. Револьвер дал осечку, и его тут же выхватили из рук.

Нина Берберова вспоминала, как впервые увидела Петровскую: «…с темным, в бородавках лицом, коротким и широким телом, грубыми руками, одетая в длинное шумящее платье с вырезом, в огромной черной шляпе со страусовым пером и букетом черных вишен, показалась очень старой и старомодной… Рената „Огненного Ангела“, любовь Брюсова, подруга Белого – нет, не такой воображала я ее себе… Когда она поцеловала меня, я почувствовала идущий от нее запах табака и водки. Она относилась ко мне с любопытством, словно хотела сказать: и бывают же на свете люди, которые живут себе так, как если бы ничего не было: ни Брюсова, ни 1911 года, ни стрельбы друг в друга, ни средневековых ведьм, ни мартелевского коньяка, в котором он когда‑то с ней купал свое отчаяние, ни всей их декадентской саги. Из этого один только коньяк был сейчас доступен, но я отказывалась пить с ней коньяк, я не умела этого делать. Она приходила часто, сидела долго, пила и курила и все говорила о нем. Но Брюсов на письмо ей не ответил».

Роман с Ниной Петровской был мучителен для обоих, но стороною особенно страдающей оказалась Нина. Закончив «Огненного Ангела», Брюсов посвятил ей книгу и в посвящении назвал ее «много любившей и от любви погибшей», сам же он, однако, погибать не хотел. Первый роман сверкнул и погас, оставив в ее душе неприятный осадок.

Брюсов же в 1913 году увлекся вновь. На этот раз его пассией стала начинающая поэтесса Надежда Львова, московская курсистка. Разница в возрасте между ними была велика. Брюсов молодился, искал общества молодых поэтов, написал книгу в духе Игоря Северянина и посвятил ее Наде. Но до некоторой степени с ней повторилась история Нины Петровской. Львова не могла примириться с раздвоенностью жизни Брюсова и с тем, что он был женат. Брюсов же систематически приучал ее к мысли о смерти и самоубийстве, а потом даже подарил браунинг – тот самый, из которого восемь лет назад Нина стреляла в Андрея Белого. В конце ноября вечером Львова позвонила Брюсову и просила приехать. Он отказался. Она попробовала позвонить еще нескольким людям, но все по какой‑то причине были заняты. В 11 часов вечера она застрелилась. Брюсов же на другой день после похорон бежал в Петербург, а затем в Ригу, где вскоре уже завел новый роман. Владислав Ходасевич, написавший самую яркую, хоть и короткую статью‑биографию о Брюсове, заканчивает ее приводя очень меткие, емкие факты последних дней жизни поэта, как будто пытаясь его оправдать:

«Одинокий, измученный, обрел он, однако, и неожиданно радость. Под конец дней взял на воспитание маленького племянника жены и ухаживал за ним с нежностью, как некогда за котенком. Возвращался домой нагруженный сластями и игрушками. Расстелив ковер, играл с мальчиком на полу… Прочитав известие о смерти Брюсова, я думал, что он покончил с собой. Быть может, в конце концов, так и было бы, если бы смерть сама не предупредила его».

 

Владислав Ходасевич 1886 – 1939 «Мной совершенное так мало!»

 

Он был человек больной, раздражительный, желчный, – писала Анна Ходасевич, его вторая жена. – Смеялся он редко, но улыбка часто бродила по его лицу, порой ироническая. По существу, он не был злым человеком, но злые слова часто срывались с его губ. Он даже порой был сентиментален, даже мог заплакать над происшествием малозначительным. С людьми он умел быть приятным – он, как умный и тонкий человек, понимал, кому что было интересно, и на этом играл, хвалясь, что каждого человека знает насквозь и даже на три аршина вглубь под землею. Его талантливость сказывалась во всем: в умении очаровывать людей, в чтении стихов, в умении при большой бедности быть всегда прилично одетым и т. д. Но все же, благодаря своей болезненности, он часто ссорился с людьми. За границей он поссорился с Андреем Белым, со своей сестрой, с ее мужем и даже с редактором газеты „Возрождение“, которая в тот момент являлась источником его материального существования».

По словам Юрия Мандельштама, «на людях Ходасевич часто бывал сдержан, суховат. Любил отмалчиваться, отшучиваться. По собственному признанию – „на трагические разговоры научился молчать и шутить“. Эти шутки его обычно без улыбки. Зато, когда он улыбался, улыбка заражала. Под очками „серьезного литератора“ загорались в глазах лукавые огоньки напроказничавшего мальчишки. Тогда казалось, что собеседник с ним в заговоре – вдвоем против всех остальных».

Владислав Ходасевич родился в Москве в 16 (28) мая 1886 года. Его отец был из обедневших литовских дворян, мать – из еврейской семьи, но крещенная в католичестве и воспитанная же в католическом пансионе.

Окончив гимназию, Ходасевич поступил в 1904 году в Московский университет на юридический факультет. В восемнадцать лет он женился на Марине Рындиной, девушке из очень богатой семьи. Марина была блондинка, высокого роста, красивая и большая выдумщица. Одной из ее причуд была манера одеваться только в платья белого или черного цвета. Она обожала животных и была хорошей наездницей. Владислав рассказывал, что однажды, когда они ехали на рождественские каникулы в имение Марины, расположенное близ станции Бологое, она взяла с собой в купе собаку, кошку, обезьяну, ужа и попугая.

Позже Марина появлялась в «Московском литературно‑художественном кружке». Одетая в черное или белое платье, с высокой прической, на которую она надевала золотой раздвижной браслет – бирюза с жемчугом, – она напоминала сказочную царевну. Хороша она была и днем, когда ехала по Кузнецкому мосту на своих лошадях, откинувшись в коляске на бархатные подушки. О ее душевных качествах Ходасевич писал мало. Их любовь была запечатлена им в его первой книге стихов «Молодость», вышедшей в 1905 году. Ходасевич в те годы был большим франтом: студенческий мундир с воротником, подступающим к самым ушам, лакированные туфли, перчатки… Нередко его видели и в «Литературном кружке» за карточным столом, где играли в «железку». Он всегда был худой и бледный. Азартная игра в карты чередовалась с творческой работой, общением с Брюсовым, с Андреем Белым, Эллисом, с Ниной Петровской, Сергеем Соколовым, который в то время издавал журнал «Перевал».

Когда Ходасевич по издательским делам поехал в Петербург, Марина сошлась с Сергеем Константиновичем Маковским – поэтом и издателем «Аполлона», с которым впоследствии уехала в эмиграцию. Разъехавшись с Мариной, Владислав поселился в меблированных комнатах «Балчуг», где жил и работал уже в более скромной обстановке.

В то время у писателя Бориса Зайцева часто бывали вечеринки, на которых молодые писатели и поэты читали свои новые произведения. Там Анна Чулкова услышала впервые стихи Ходасевича, которые ее совершенно пленили. В то время она была замужем за Александром Брюсовым (братом поэта Валерия Брюсова). Познакомившись с Ходасевичем, она настаивала, чтобы он возобновил прежние приятельские отношения с ее мужем. Тот стал у них часто бывать, гостил на даче, совместно переводил с Брюсовым какой‑то испанский роман, они писали шуточные стихи, эпиграммы, пародии, акростихи и тому подобные вещи. Анна очень подружилась с Ходасевичем, Владей, как она его называла. Он делился с ней новыми стихами, душевными и любовными переживаниями. В то время он был влюблен в Евгению Муратову (жену искусствоведа Павла Павловича Муратова) и очень огорчался ее не вполне серьезным отношением к его любви. Рассказывал, что часто по вечерам бродил по улицам Москвы с Евгенией Муратовой, иногда они забегали в маленькие ресторанчики или кафе, а иногда под утро заходили в церковь, где Ходасевич покупал просвирки. В те времена многие писатели и поэты посещали церковь. В Страстную субботу в Кремле в церкви Нечаянной Радости можно было встретить и Ивана Бунина, и Андрея Белого, и Бориса Грифцова, и многих других писателей и художников того времени. Физически Ходасевич чувствовал себя плохо. Как‑то, заработав небольшую сумму денег, в 1910 году он решил поехать в Венецию, где в то время была Евгения Муратова и еще много знакомых. Он кашлял, был очень бледен и нервничал. Анна с мужем провожали его на вокзал, и она плакала, думая, что он не вернется живым. Ходасевич пробыл в Венеции дольше, чем предполагал, так как сумел найти себе работу: проводил экскурсии по музеям, галереям и церквам, что дало ему возможность подольше пожить за границей.

