Изменение мира восприятия при афазии



Чтобы правильно оценить значение патологического опыта для более глубокого познания символической функции, нам не следует оставаться в узких рамках чисто языковых нарушений. Клинические наблюдения давно показали, что нарушения при афазии в узком смысле слова родственны нарушениям иного рода, которые обычно называются «агнозиями» или «апраксиями». Нам нет здесь нужды вдаваться в четкие дифференциации этих областей — это дело специальных наук. Но сами ученые, несмотря на все расхождения в теоретических воззрениях, в целом признали, что существует тесная связь между картинами болезней, именуемых афазией, агнозией и апраксией. Хейлброннер отмечал в своем обзоре о нарушениях при афазиях, апраксиях и агнозиях, что между ними невозможно провести принципиальное различие: симптомы афазии не образуют особой группы наряду с симптомами апраксий и агнозий, но представляют собой только специальный случай последних146 . Выделение афазии как самостоятельной группы объясняется и оправдывается практическими потребностями, а не чисто теоретическими рассуждениями147. Гольдштейн и Гельб у больных с, казалось бы, исключительно зрительной «слепотой на гештальты» (при сохранившихся, на первый взгляд, в полном объеме понимании языка и спонтанностью речи) обнаруживают в результате более углубленного анализа весьма характерные отклонения от языка здоровых. Такой больной не понимает «метафор» и ими не пользуется. Все это оправдывает наш подход, определяемый только теоретическими размышлениями: поначалу не проводить жестких границ между отдельными группами заболеваний, но попытаться найти общий для всех них фундамент. Конечно, в дальнейшем это общее основание нужно будет точнее определять и дифференцировать; но именно общие результаты анализа «символической функции» подготовят почву для такой дифференциации, позволяя нам более ясно обозревать все многообразие и иерархию отдельных символических операций, выступающих как условия речи, восприятия и действия.

171

Построение мира восприятия требует, чтобы целостность чувственных феноменов была артикулированной, т.е. требует создания каких-то центров, с которыми соотносится эта целостность, на которые она ориентируется и которыми управляется. Образование подобных центров прослеживается в трех моментах: оно необходимо как для упорядочения феноменов с точки зрения различения «вещи» и «свойства», так и для конституирования их порядка в пространственном сосуществовании и, кроме того, во временной последовательности. Установление такого порядка предполагает разрывы в непрерывных рядах явлений, выделение в них «привилегированных» точек. То, что ранее было равномерным потоком событий, теперь направляется к этим точкам: посреди потока образуются отдельные завихрения, чьи части кажутся соединенными общим движением. Только вместе с образованием таких не статических, но динамических целостностей, вместе с появлением не столько субстанциального, сколько функционального единства возникает внутренняя взаимосоотнесенность феноменов. Теперь в них нет ничего обособленного, но каждый элемент улавливается в общем с другими элементами движении и несет в себе общие для них закон и форму, позволяя им тем самым представлять сознание. В каком бы месте мы ни погружались в поток сознания, всякий раз мы оказываемся в жизненных центрах, притягивающих к себе все отдельные движения. Каждое частное восприятие является направленным, обладая, помимо содержания, еще и «вектором», делающим его в каком-то смысле или с какой-то точки зрения значимым148. Опыт патологии языка подтверждает этот общий закон построения мира восприятия и проверяет его с негативной стороны. Ведь духовные потенции, на которые опирается структура мира восприятия, выступают для нас отчетливее там, где их действие каким-то образом изменяется или нарушается, нежели там, где оно осуществляется без малейших затруднений. Если использовать ту же метафору «завихрений», то в патологических случаях происходит своего рода распад этих динамических единств движения, с чьей помощью осуществляется нормальное восприятие. Такой распад никогда не ведет к полному разрушению, так как последнее означало бы угасание жизни чувственного сознания. Но мы можем мыслить эту жизнь как заключенную в тесные пределы, как движущуюся в узких и ограниченных кругах, если сравнить ее с нормальным миром восприятия. Начавшееся на периферии завихрения движение в таком случае не идет к его центру, но как бы остается в первоначальной зоне возбуждения или поблизости от нее. Мы уже не приходим здесь к образованию подлинно всеохватывающих смысловых единств в рамках мира восприятия, хотя в каждом из узких кругов, остающихся в его распоряжении, воспринимающее сознание сравнительно успешно продолжает свое движение. Колебания сознания не исчезают, но их амплитуда уменьшается. Каждое чувственное впечатление здесь по-прежнему наделено «смысловым вектором», но эти векторы лишены общей направленности на какие-то главные центры; дивергенция этих векторов становится большей, чем при нормальном восприятии. В частности, именно этим объясняются нарушения языковой функции, а не исчезновением каких-то «звуковых образов». Гумбольдт подчеркивал, что люди способны понимать друг друга не потому, что они

172

пользуются звуками, вызывающими у всех членов языкового сообщества одинаковые чувственные впечатления или схожие представления; скорее, слушание звуков задевает у каждого субъекта одни и те же струны сходного инструмента, за счет чего появляются похожие, хотя и не тождественные, понятия. «Если затронуть одно звено этой цепи, одну струну инструмента, то содрогается целое, а происходящее из души понятие созвучно всему остальному, вплоть до самых отдаленных звеньев»149 · Если принять это описание Гумбольдта, то старая патология языка полагала, что уничтожаются какие-то струны духовного инструмента, каковым является язык; современная теория удовлетворяется тем, что этот инструмент не настроен — его струны уже не передают общее движение. Но для строгой постановки проблемы и точного ее описания нам следует оставить область общих рассуждений и обратиться к патологическим феноменам со всеми их особенностями.

Гольдштейн и Гельб подробно описывают и анализируют случай одного пациента с амнезией, затрагивающей общие названия цветов. Он не мог правильно употреблять такие названия, как «синий», «желтый», «красный», «зеленый», равно как и придавать им точный смысл, когда они употреблялись другими. Когда его просили отобрать из ряда цветных листков красные, желтые или зеленые, то эта задача оказывалась для него непосильной — он просто не понимал ее смысла. При этом не вызывало никаких сомнений то, что больной правильно «видел» отдельные оттенки цветов, что он различал их не хуже здоровых. Все эксперименты однозначно подтверждали то, что у пациента целиком сохранялась способность различать цвета, что у него не было на них «слепоты». Только при попытках упорядочить цвета, как-то их «рассортировать» возникали характерные затруднения. Больной не располагал принципом, согласно которому можно было бы осуществить такое упорядочение. Там, где здоровый индивид видел связь всех оттенков, принадлежащих к базовому цвету, как их образцу, там больной всякий раз увязывал друг с другом лишь цвета, обладающие близким чувственным сходством. Он не мог с точностью установить связь между ними ни по тональности, ни по яркости. В то же самое время больной достигал прекрасных результатов, когда при выполнении этой задачи он пользовался не общими именами цветов, но когда его просили выбрать те из них, которые соответствовали определенному предмету. Тут он уверенно и точно производил отбор, находил цвета для спелой клубники, почтового ящика, бильярдного стола, мела, фиалок, незабудок и т.п., когда эти цвета обнаруживались среди предлагаемых ему образцов. Пока эксперименты проводились в такой форме, он безошибочно решал поставленные задачи — не было случая, чтобы пациент не указал бы цвета, соответствующего окраске названного ему предмета. Именно эта способность позволяла ему в иных ситуациях подходить к общим названиям цветов. Когда перед ним ставили задачу выбрать «синее», то он, будучи поначалу не в силах это сделать, связывая с этим словом какой-либо смысл, все же иной раз решал эту задачу, переводя ее в другую, более ему понятную. Так как сравнение незабудок с «синими глазками» было ему известно (в памяти сохранились и другие выражения такого рода), то он получал средство для того, чтобы из области названия цветов пе-

173

реходить в область названия вещей. Если среди предлагаемых ему образцов он находил подходящий цвет синей незабудки, то он указывал на него, но он никогда не мог выбрать даже ближайший к этому по оттенку синий листок, поскольку он уже не соответствовал «памяти о цвете» незабудки, определившем его выбор. Точно таким же образом больному иной раз удавалось правильно использовать слова «красный» или «зеленый» для показанных ему образцов. Но это получалось только для тех цветов, которые так или иначе были представлены в устойчивых языковых выражениях (типа «белый как снег», «зеленая трава», «небесная синева», «красный как кровь» и т.д.), имевшимися у него в распоряжении как подсобные средства. Такие выражения использовались как закрепленные языковые формулы: показанный больному оттенок цвета пробуждал у него представление о крови, в силу чего он посредством автоматического языкового акта выговаривал слово «красный». Но оно остается для него пустым словом без соответствующего созерцания, у нормального человека связанного с наименованием «красный».