Их встреча с Муратовой в Венеции была печальной: они там расстались. Он вернулся в Москву слегка поправившимся и привез много новых стихов.

Однажды Ходасевич пришел к Анне совершенно потрясенный горем: его мать ехала на извозчике по Тверской улице, лошадь чего‑то испугалась, понесла, пролетка зацепилась колесом за тумбу, и мать, падая, ударилась об эту тумбу головой и тут же умерла. Вскоре отец, страдавший грудной жабой и потрясенный смертью жены, тоже скончался. Ходасевич очень любил своих родителей, эта двойная смерть очень тяжело сказалась на нем. Анна ушла от Александра Брюсова, и началась их совместная жизнь. В то время Ходасевич работал в издательстве «Польза», которое выпускало маленькие общедоступные книжки в желтой обложке ценою в 20 – 40 копеек. Для этого издательства он переводил с польского Мицкевича, Реймонта, Пшибышевского и других писателей. Влюбленные жили стесненно, в одной комнате, что, по тем временам, считалось бедностью.

Однажды пришел швейцар и сообщил, что звонил Валерий Брюсов и просил предупредить, что приедет вечером. Так и случилось. За чаем «в милой беседе» Брюсов вдруг попросил, чтобы Ходасевич взял под свое «семейное покровительство» молодую поэтессу Надежду Львову, его любовницу. Анна рассказывала: «Мы все встретились, и произошло знакомство. Надя Львова произвела на меня приятное впечатление, и мы быстро подружились. Львова была очень молода – лет 19 – 20. Стихи ее были явно под влиянием Брюсова и носили немного истерический характер. В скором времени у нее вышла книга стихов под названием „Старая сказка“».

Так и продолжалась. Частые посещения «Литературного кружка», в большинстве случаев «четверги», вечера «свободной эстетики», где главенствовал Валерий Брюсов. Читались стихи и проза авторами с определенным уклоном к символизму. Там бывали Андрей Белый, Юргис Балтрушайтис, София Парнок, Константин Бальмонт, Нина Петровская, Борис Садовской, Марина Цветаева… Бывали и на «средах», где происходило чтение (большей частью) прозаических произведений с реалистическим направлением. Выступали Иван Бунин, Леонид Андреев, Александр Куприн.

Ходасевич писал стихи очень быстро, а вынашивал их иногда годами. Бывали случаи, по воспоминаниям Анны, «когда мы шли по улице и Владя меня останавливал и, вырвав из записной книжки листок, писал на моей спине пришедшую в этот момент строчку. А иногда ночью он будил меня и просил встать и записать несколько строк».

Потом началась Первая мировая война. В 1914 году Ходасевич был призван, но получил «белый билет» по состоянию здоровья; через полгода – опять «белый билет», через несколько месяцев – опять, а в четвертый раз его признали «годным». Он растерялся и не знал, что предпринять. Обратился к Максиму Горькому с просьбой разобраться – тот помог. Больной туберкулезом позвоночника, Ходасевич провел лето 1916 и лето 1917 годов в Коктебеле у Макса Волошина.

Трогательные воспоминания Анны заканчиваются строками о том, что Ходасевич в 1915 году подарил ей «толстую тетрадь в темно‑красном кожаном переплете», в которой написал стихи. С его легкой руки, Анне отныне стали писать и другие поэты и художники (около ста автографов Валерия Брюсова, Константина Бальмонта, Герберта Уэллса, Андрея Белого, Вячеслава Иванова, Осипа Мандельштама, Мариэтты Шагинян, Софии Парнок и многих других). В числе многих других были и стихи Нины Берберовой, из коих Анна запомнила только одну строчку: «Я такая косоглазая – сразу на двоих гляжу».

Знакомство с Ниной Берберовой в конце 1921 года перевернуло жизнь Ходасевича. Анна понимала, что он очень увлечен, но не могла в это до конца поверить, так как за одиннадцать лет их совместной жизни они ничего не скрывали друг от друга. Через месяц, когда однажды Анна вернулась домой, Ходасевича не было, но на столе стояла бутылка вина и корзиночка из‑под пирожных. Когда он пришел, она спросила: «С кем ты пил вчера вино?» Он ответил: «С Берберовой». С этого момента все пошло кувырком. По воспоминаниям Анны, «Владя то плакал, то кричал, то молился и просил прощения. У него были такие истерики, что соседи рекомендовали поместить его в нервную лечебницу. Я позвала невропатолога, который признал его нервнобольным и сказал, что ему нельзя ни в чем противоречить, иначе может кончиться плохо. Временами он проклинал Берберову и смеялся над ней. Но если он не видел ее дня два‑три, то кричал и плакал, и я сама отправлялась к Берберовой, чтобы привести ее к нам для его успокоения».

Вскоре Ходасевич заявил, что поедет в Москву по делам издания его четвертой книги стихов «Тяжелая лира». Анна спросила, один или с Берберовой? Он сказал: «Конечно, один». И уехал. Через несколько дней Анна встретила Берберову на улице и обрадовалась, что Ходасевич сказал правду. Из Москвы он писал письма, сперва деловые и более или менее спокойные, но потом тон писем резко изменился: он начал уверять, что необходимо разойтись, и что этого даже требует его старший брат Михаил Фелицианович. Анна очень удивилась, так как Михаил Фелицианович никогда не вмешивался в их жизнь и никакой существенной материальной помощи не оказывал.

Из воспоминаний Анны Ходасевич:

«Наконец я категорически спросила его письмом, вернется ли он в Петроград, мотивируя этот вопрос бытовой причиной – сроком пайка Дома ученых. Берберова в то время уже уехала из Петрограда. В ответ на мое письмо получила телеграмму: „Вернусь четверг или пятницу“. Мы жили на углу Невского и Мойки, и из нашего окна был виден почти весь Невский. Я простояла оба утра четверга и пятницы у окна, надеясь увидать Владю едущим на извозчике с вокзала. В пятницу за этим занятием меня застала Надя Павлович и сказала мне: „Ты напрасно ждешь, он не приедет“. Я ей на это показала телеграмму, но она повторяла: „Он не приедет“».

Через какое‑то время Анна получила письмо, которое начиналось так: «Моя вина перед тобой так велика, что я не смею даже просить прощения». В дальнейшем она узнала, что Ходасевич получил командировку от Наркомпроса, и вместе с ним получила визу на выезд за границу его «секретарша» Берберова. Помог им в этом Максим Горький.

Вот как вспоминала о том времени (за несколько месяцев до отъезда) сама Берберова:

«Ходасевич был совершенно другой породы, даже его русский язык был иным. Кормилица Елена Кузина недаром выкормила этого полуполяка. С первой минуты он производил впечатление человека нашего времени, отчасти даже раненного нашим временем – и, может быть, насмерть. Сейчас, сорок лет спустя, „наше время“ имеет другие обертоны, чем оно имело в годы моей молодости, тогда это было: крушение старой России; военный коммунизм, нэп как уступка революции – мещанству; в литературе – конец символизма, напор футуризма; через футуризм – напор политики в искусство. Фигура Ходасевича появилась передо мною на фоне всего этого, как бы целиком вписанная в холод и мрак грядущих дней».

«На рассвете он провожает меня домой, с Мойки на Кирочную. И в воротах дома мы стоим несколько минут. Его лицо близко от моего лица, и моя рука в его руке. И в эти секунды какая‑то связь возникает между нами, с каждым часом она будет делаться все сильней».

Худой и болезненный, Ходасевич внезапно стал «выказывать несоответствующую своему физическому состоянию энергию» для выезда за границу. С мая 1922 года началась выдача в Москве заграничных паспортов. Нина Берберова вспоминала, как накануне отъезда он лежал на ее постели, а она сидела у него в ногах, он рассказывал о прошлом. Потом, по ее просьбе, написал свою краткую биографию, которая включала вот какие моменты:

«1909 – Пьянство. Карты. Италия. СПб. Смерть мамы. Босячество. Нюра. Смерть отца. Голод. Зима в Гирееве.

1912 – Дом Б. Институт красоты. Валентина. Т. Саввинская.

1913 – Валентина. Мусагет. Голод. Гиреево. „Летучая мышь“. Дома Андреева. Смерть Нади Львовой».

Помимо биографии, он также написал шутливый «донжуанский» список, который завершался именем Нина – «Н.»:

 

 

...

Евгения

Александра

Александра

Марина

Вера

Ольга

Алина

Наталия

NN

Мадлен

Надежда

Евгения

Евгения

Татьяна

Анна

Екатерина

Н.

 

Анне Ходасевич продолжал писать письма и из Германии, потом из Италии, где он одно время жил у Максима Горького в Сорренто, потом из Парижа. Письма были разные: часто жалобы на скуку, на здоровье, на одиночество. Потом письма стали «какие‑то малоинтересные и ненужные». Анна переписку прекратила.

С Ниной Берберовой Ходасевич прожил долгие годы эмиграции. Их супружеская пара вошла в историю так же, как союз Мережковского и Гиппиус, Одоевцевой и Иванова. Во Франции Ходасевич, как всегда, много работал. Он любил «возиться» со стихами, своими и чужими, исправляя строчки, подыскивая подходящее слово. «Жаль, что нельзя открыть фабрики для починки негодных стихов, – сказал он однажды. – До чего было бы интересно!» Говорил, что тот, кто не может написать статью к назначенному дню, – чего‑то существенного не знает. Ссылался на пример молодого писателя, известного на Монпарнасе своей медлительностью. Когда тот попытался высчитать, сколько времени ему надо, чтобы написать то, что Ходасевич писал за год, получилось сто восемьдесят лет. Литературные круги были Ходасевичу не то что милы (порою он их ненавидел), а органически необходимы. «Странная вещь, – признавался он, – с литераторами я задыхаюсь, но без них мне скучно».

Ходасевич любил карты. Юрий Мандельштам вспоминал, как Ходасевич играл в бридж: «Он играл со сдержанной страстью, применяя „системы“. Сердился, когда „система“ подводила . В Ходасевиче прорывалось в такие мгновения что‑то таинственное. И за картами он оставался наедине с роком. Вспоминаю его стихи:

Играю в карты, пью вино,

С людьми живу – и лба не хмурю.

Ведь знаю: сердце все равно

Летит в излюбленную бурю».

Об эмигрантских днях жизни и творчестве Ходасевича любопытно писал Юрий Терапиано, поэт, прозаик, переводчик, литературный критик: «В первый раз я увидел Владислава Фелициановича Ходасевича в мае 1925 года на вечере Союза молодых поэтов и писателей. Союз был тогда в самом начале своего существования; „младшее поколение“ еще не успело завоевать себе признания… Перед самым началом доклада в зал вошел необычный посетитель. Поэты почувствовали это сразу, но никто посетителя не знал.

…Тот, кто каждым ответом

Желторотым внушает поэтам

Отвращение, злобу и страх…

У посетителя было надменное, умное, все в морщинах лицо и длинные волосы. Длинные волосы в то время носил только Бальмонт. Но Бальмонт, по приглашению Союза, уже два раза выступал у нас, его знали… Позже участники Союза пошли с ним на Монпарнас в „Ротонду“, и там Ходасевич познакомился со всеми. До глубокой ночи мы слушали его рассказы о Берлине, Москве, Блоке, петербургском голоде, Доме писателей, Белом, Максиме Горьком – всего не перечислить… Ходасевич был прекрасным рассказчиком и, в отличие от других тогдашних, „старших“, держал себя с молодежью как равный с равными, чем очаровал всех. В то время поэтическая атмосфера эмигрантского поколения только еще смутно намечалась. В Союзе шла острая борьба между последователями Пастернака, считавшими, что „после Пастернака нельзя писать иначе“, представителями имажинизма и футуризма и той группой, к которой примыкал и я, стремившейся вернуться к ясности и простоте, к традиции начала XIX века. Знакомство с Ходасевичем оказалось чрезвычайно полезным для молодых поэтов. В начале 1926 года Ходасевич был приглашен заведовать литературным отделом в газете „Дни“. Тот самый Ходасевич, у которого была репутация злого и беспощадного критика, в первые годы своего пребывания в Париже очень много сделал именно для начинающих писателей, в частности, вместе с З. Гиппиус, открыл доступ „начинающим“ в „Современные записки“».

Сам Ходасевич был прирожденным литератором: все, что имело отношение к литературе, он воспринимал как самое важное. У него всегда были литературные «враги», «друзья» и «попутчики». Мережковский и Гиппиус, правда, обвиняли Ходасевича в неспособности понимать метафизику. Действительно, в те годы он не выносил разговоров о «последних вопросах». Иронически, подчас очень зло, высмеивал «Зеленую лампу» и «Тайну трех (с маленькой буквы) за чайным столом», предлагая младшему поколению «взамен всей этой болтовни сосредоточить свои силы на какой‑нибудь серьезной литературной работе».

Многие считали Ходасевича скептиком и даже атеистом. Мало кто знал, что он был верующим католиком, но не любил говорить об этом. Он скрывал свою веру под маской иронии, надменности и внешнего скептицизма.

Долгие годы жизни с Ниной Берберовой – постоянная работа, встречи, обсуждения. «Курсив мой» Нины Берберовой – не рассказ о личной жизни, а размышления о той эпохе, времени, которое писательница провела бок о бок со своим соратником и мужем. В какой‑то момент Берберова, со свойственной ей цепкостью ума и некоторой холодностью, поняла, что должна уйти. Уйти – сама. Через какое‑то время ее муж и близкий друг также понял неизбежность конца.

Из воспоминаний Берберовой:

«Однажды утром Ходасевич постучал ко мне. Он пришел спросить меня в последний раз, не вернусь ли я. Если не вернусь, он решил жениться, он больше не в силах быть один. Я бегаю по комнате, пряча от него свое счастливое лицо: он не будет больше один, он спасен! И я спасена тоже. Я тормошу его, и шучу, и играю с ним, называю его „женихом“, но он серьезен: это – важная минута в его жизни (и моей!). Теперь и я могу подумать о своем будущем, он примет это спокойно. Я целую его милое, худенькое лицо, его руки. Он целует меня и от волнения не может сказать ни одного слова».

 

Оля Марголина появилась в их жизни еще зимой 1931 – 1932 годов. Ей было тогда около сорока лет, но она выглядела гораздо моложе. Нина Берберова вспоминала эпизод, как Оля как‑то сказала: «И вот видишь: в свое время замуж не вышла, и вообще, все не как у всех». «„У всех“ – это значило у людей ее круга: одинаковых, буржуазных, семейных», – комментировала Берберова.

В январе 1939 года Ходасевич окончательно слег. Его поместили в госпиталь, затем он лежал дома. В конце мая узнали: необходима операция. Но операция не принесла желательного результата – болезнь была слишком запущена. Владислав Ходасевич скончался 14 июня 1939 года, ровно за год до занятия Парижа немцами. Вечер его памяти, назначенный Союзом писателей в сентябре, не состоялся – началась война.

Во время оккупации жена Ходасевича, Ольга Борисовна, урожденная Марголина, как еврейка, была депортирована в Германию и не вернулась.

Квартира его была разграблена немцами. Погиб весь литературный архив, который он заботливо собирал еще с России в течение многих лет, включавший множество ценных материалов – писем, рукописей и других документов.

Анна Ходасевич писала, что «после его смерти до меня дошли два некролога: Сирина [2] и Берберовой с приложением трех стихотворений, найденных после его смерти».

Вот одно из них:

Памятник

Во мне конец, во мне начало,

Мной совершенное так мало!

Но все ж я прочное звено:

Мне это счастие дано.

В России новой, но великой

Поставят идол мой двуликий

На перекрестке двух дорог,

Где время, ветер и песок.

 

Марина Цветаева 1892 – 1941 «„Все заживает“, – мне люди сказали…»

 

Памятью сердца – венком незабудок

Я окружила твой милый портрет.

Днем утоляет и лечит рассудок,

Вечером – нет.

Бродят шаги в опечаленной зале,

Бродят и ждут, не идут ли в ответ.

«Все заживает», – мне люди сказали…

Вечером – нет.