Если спросить, в каком отношении и по каким специфическим признакам мир созерцания больного отличается от имеющегося у здорового, то тут Гельб и Гольдштейн приходят к следующему ответу: подлинное различие заключается в том, что больной уже не располагает тем принципом систематической артикуляции, каким направляется мир цвета здорового. Процесс упорядочения цветов у больного кажется более «примитивным» и «иррациональным», чем у здорового, поскольку выбор больного определяется только уровнем чувственного сходства, тогда как все остальные критерии им опускаются. Чтобы хоть в каком-то смысле распознать взаимную соотнесенность цветов, он должен располагать некоторым конкретным «переживанием связности»; они должны быть непосредственно даны ему как «сходные» или «тождественные».

«Каждая прядь вызывала у пациента характерное переживание цвета, которое определялось по своей объективной консистенции то с точки зрения цвета, то по яркости, то по мягкости и т.д. Когда два цвета, скажем, цвет образца и одной из прядей из кучи, объективно обладали одним и тем же оттенком, но различались по яркости, то они казались пациенту различными как раз потому, что яркость или теплота были доминирующими факторами... Отношения между ними он мог установить только на основе конкретного опыта связности... Но это было возможно только в случае тождественных друг другу цветов». Нормальному индивиду для обнаружения близости цветов не требуется подобное тождество впечатлений; совершенно различные и далеко друг от друга отстоящие цветовые впечатления тем не менее относятся им к одной и той же «категории цвета». В множественности оттенков красного он видит тождественный себе вид «красного» и в каждом отдельном оттенке находит пример, частный случай, именно этого вида. Как раз в таком видении единичного как представителя определенного рода цвета отказано больному. Эта оппозиция так характеризуется Гельбом и Гольдштейном: «Нормальный индивид следует инструкции при сортировке цветов и вынужденно принимает определенный способ видения. Согласно инструкции, он смотрит на образец только с точки зрения его основного тона, независимо от интенсивности или чистоты его проявления. Конкретный

174

цвет берется здесь не в своем единичном качестве, но как представитель понятия красного, желтого, синего и т.д. Цвета высвобождаются из данных в созерцании соединений и принимаются лишь как репрезентации определенной категории цвета, как представители красного, желтого, синего и т.д. Такое "понятийное" поведение мы обозначаем как... "категориальное" поведение. Подобный принцип упорядочения отсутствует у больного именно потому, что для него невозможно или затруднено такое категориальное поведение»150.

Разбор этого случая имеет для нас особое значение, поскольку он с новой стороны подтверждает наиболее общие выводы нашего исследования, по ходу которого мы видели, что уже анализ и характеристика чистого переживания восприятия показывают четкое различие между непосредственным и опосредованным, между презентативным и репрезентативным содержанием этого переживания — между прямо «данным» и функцией представления, им исполняемой. В рассматриваемом случае феномены цвета для больного отличаются от феноменов цвета для здорового не по той содержательной консистенции, какую мы могли бы им приписать. Подлинное различие связано с тем, что феномены по-разному функционируют в качестве средств представления. Из «векторных величин» они становятся величинами состояния — исчезает «направленность» на особые привилегированные точки в цветовом ряду, посредством которых восприятие цвета получает характерную для него форму. Любое зрительное переживание пребывает в себе или соотносится только с переживаниями в своем непосредственном окружении. Функция представления заключена в узкие границы: только непосредственно похожее способно взаимно «представлять» или замещать друг друга. Такое поведение мы вместе с Гельбом и Гольдштейном можем назвать более конкретным и более «близким к жизни», но такая близость обретается за счет свободы воззрения. Этой свободы восприятие достигает только вместе с прогрессивным заполнением его символическим содержанием, входя в определенные формы духовного созерцания и спонтанно переходя от одной формы к другой. А это возможно только там, где взгляд не скован единичным чувственным впечатлением, где он пользуется единичным в качестве, так сказать, указателя пути к общему, к теоретическим центрам значения. Немецкий язык улавливает двойственность этого процесса характерным и удачным словом «Absehen», означающим и преследование цели, нацеливание, и отказ. Когда мы берем цвет какой-то яркости и тональности не только в единичности его здесь и теперь данного переживания, но определяем его как особый случай вида красного или зеленого, то он нацеливает нас на этот вид — мы видим не столько сам цвет, сколько этот вид, для которого единичный цвет выступает только как его представитель в фокусе сознания. Но стоит нам «нацелиться» на виды красного и зеленого, как нам следует «отказаться» от полноты индивидуальных обстоятельств, обнаруживаемых в чувственных впечатлениях. У больного трудности возникают и с первым, и со вторым. У него отсутствуют прочные средоточия, помогающие ему обозреть мир цвета как единое целое; ему недостает и способности выделения одного момента из конкретной целостности переживания цвета — он не может отрешиться от других моментов, с которыми этот момент непосредственно слива-

175

ется. Правда, больной способен сменить направленность внимания: при упорядочении цветов он может отталкиваться и от совпадения их по тональности, и от совпадения их по яркости. Но он не свободен и в такой смене, поскольку переход от одного к другому происходит не спонтанно, когда мы, сохраняя одно, переключаемся на другое. Даже если попытаться извне принудить больного к принятию определенного направления, то он все равно не улавливает характерного для такой смены «смысла» — он не в состоянии долгое время фиксировать свое внимание на указанной ему точке и постоянно ее теряет151. Он живет мгновенными впечатлениями, он ими захвачен и ими скован152. Основной способностью нормального перцептивного сознания является то, что оно не только заполнено и пронизано «векторами значения», но также и то, что оно свободно может ими варьировать. Например, мы можем рассматривать предложенный нам зрительный образ то с одной, то с другой точки зрения, обращая внимание то на один, то на другой его момент. Всякий раз вместе с изменением формы определения что-то «существенно» меняется в нем самом — вместе с новой точкой зрения «зримым» становится нечто иное153. Здесь можно задать вопрос: обретает ли восприятие эту новую «степень свободы» в своей репрезентативной деятельности благодаря языку или же она делает возможным сам язык? Что здесь prius, что здесь posterais, что является изначальным, что выводным? Этот вопрос также ставится Гельбом и Гольдштейном, и они отвечают на него так: это отношение не является односторонней зависимостью, но представляет собой взаимосвязь. Одно для них несомненно: «...то, что язык является действенным средством для отхода от примитивного и близкого жизни поведения... и для перехода к категориальному поведению». Но все же они не считают язык подлинным основанием такого поведения. «Факты патологии учат нас тому, — подчеркивают Гельб и Гольдштейн, — что амнезия на имена и недостаток категориального поведения переходят друг в друга, но тут нет первичного и вторичного... Категориальное поведение и владение языком в его сигнификативном смысле суть выражения одного и того же базисного поведения. Ни одно из них нельзя считать причиной или следствием. Нарушение такого базисного поведения и нисхождение к более примитивному и близкому жизни поведению выступают как целостный симптом, обнаруживаемый нами у больных»154.

Действительно, пытаясь понять взаимосвязь структуры языка со структурой восприятия, мы не можем говорить о каузальном отношении «причины» и «следствия». Существенным здесь является не временное отношение «раньше» и «позже», но предметное отношение «фундирования». В этом смысле при анализе языка мы пытались различить в нем три разных слоя, они разграничивались нами как фазы чувственной, созерцательной и чисто понятийной экспрессивности155. Это разграничение проводилось не с точки зрения истории языка — нами не подразумевалось того, что в историческом развитии языка можно установить последовательность ступеней, на каждой из которых язык оказывается воплощением чисто чувственного, созерцательного или понятийного «типов». Это было бы бессмысленно уже потому, что феномен языка конституируется только целостностью духовных моментов его построения; эта целостность равно присутствует и в самых «примитив-