 

 

«Каждая встреча начинается с ощупи, люди идут вслепую, и нет, по мне, худших времен....» – писала Цветаева. По воспоминаниям современников, Марина Ивановна была близорука. Может быть, отчасти поэтому (как они предполагали!) столь частые ее горькие разочарования и трагедии неизбежно завершались «мифотворчеством». По словам Марии Белкиной (биографа поэтессы), она сама придумывала, вернее созидала человека, «додумывая таким, каким он ей показался, каким ей хотелось, чтобы показался, каким он ей в данный момент был нужен…». Взгляд этих «глаз ночной птицы, ослепленных дневным светом», запоминался надолго. Широко открытые, очень светлые, прозрачные и холодные. Зря говорят, что у людей с холодными глазами – холодная душа. Просто у одних глаза подключены к разуму, а у других – к сердцу!

У Марины Ивановны была привычка садиться вполоборота к присутствующим. Возможно, ей казалось, что профиль у нее – значительнее. Возможно, ее даже раздражала округлость собственного лица, «младенческий овал». Это не соответствовало тому романтическому облику поэта, каким он ей рисовался. Она мало ела, изнуряла себя худобой. Стремилась придать некоторую аскетичность своему облику. Стриглась особо, закрывая щеки волосами. Курила запоем, папироса за папиросой. Очки выбросила. Заставляла себя не сутулиться, держаться прямо и не пытаться разглядеть то, что при своей близорукости увидеть не могла:

Почему мои речи резки

В вечном дыме моей папиросы –

Сколько темной и грозной тоски

В голове моей светловолосой.

 

Говорила Цветаева стремительно, и в монологе ее был полет. «Слова не успевали за мыслями, – замечала Мария Белкина, – она не заканчивала фразу и перескакивала на другую, думая, должно быть, что высказала уже все до конца». «Состояние творчества – это состояние наваждения», – говорила Цветаева. Монолог – тоже был некоторым образчиком творчества. Известен один рассказ о том, как Марина Ивановна в Париже приехала к друзьям на дачу. Было очень много народу. Пили в саду чай. Марина Ивановна села с незнакомой женщиной и стала ей говорить о стихах, об искусстве, о вечной трагедии жизни и так увлеклась, что проговорила с ней все время до отъезда в город, сказала хозяйке дома, что «давно у нее не было столь внимательного слушателя», даже не заметив, что собеседница ничего не понимала, так как почти не знала русского языка!

Владимир Вейдле (литературовед, историк русской эмиграции), однако, описывал встречу с Цветаевой в 1934 году совершенно в ином тоне: «Держала она себя просто, приветливо и скромно. Говорила грудным голосом сдержанно и тихо. Женственна она была. Женственности ее нельзя было забыть ни на минуту. Но в том, вероятно, разгадка несходства ее ни с кем – и заключалась, что женственность, или, даже грубее, женскость, не просто вступила у нее с поэтическим даром в союз (как у Ахматовой) и не отреклась от себя, ему уступив (как у Гиппиус), а всем своим могучим порывом в нее влилась и неразрывно с ним слилась. Отсюда, должно быть, и резкое различие ее ранних (девических) стихов от зрелых – пульса, импульса, ритма их, прежде всего: то, что в тех журчит, в этих клокочет, а также, смею думать, фантастичность иных ее влюбленностей, о которых осведомили нас, – едва ли не преждевременно хоть и посмертно опубликованные письма…»

Марина Цветаева родилась в Москве 26 сентября (8 октября) 1892 года, стихи начала писать в шестилетнем возрасте, не только на русском, но и на французском и немецком. Зимой 1910 – 1911 годов Максимилиан Волошин пригласил Марину Цветаеву и ее сестру Анастасию (Асю) провести лето в Коктебеле, где Марина познакомилась с Сергеем Эфроном. В Сергее Цветаева увидела воплощенный идеал благородства, рыцарства и вместе с тем беззащитность. Любовь к Эфрону была для нее и преклонением, и духовным союзом, и почти материнской заботой. Встречу с ним Цветаева восприняла как начало новой, взрослой жизни и как обретение счастья: в январе 1912 года они обвенчались. Во время Гражданской войны Сергей Эфрон сражался в рядах Белой армии, и оставшаяся в Москве Цветаева не имела о нем никаких известий. Нина Берберова вспоминала: «Увлечение Цветаевой Белой армией было нелепым, оно в какой‑то степени вытекало из ее привязанности к мужу, С. Эфрону, которому она „обещала сына“ – она так и сказала мне: „У меня будет сын, я поклялась Сереже, что я дам ему сына“. Несомненно, в Марине Ивановне это отщепенство тем более было трагично, что с годами ей все более начало хотеться слияния, что ее особенность постепенно стала тяготить ее, она изживала ее, а на ее месте ничто не возникало взамен…»

В Москве Цветаева и дети с трудом сводили концы с концами, голодали. В начале зимы 1919 – 1920 годов Цветаева отдала дочерей в детский приют в Кунцеве. Вскоре она узнала о тяжелом состоянии девочек и забрала домой старшую, Алю, к которой была привязана как к другу и которую исступленно любила. В начале 1920 года младшая, Ирина, умерла от голода.

В 1922 году Марина Ивановна и Аля приехали в Берлин, а затем перебрались к Эфрону в Чехию, где провели более четырех лет. В 1925‑м у них родился долгожданный сын, названный Георгием (домашнее имя – Мур). Цветаева его обожала. Стремление сделать все возможное для счастья и благополучия сына потом воспринималось взрослевшим Муром отчужденно и эгоистично; вольно или невольно он сыграл трагическую роль в судьбе матери. По словам Нины Берберовой, «в Праге Цветаева производила впечатление человека, отодвинувшего свои заботы, полного творческих выдумок, но человека, не видящего себя, не знающего своих жизненных (и женских!) возможностей. Цветаева как бы поддалась старому декадентскому соблазну придумывать себя: поэт‑урод, непризнанный и непонятый, мать своих детей и жена своего мужа, любовница молодого эфеба»:

Ляг – и лягу. И благо. О, все на благо!

Как тела на войне –

В лад и в ряд. (Говорят, что на дне оврага,

Может – неба на дне!)

В этом бешеном беге дерев бессонных

Кто‑то насмерть разбит.

Что победа твоя – пораженье сонмов,

Знаешь, юный Давид?

Цветаева искренне верила, что своими заклинаниями, своей верностью она спасла жизнь Сергею, но семейная жизнь оказалась очень непростой. Неустроенный быт стал для Цветаевой настоящей Голгофой. Необходимо было стирать, готовить, выгадывать на рынках дешевую еду, латать прохудившуюся одежду. «Живу домашней жизнью, той, что люблю и ненавижу, – нечто среднее между колыбелью и гробом, а я никогда не была ни младенцем, ни мертвецом», – писала она в письме одному из своих корреспондентов. Но это было лишь начало. В Чехии она пережила страстную и мучительную любовь к другу Сергея, Константину Родзевичу. Радостный, уверенный, земной Родзевич покорил Цветаеву, увидев в ней не поэта, а просто женщину. Он, по‑видимому, мало понимал ее стихи, не стремился быть тоньше и значительнее, чем есть на самом деле, всегда оставался собой. «Я сказала Вам: есть – Душа. Вы сказали мне: есть – Жизнь». Ему посвящена одна из самых пронзительных поэм Цветаевой – «Поэма конца».

Были и другие увлечения. В Праге Цветаева прочитала рецензию Александра Бахраха на свою книгу «Ремесло», а 9 июня 1923 года написала ему первое письмо: «Я не знаю, кто ВЫ, я ничего не знаю о Вашей жизни, я Вами совершенно свободна, я говорю с духом… Я хочу от Вас – чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения. Я хочу, чтобы Вы, в свои двадцать лет, были семидесятилетним стариком – и одновременно семилетним мальчиком, я не хочу возраста, счета, борьбы, барьеров… У меня так много слов… Это волшебная игра. Это полное va banque [3] – чего? – и вот задумалась: не сердца, оно слишком малое в моей жизни! – может быть, его у меня вовсе нет, но есть что‑то другое, и его много, чего никогда не истрачу, – душа? Не знаю, как его зовут, но, кроме него, у меня нет ничего…»

20 сентября было снова письмо к Бахраху, уже совершенно другое:

«Мой дорогой друг, соберите все свое мужество в две руки и выслушайте меня: что‑то кончено. Теперь самое тяжелое сделано, слушайте дальше. Я люблю другого – проще, грубее и правдивее не скажешь».

И уже 22 сентября снова письмо Цветаевой Родзевичу:

«…Арлекин! – так я Вас окликаю. Первый Арлекин за жизнь, в которой не счесть – Пьеро! Я в первый раз люблю счастливого и, может быть, в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть! Я в Вас чувствую силу, этого со мной никогда не было. Силу любить не всю меня – хаос, – а лучшую меня, главную меня. Я никогда не давала человеку права выбора: или все – или ничего, но в этом все – как в первозданном хаосе – столько, что немудрено, что человек пропадал в нем, терял себя и в итого меня».

Эфрон тяжело переносил увлечение жены, для него стали настоящей пыткой ее метания, ее раздражение, отчуждение. Они слишком срослись, слишком многое было пережито, слишком одиноки они были в мире, чтобы он мог ее оставить. Но и жить с неуравновешенной, не умевшей лгать, преувеличенно все воспринимавшей талантливой поэтессой становилось все труднее. Чаша весов при решающем выборе Цветаевой все‑таки качнулась в сторону Эфрона. Она смогла отойти от Родзевича, но отношения с Сергеем никогда уже не стали прежними:

Ты, меня любивший дольше

Времени. – Десницы взмах! –

Ты меня не любишь больше:

Истина в пяти словах.

У Цветаевой были и другие романы, больше, правда, в мечтах и письмах. Она просто не могла жить не заполняя душу кумирами и восхищением. Когда этот источник иссякал, пропадало и ее творчество, а значит, и жизнь покидала ее, ибо для Цветаевой земное бытие было невозможно без поэзии. Со своими корреспондентами, Борисом Пастернаком и Райнером Рильке (австрийским поэтом‑символистом), которым она писала потрясающие по интимной откровенности письма, она практически не встречалась. Несколько тягостных встреч с Пастернаком и никогда – с Рильке. Тем не менее, читая сегодня ее строки, обычному читателю в это поверить трудно. Не верила своему мужу и жена Пастернака, запретившая однажды в порыве ревности переписку. Говоря о романах Цветаевой, нельзя забывать, что она прежде всего – Поэт, которому очарованность тем или иным человеком нужна была так же, как обывателю еда и сон, нужна была, чтобы пребывать в высоком, самосжигающем накале творческого вдохновения. Подобной историей была, в частности, ее юношеская влюбленность в Софью Парнок (еще в России, до ухода Сергея на фронт). Материнская забота, нежность и внезапно вспыхнувшее чувство к достаточно взбалмошной молодой особе отражены в цикле стихов «Подруга»:

Под лаской плюшевого пледа

Вчерашний вызываю сон.

Что это было? – Чья победа?

Кто побежден?

Все передумываю снова,

Всем перемучиваюсь вновь.

В том, для чего не знаю слова,

Была ль любовь?

Переезд во Францию не облегчил жизнь Цветаевой и ее семьи. Сергей Эфрон, непрактичный и неприспособленный к тяготам эмигрантской жизни, зарабатывал немного. Цветаеву печатали мало, зачастую правили ее тексты. Во второй половине 1930‑х она испытала глубокий творческий кризис, произошел тяжелый конфликт с дочерью, настаивавшей, вслед за своим отцом, на отъезде в СССР. В сентябре 1937‑го Сергей Эфрон оказался причастен к похищению генерала Миллера, одного из лидеров Белого движения, и убийству Игнатия Рейса (Натана Порецкого), бывшего агента советских спецслужб, решившего остаться во Франции. Эфрону пришлось скрываться и бежать в СССР. Вслед за ним на родину вернулась дочь Ариадна. Цветаева осталась в Париже с сыном. По воспоминаниям Нины Берберовой, ее муж поэт Владислав Ходасевич как‑то обмолвился, что в молодости Марина Цветаева напоминала ему Есенина: цветом волос, цветом лица, даже повадками, даже голосом. Берберова рассказывала, что видела сон, как оба они, совершенно одинаковые, висят в своих петлях и качаются: «В ней самой, в характере ее отношения к людям и миру, уже таился этот конец: он предсказан во всех ее стихах, где она кричит нам, что она не такая, как все, что она гордится, что она не такая, как мы, что она никогда не хотела быть такой, как мы». Многие эмигранты в Париже считали, что гибель Марины Цветаевой – общий их грех, общая вина. Зинаида Шаховская в своих «Отражениях» привела слова Марины Цветаевой, произнесенные ею при их последней встрече со вздохом: «Некуда податься – выживает меня эмиграция». Она была права – эмиграция действительно «выжила» ее, нуждавшуюся в любви, как в воздухе, своим полнейшим равнодушием и холодом – к ней.

Помимо непростых взаимоотношений с эмиграцией, желание Цветаевой соединиться с мужем и дочерью было причиной того, что в 1939 году она вместе с сыном вернулась на родину. Первое время они все вместе жили на государственной даче НКВД, предоставленной Эфрону. Однако вскоре и мужа, и Ариадну арестовали. После этого Цветаеву «изгнали» практически отовсюду. Функционеры Союза писателей отвернулись от нее как от жены и матери «врагов народа». Подготовленный ею в 1940 году сборник стихов не напечатали. Денег катастрофически не хватало. Вскоре после начала Великой Отечественной войны, 8 августа 1941 года, Цветаева с сыном эвакуировались из Москвы и оказались в небольшом городке Елабуге. Здесь работы тоже не было, у нее произошла ссора с сыном, который, по‑видимому, упрекал ее в их тягостном положении. 31 августа 1941 года Марина Цветаева повесилась. Любое самоубийство – тайна, замешанная на непереносимой боли. В лучшем случае известен конкретный внешний толчок, сыгравший роль спускового механизма. Но в одних только внешних событиях ключ к тайне не найти. Все, кто встречался с Цветаевой в те полтора месяца, отделявшие день ее отъезда с сыном в эвакуацию от начала войны, сходились в утверждении, что состояние ее духа было крайне напряженным и подавленным. «У меня нет друзей, а без них – гибель», – записывала Марина Ивановна в рабочую тетрадь еще в мае 1940 года. За год ситуация не изменилась. В самый канун отъезда из Москвы она посетила писателя Илью Эренбурга, вернувшегося из Франции год назад. О свидании, со слов Мура, рассказал в своей книге «Париж – Гулаг – Париж» Дмитрий Сеземан: «Марина стала Эренбурга горько упрекать: „Вы мне объяснили, что мое место, моя родина, мои читатели здесь, вот теперь мой муж и моя дочь в тюрьме, я с сыном без средств, на улице, и никто не то что печатать, а и разговаривать со мной не желает. Как мне прикажете быть?“ Что же ей отвечал Эренбург? „Марина, Марина, есть высшие государственные интересы, которые от нас с вами сокрыты и в сравнении с которыми личная судьба каждого из нас не стоит ничего“. „Вы негодяй“, – сказала она и ушла, хлопнув дверью…»

На сегодняшний момент существуют, пожалуй, три главные версии самоубийства Цветаевой. Первая была выдвинута ее сестрой Анастасией и тиражирована в многократных переизданиях ее «Воспоминаний». Марина Цветаева ушла из жизни желая спасти или, по крайней мере, облегчить участь своего сына. Убедившись, что сама уже не может ему помочь, более того, мешает прилипшей репутацией «белогвардейки», она приняла роковое решение, лелея надежду, что без нее Муру скорее помогут. Особенно если она уйдет так .

Другую версию аргументировала Мария Белкина. С одной стороны, к уходу из жизни Цветаева была внутренне давно готова, о чем свидетельствовало множество ее стихотворений и дневниковых записей. Но Белкина внесла еще один мотив, не назвав его прямо и все же проведя его с достаточным нажимом, – мотив душевного нездоровья Цветаевой, обострившегося с начала войны: «Она там уже, в Москве, потеряла волю, не могла ни на что решиться, поддавалась влиянию любого, она не была уже самоуправляема…»

Третья версия, самая неправдоподобная и наскоро слепленная, по мнению большинства критиков, принадлежала Кириллу Хенкинуа. Автор «Охотника вверх ногами» утверждал, что Марину Ивановну неоднократно вызывал к себе местный уполномоченный НКВД и предлагал «помогать».

Последние годы Цветаева жила в постоянном страхе. Не за себя, а за близких. Однажды – уже началась война – в квартиру без предупреждения пришел управдом. Марина Ивановна встала у стены, раскинув руки, как бы решившаяся на все, напряженная до предела. Управдом ушел, а она все стояла… Оказалось, управдом приходил, просто чтобы проверить затемнение. Но Цветаева слишком хорошо помнила появление коменданта на даче в Болшеве осенью тридцать девятого: всякий раз такому появлению сопутствовал очередной обыск – и арест.

Ирма Кудрова, автор книги «Гибель Марины Цветаевой», побывавшая в Елабуге много лет спустя, в 1993 году, нашла случайных людей, которым довелось встречать Марину Цветаеву незадолго до смерти. По ее словам, Тамара Петровна Головастикова, тогда совсем молоденькая, увидела Цветаеву посреди базара: «Не запомнить эту необычную женщину было нельзя! Стоя посреди уличного базара в каком‑то жакетике, из‑под которого виден был фартук, она сердито разговаривала с красивым подростком‑сыном по‑французски. Цветаева курила, и жест, каким она сбрасывала пепел, тоже запомнился – он показался Тамаре Петровне странно красивым. Сын отвечал Цветаевой тоже сердито, на том же языке; потом побежал куда‑то, видимо по просьбе матери. Лицо Цветаевой было как будто вырезанное из кости и предельно измученное, „как будто сожженное“…»

«Во мне уязвлена, окровавлена самая сильная моя страсть: справедливость», – записала Марина Ивановна в своей тетради. Она никогда не могла не принимать так близко к сердцу попрание. Таков был ее сердечный ожог. Безмерная острота реакции – отличительная черта ее природного склада и души… Гигантская работа мыслей и чувств шла в Цветаевой непрерывно, и, казалось, даже ночью ей не могло быть покоя. То напряжение, в котором она постоянно находилась, невольно передавалось тем, кто ее окружал. Как бы за глухой, непроницаемой для слуха, для глаза стеной ощущалось биение океана, его приливы и отливы, штиль, шторм, нарастание баллов. И Марина Ивановна была всецело подчинена законам не внешнего, а этого своего внутреннего мира, и потому казалось, что и глаза ее, «нетутошние какие‑то», смотрят не во вне, а вовнутрь, «в нее самое».

Свою последнюю встречу с Цветаевой в Париже Ирина Одоевцева описала в книге «На берегах Сены». «Марина Ивановна, вы рады, что возвращаетесь в Россию?» – спросила Одоевцева.

Цветаева покачала головой:

«Ах, нет, совсем нет. Вот если бы я могла вернуться в Германию, в детство. Туда бы я хотела – там такие широкие площади и старинные готические здания. А в России все теперь чужое. И враждебное мне. Даже люди. Я всем там чужая. Все же я довольна, что покидаю Париж. Я его изжила. Сколько горя, сколько обид я в нем перенесла. Нигде я не была так несчастна. А когда‑то в Праге – там я очень скучала – я мечтала, как хорошо будет в Париже. А в Париже Прага стала казаться мне чуть ли не потерянным раем.... А теперь я еду в Москву. Сыну там будет лучше. Но мне?..»

Луна ярко светила. Слишком ярко. В ее свете все начинало казаться нереальным.

«А вы совсем другая, чем мне казались», – сказала тогда Цветаевой Ирина Одоевцева.

«Значит, еще одной несостоявшейся встречей больше. Будьте счастливы. А мне ни счастья, ни счастливого пути не желайте. Ни к чему это мне».

Цыганская страсть разлуки!

Чуть встретишь – уж рвешься прочь!

Я лоб уронила в руки

И думаю, глядя в ночь:

Никто, в наших письмах роясь,

Не понял до глубины,

Как мы вероломны, то есть –

Как сами себе верны.

В своей «Повести о Сонечке» – произведении, которое сама Цветаева очень любила, есть знаменитые слова, обращенные к главной героине: «Сонечка! Я бы хотела, чтобы после моей повести в тебя влюбились – все мужчины, изревновались к тебе – все жены, исстрадались по тебе – все поэты…» Нам представляется, что, прочтя стихотворения Марины Цветаевой, именно эти слова так явно, остро, кричаще обращены именно к ней самой…

 

София Парнок 1885 – 1933 «Я слабею, и слабеет привязь, крепко нас вязавшая с тобой…»

 

София Парнок (настоящая фамилия Парнох) – русская поэтесса, переводчица – родилась 30 июля (11 августа) 1885 года в Таганроге, в обрусевшей еврейской семье. Отец – провизор, владелец аптеки, почетный гражданин города. Мать – врач. София рано ее потеряла: та умерла вскоре после рождении близнецов, Валентина и Елизаветы. Отец повторно женился на гувернантке. Отношения с мачехой, да и с отцом, у Сони не сложились. Одиночество, отчужденность, замкнутость в своем собственном мире были постоянными спутниками задиристой, крутолобой девочки с копною непокорных кудрей и каким‑то странным, часто уходящим в себя взглядом. Соня очень хорошо играла на фортепиано, усердно занималась, по ночам разбирая трудные партитуры опер, клавиры, сонатины Моцарта и скерцо Листа. Легко играла «Венгерскую рапсодию». Таганрогскую гимназию она окончила с золотою медалью и в 1904 году уехала в Женеву. Там училась в консерватории по классу фортепиано. Но музыкантом не стала. Елена Калло о несостоявшейся пианистке Соне Парнок писала так: «Несомненно, у Парнок был музыкальный дар, более того, можно сказать, что именно через музыку она ощущала мир. Недаром потрясение, испытанное от звуков органа в католическом храме, пробудило в ней творческую стихию в ранней юности (стихотворение „Орган“)».

София Парнок страстно увлекалась литературой. Переводила с французского, писала пьесы, шарады, скетчи и создала первый цикл стихов, посвященный Надежде Павловне Поляковой – ее женевской любви. Софья Яковлевна очень рано осознала эту свою странную странность. «Я никогда не была влюблена в мужчину», – писала она Михаилу Гнесину, другу и учителю. Ее притягивали и привлекали женщины. Что это было? Неосознанная тяга к материнскому теплу, ласке, нежности, которой не хватало в детстве, по которой тосковала ее душа, некий комплекс незрелости, развившийся в страсть и порок позднее, или нечто другое, более загадочное и так до сих пор – непознанное? Ирина Ветринская, исследовавшая проблему «женской любви» довольно долго и посвятившая ей немало статей и книг, писала по этому поводу следующее: «Психиатрия классифицирует это как невроз, но я придерживаюсь совершенно противоположного мнения: лесбиянка – это женщина с необычайно развитым чувством собственного „я“. Ее партнерша – это ее собственный зеркальный образ; тем, что она делает в постели, она говорит: „Это я, а я – это она. Это и есть высшая степень любви женщины к самой себе“». Мнение спорное, быть может, но не лишенное оснований и объясняющее многое в этом странном и загадочном явлении – «женской любви».

Не скрывавшая своих природных наклонностей от общества и не стыдившаяся их – наверное, для этого нужно было немалое мужество, – Софья Яковлевна, тем не менее, осенью 1907 года, вскоре после возвращения из Женевы в Россию, вышла замуж за Владимира Волькенштейна – известного литератора, теоретика драмы, театроведа. Но через полтора года, в январе 1909‑го, супруги расстались, по инициативе Софьи Яковлевны. Официальной причиной развода стало ее здоровье – невозможность иметь детей.

Софью Парнок нельзя назвать мужественной, скорее независимой, в чем‑то даже, несмотря на мужские костюмы и увлечения женщинами, мягкой, ранимой. Владислав Ходасевич вспоминал о ней: «Среднего, скорее даже небольшого роста, с белокурыми волосами, зачесанными на косой пробор и на затылке связанными простым узлом; с бледным лицом, которое, казалось, никогда не было молодо, София Яковлевна не была хороша собой. Но было что‑то обаятельное и необыкновенно благородное в ее серых, выпуклых глазах, смотрящих пристально, в ее тяжеловатом, „лермонтовском“ взгляде, в повороте головы, слегка надменном, в незвучном, но мягком, довольно низком голосе. Ее суждения были независимы, разговор прям».

В 1906 году Софья Яковлевна дебютировала в журналах критическими статьями, написанными блестящим остроумным слогом. Парнок своим талантом быстро завоевала внимание читателей. К тому же она все время занималась самообразованием и очень требовательно относилась к себе. Тем самым не могла не привлечь внимания многих. Вот что она писала Любови Гуревич, близкой подруге, в откровенном письме 10 марта 1911 года: «Когда я оглядываюсь на мою жизнь, я испытываю неловкость, как при чтении бульварного романа… Все, что мне бесконечно отвратительно в художественном произведении, чего никогда не может быть в моих стихах, очевидно, где‑то есть во мне и ищет воплощения, и вот я смотрю на мою жизнь с брезгливой гримасой, как человек с хорошим вкусом смотрит на чужую безвкусицу». А вот в другом письме тому же адресату: «Если у меня есть одаренность, то она именно такого рода, что без образования я ничего с ней не сделаю. А между тем случилось так, что я начала серьезно думать о творчестве, почти ничего не читав. То, что я должна была бы прочесть, я не могу уже теперь, мне скучно… Если есть мысль, она ничем, кроме себя самой, не вскормлена. И вот в один прекрасный день за душой ни гроша и будешь писать сказки и больше ничего». Сказки ее не устраивали. Она предпочитала оттачивать остроту ума в критических статьях и музыкальных рецензиях. Впрочем, не ядовитых.

Софье Яковлевне часто приходилось посещать театральные премьеры и литературно‑музыкальные салонные вечера. Она любила светскость и яркость жизни, привлекала и приковывала к себе внимание не только неординарностью взглядов и суждений, но и внешним видом: ходила в мужских костюмах и галстуках, носила короткую стрижку, курила сигару. На одном из таких вечеров, в доме Аделаиды Казимировны Герцык‑Жуковской, 16 октября 1914 года, Софья Парнок и встретилась с Мариной Цветаевой. Какой же видели Марину Цветаеву‑Эфрон в то время ее современницы? «Очень красивая особа, с решительными, дерзкими, до нахальства, манерами… богатая и жадная, вообще, несмотря на стихи, – баба‑кулак! Муж ее – красивый, несчастный мальчик Сережа Эфрон – туберкулезный чахоточный», – так отозвалась о ней в своем дневнике 12 июля 1914 года Рашель Хин‑Гольдовская, в чьем доме жили некоторое время семья Цветаевой и сестры мужа. Актриса Елена Позоева оставила такие воспоминания: «Марина была очень умна. Наверное, очень талантлива. Но человек она была холодный, жесткий; она никого не любила… Часто она появлялась в черном… как королева… и все шептали: „Это Цветаева… Цветаева пришла…“».

В декабре 1915 года роман Цветаевой с Парнок уже в самом разгаре. Роман необычный и захвативший сразу обеих. По силе взаимного проникновения в души друг друга – а прежде всего это был роман душ – это было похоже на ослепительную солнечную вспышку. Что искала в таком необычном чувстве Марина, тогда еще не бывшая столь известной поэтессой? Перечитывая документы, исследования Николая Доли и Семена Карлинского, посвященные этой теме, все сильнее убеждаешься лишь в том, что Марина Цветаева, будучи по натуре страстной и властной подобно тигрице, не могла до конца удовлетвориться только ролью замужней женщины и матери. Ей нужна была созвучная душа, над которой она могла бы властвовать безраздельно – гласно ли, негласно, открыто ли, скрыто ли – неважно! Властвовать над стихами, рифмами, строками, чувствами, душой, мнением, движением ресниц, пальцев, губ или какими‑то материальными воплощениями – выбором квартиры, гостиницы для встречи, подарка или спектакля и концерта, которым стоит закончить вечер… Она охотно предоставила Софье Яковлевне «ведущую», на первый взгляд, роль в их странных отношениях. Но только – на первый взгляд.

По мнению критика Светланы Макаренко, «влияние Марины на Софью Парнок, как личность и Поэта, было настолько всеобъемлющим, что, сравнивая строки их стихотворных циклов, написанных почти одновременно, можно найти общие мотивы, похожие рифмы, строки и темы. Власть была неограниченна и велика. Подчинение – тоже»! Вот одно из стихотворений, написанных Софьей Парнок в 1915 году, в разгар романа, в «коктебельское лето», когда к их мучительному роману прибавилась жгучесть чувства Максимилиана Волошина к Марине – чувства внезапного и довольно сложного (поощряемого Мариной):

Причуды мыслей вероломных

Не смог дух алчный превозмочь –

И вот, из тысячи наемных,

Тобой дарована мне ночь.

Тебя учило безразличье

Лихому мастерству любви.

Но вдруг, привычные к добыче,

Объятья дрогнули твои.

Безумен взгляд, тоской задетый,

Угрюм ревниво сжатый рот, –

Меня терзая, мстишь судьбе ты

За опоздалый мой приход.

Они рисковали, но не боялись эпатировать общество: провели вместе в Ростове рождественские каникулы 1914 года. Семья Марины и ее мужа, Сергея Эфрона, об этом знала, но сделать ничего не могла. Вот одно из писем Елены Волошиной (близкой подруги Елизаветы Эфрон, сестры мужа Цветаевой) к Юлии Оболенской, немного характеризующее ту нервную обстановку, которая сложилась в доме Цветаевых‑Эфронов: «Что Вам Сережа наговорил? Почему Вам страшно за него? Вот относительно Марины страшновато: там дело пошло совсем всерьез. Она куда‑то с Соней уезжала на несколько дней, держала это в большом секрете. Соня эта уже поссорилась со своей подругой, с которой вместе жила, и наняла себе отдельную квартиру на Арбате. Это все меня и Лилю очень смущает и тревожит, но мы не в силах разрушить эти чары». Чары усиливались настолько, что была предпринята совместная поездка в Коктебель, где Цветаевы проводили лето и раньше. Здесь в Марину безответно и пылко влюбился Максимилиан Волошин. Шли бесконечные разбирательства и споры между Мариной и ее подругой. Софья Парнок испытывала муки ревности, но Марина, впервые проявив «тигриную суть», не подчинялась попыткам вернуть ее в русло прежнего чувства, принадлежавшего только им двоим. С одной стороны, она поощряла ухаживания Волошина, с другой – тревожилась о муже, уехавшем в марте 1915 года на фронт с санитарным поездом. Даже написала Елизавете Яковлевне Эфрон в откровенном и теплом письме летом 1915 года: «Сережу я люблю на всю жизнь, он мне родной, никогда и никуда я от него не уйду. Пишу ему то каждый, то – через день, он знает всю мою жизнь, только о самом грустном я стараюсь писать реже. На сердце – вечная тяжесть. С нею засыпаю, с нею просыпаюсь».

«Соня меня очень любит, – говорится далее в письме, – и я ее люблю – это вечно, и я от нее не смогу уйти. Разорванность от дней, которые надо делить, сердце все совмещает». И через несколько строк: «Не могу делать больно и не могу не делать». Боль от необходимости выбирать между двумя любимыми людьми не проходила, отражалась и в творчестве, и в неровности поведения.

В цикле стихов «Подруга» Марина пыталась обвинить Софью в том, что та ее завела в такие «любовные дебри». Предприняла несколько резких попыток разорвать отношения. Михаилу Кузмину она так описала конец ее любовного романа с Софьей: «Это было в 1916 году, зимой, я в первый раз в жизни была в Петербурге. Я только что приехала. Я была с одним человеком, то есть это была женщина – Господи, как я плакала! – Но это неважно! Она ни за что не хотела чтоб я ехала на вечер. Она сама не могла, у нее болела голова – а когда у нее болит голова… она – невыносима. А у меня голова не болела, и мне страшно не хотелось оставаться дома».

После одной из встреч Соня заявила, что «ей жалко Марину». Цветаева сорвалась с места и отправилась к кому‑то на вечер. Но, побыв там некоторое время, она довольно скоро засобиралась назад к Соне, объясняя: «У меня дома больная подруга». Все только смеялись: «Вы говорите так, точно у вас дома больной ребенок. Подруга подождет». В результате – драматический финал, который не заставил себя ждать. Уже в феврале 1916 года Цветаева писала: «Мы расстались… Почти что из‑за Кузмина, то есть из‑за Мандельштама, который, не договорив со мною в Петербурге, приехал договаривать в Москву. Когда я, пропустив два Мандельштамовых дня, к ней пришла – первый пропуск за годы, – у нее на постели сидела другая: очень большая, толстая, черная… Мы с ней дружили полтора года. Ее я совсем не помню. То есть не вспоминаю. Знаю только, что никогда ей не прощу, что тогда не осталась!»

Своеобразным памятником так трагично оборвавшейся любви со стороны Софьи была книга «Стихотворения», вышедшая в 1916 году и сразу запомнившаяся читателям, прежде всего тем, что говорила Софья Яковлевна о своем чувстве открыто, без умолчания, полунамеков, шифровки. Ею как бы был написан пленительный портрет Любимого Человека, со всеми его – ее резкостями, надрывами, надломами, чуткостью, ранимостью и всеохватной нежностью этой пленяюще страстной души! Души ее любимой Марины. Подруги. Девочки. Женщины. Там было знаменитое теперь:

Снова на профиль гляжу я твой крутолобый

И печально дивлюсь странно‑близким чертам твоим.

Свершилося то, чего не быть не могло бы:

На пути на одном нам не было места двоим.

О, этих пальцев тупых и коротких сила,

И под бровью прямой этот дико‑недвижный глаз!

Раскаяния – скажи – слеза оросила,

Оросила ль его, затуманила ли хоть раз?

Любовь надо было отпускать. И она отпустила. Жила прошлыми воспоминаниями, переплавляла их в стихи, около нее были новые подруги, новые лица… Парнок писала стихи все лучше, все сильнее и тоньше психологически были ее образы, но наступали отнюдь не стихотворные времена. Грянула октябрьская смута. Какое‑то время Софья Яковлевна жила в Крыму, в Судаке, перебивалась литературной «черной» работой: переводами, заметками, репортажами. Софье Яковлевне жилось трудно, голодно. Чтобы как‑то выстоять, она вынуждена была заниматься уроками – платили гроши – и огородничеством. Силы ей давала любовь. Бог посылал ей людей, которые ее обожали и были ей преданы душою, – таких как физик Нина Евгеньевна Веденеева. Парнок встретилась с нею за полтора года до своей смерти. И скончалась у нее на руках. Она посвятила Нине Евгеньевне свои самые проникновенные и лиричные строки. Но, умирая, неотрывно смотрела на портрет Марины Цветаевой, стоявший на тумбочке, у изголовья. Она не говорила ни слова о ней. Никогда после февраля 1916 года. Может, молчанием хотела подавить любовь? Или – усилить? Никто не знает.

Незадолго до смерти она написала:

Вот уж не бунтуя, не противясь,

Слышу я, как сердце бьет отбой,

Я слабею, и слабеет привязь,

Крепко нас вязавшая с тобой…

В начале стихотворения стояли едва различимо две заглавные буквы: «М. Ц.». Так она попрощалась со своей возлюбленной – Подругой, не догадываясь, что потом та сказала, услышав о ее смерти в июне 1934 года, далеко на чужбине: «Ну и что, что она умерла, необязательно умирать, чтобы умереть!» (М. Цветаева. Письмо к Амазонке.) Ее неловкая, маленькая Марина, ее «девочка‑подруга», была, как всегда, властно‑безжалостна и резка в суждениях. В конце концов, сильно ненавидят лишь тех, кого прежде столь же сильно любили.

Софья Яковлевна Парнок скончалась 26 августа 1933 года, в подмосковном селе Каринское. Похоронена несколько дней спустя на немецком кладбище в Лефортово. Ее творчество и история ее взаимоотношений с Цветаевой до сих пор не изучены полностью, как и архив.

 

Фёдор Сологуб 1863 – 1937 «…Рассказать, чем сердце жило…»

 

Фёдор Сологуб (настоящее имя Фёдор Кузьмич Тетерников) родился 17 февраля (1 марта) 1863 года в Санкт‑Петербурге. Он был сыном портного и кухарки. В те времена, по словам Владислава Ходасевича, «выйти в люди» человеку такого происхождения было непросто. Может быть, именно поэтому Сологуб иногда покидал многолюдное собрание своих гостей, молча уходил в кабинет и долго там оставался. Он был радушным хозяином, но жажда одиночества оказывалась в нем сильнее гостеприимства. Впрочем, и на людях он порой точно отсутствовал. Слушал и не слышал. Иногда молчал или даже засыпал. Многие знали его как колдуна, ведуна, чародея.

Свою жизнь, которая закончилась в 1927 году, Сологуб почитал не первой и не последней. Она казалась ему звеном в нескончаемой цепи преображений: «Ибо все и во всем – Я и только Я, и нет иного, и не было, и не будет, – писал он. – Темная земная душа человека пламенеет сладкими и горькими восторгами, истончается и восходит по нескончаемой лестнице совершенств в обители навеки недостижимые и вовеки вожделенные». При таком взгляде на вещи временная жизнь, цикл переживаний, кончается столько же временной смертью – переходом к новому циклу.

О Сологубе говорили, что он злой. Возможно, писатель не был злым, просто не любил прощать. После женитьбы на Анастасии Николаевне Чеботаревской, обладавшей, как говорили, неуживчивым характером, Сологуб нередко ссорился с людьми, вступаясь за нее. Впрочем, он и сам долго помнил обиды. В 1906 году Андрей Белый напечатал в «Весах» о Сологубе статью, которая показалась ему неприятной. И через семнадцать лет, в 1924 году, когда Белый, явившись на его шестидесятилетний юбилей, после своей, как всегда, бурно‑восторженной речи жал Сологубу руку, тот процедил сквозь зубы: «Вы сделали мне больно». И больше не сказал ни слова.

Существовали, однако, два человека, две женщины, которых Сологуб очень любил и которых – обеих – утратил. Первая была его сестра, Ольга Кузьминична, тихая, болезненная, чуть слышная, ходившая всегда в черном. Она умерла от чахотки в 1907 году. Следы этой любви есть во многих стихах Сологуба, в частности:

…Рассказать, чем сердце жило,

Чем болело и горело,

И кого оно любило,

И чего оно хотело.

Так мечтаешь, хоть недолго,

О далекой, об отцветшей,

Имя сладостное Волга

Сходно с именем ушедшей.

Второй женщиной в жизни Сологуба была уже упомянутая Анастасия Николаевна Чеботаревская, на которой он женился вскоре после смерти сестры. Анастасия Николаевна была родственницей Луначарского, и в определенный момент высокопоставленный родич жены сыграл немаловажную роль в жизни писателя. В 1921 году он подал в политбюро заявление о необходимости выпустить за границу больных писателей – Сологуба и Блока. Ходатайство поддержал Максим Горький, но политбюро почему‑то постановило Сологуба выпустить, а Блока задержать. Узнав об этом, Луначарский отправил в политбюро чуть ли не истерическое письмо, в котором ни с того ни с сего потопил Сологуба. Аргументация его была приблизительно такова: «Товарищи, что ж вы делаете? Я просил за Блока и Сологуба, а вы выпускаете одного Сологуба, меж тем как Блок – поэт революции, наша гордость, о нем даже была статья в Times’е, а Сологуб – ненавистник пролетариата, автор контрреволюционных памфлетов». Копия этого письма была прислана Горькому, после чего Блоку выдали заграничный паспорт, которым тот так и не успел воспользоваться, а Сологуба задержали. Осенью, после многих страданий и стараний Горького, ему все‑таки тоже дали заграничный паспорт, потом опять отняли, потом опять дали… Вся эта история настолько поколебала равновесие Анастасии Николаевны, что, когда уже был назначен день отъезда, она, в припадке меланхолии, бросилась в Неву с Тучкова моста. Ее тело извлекли из воды лишь через семь с половиной месяцев. Сологуб долго не верил в гибель жены, а убедившись в ужасной правде, уже не захотел уезжать. Его почти не печатали, но он писал. Упорствуя и не сдаваясь, в 1921 году он создал веселый, задорный цикл стихов:

Любовью я – тра, та, там, та – томлюсь,

К могиле я – тра, та, там, та – клонюсь.

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 163; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!