176

ных», и в самых развитых языках. Речь может поэтому идти не о реальной изоляции этих моментов, но о динамическом взаимоотношении, в которое они вступают. Поэтому перед нами встает вопрос: насколько возможен и насколько плодотворен применительно к миру восприятия подход, использованный нами для ориентации в мире языка? Можем ли мы и здесь говорить о своего рода идеальном «расслоении», обнаруженном нами в строении языка? В статическом состоянии (как нам дано поначалу целое мира восприятия, уже подразделенное согласно понятиям и категориям языка) подобное расслоение трудно обнаружить. Но тем яснее оно проступает вместе с ослаблением языкового схематизма, когда восприятие дано не столько статически, сколько в состоянии динамического равновесия. Именно в этом заслуга патологии языка, показывающей нам такие случаи «подвижного» равновесия. В рамках самой этой дисциплины было давно замечено, что «упадок» наблюдаемых ею функций происходит не произвольно, но как бы следует какому-то плану. Еще Джексон указывал на то, что нарушения затрагивают более область «высшего», нежели «низшего» языка, что они касаются не столько эмоциональной стороны жизни языка, сколько его «интеллектуального» аспекта156. К самым достоверным наблюдениям патологии языка относится то, что определенные слова и предложения, уже не понятные для больного в их чисто «объективной» представляющей функции, тем не менее правильно употребляются им, когда они обладают дополнительным смыслом в целостности речи и служат для выражения аффектов и душевных движений157. Даже в области чистого представления происходят определенные смещения: на место «абстрактных» выражений становятся «конкретные», «общие» выражения заменяются частными и индивидуальными — именно поэтому речь больного, если сравнить ее с речью здорового, обладает преимущественно «чувственной» окраской. Вместо включающих в себя чисто мыслительные отношения и дефиниции понятий употребляются другие, несущие на себе отпечаток «чувственности»; преобладают «живописные» экспрессии, тогда как вытеснению в большей или меньшей степени подлежат все чисто сигнификативные158. В области восприятий это особенно заметно в изменении наименований цветов. Подобно пациентам с амнезическими афазиями у Гольдштейна и Гельба, многие пациенты Хэда целиком теряли способность употреблять общие названия цветов («красного» и «желтого», «синего» и «зеленого»), хотя их цветовые ощущения оставались в полном порядке. На место общих обозначений у них становились наименования предметных цветов. Предложенные ими цветные образцы назывались так: «как трава», «как кровь». Часто эти предметные обозначения заменялись другими, связанными с употреблением цвета. Так, один из пациентов Хэда заменял слово «черный» (black), которое он не мог отыскать, на слово «мертвый» (dead), поскольку черный цвет представляет собой цвет траура по покойнику159.

Здесь хорошо видна направленность перцептивного сознания, пролегающая параллельно основной направленности в рамках языкового сознания. Язык также достигает фиксации общих наименований цвета не прямо, но начинает с конкретно-предметных обозначений. Языки «дикарей» в большинстве своем пользуются для выражения различных цве-

177

товых качеств именно наименованиями их в соответствии с теми предметами, вместе с какими они встречаются160. Мы можем правильно оценить явления такого рода лишь в том случае, если постоянно отдаем себе отчет в том, что процесс, благодаря которому единичные моменты восприятия получают чисто репрезентативный характер, приобретая некий «представительный смысл», никогда не завершается как таковой — мы не фиксируем его начала или его конца, но всегда различаем в нем отдельные целостные стадии, располагая их в каком-то идеальном порядке следования. Когда мы пытаемся это сделать, то по обе стороны — как созерцательной, так и языковой артикуляции — получается в общих чертах сходная картина. Анализ языкового «образования понятий» всякий раз показывает нам, что он начинается с конкретно-чувственных обозначений, чтобы затем постепенно вступить на путь к чисто реляционным и абстрактным по значению экспрессиям. «Примитивное» языковое образование понятий отличается от более высокого прежде всего своим многообразием, чрезвычайным богатством особенностей, когда понятия еще не кристаллизируются вокруг устойчивых центров. Один и тот же «вид» животных или один и тот же процесс — сидение или ходьба, еда или питье, удар или разрыв — обозначаются особыми словами в зависимости от особенностей привходящих и модифицирующих обстоятельств. Этот процесс мы характеризовали161 следующим образом: «Если представить целостность мира созерцания как один однородный уровень, с которого посредством акта наименования нами поднимаются и обособляются отдельные образования, то поначалу этот процесс определения затрагивает лишь немногие, ограниченные части этого уровня... Каждое слово обладает только своим собственным, относительно узким радиусом действия, и за его пределами оно теряет свою силу. Отсутствует возможность схватывания множества различных сфер значения с помощью нового, отмеченного единством формы языкового целого. Уже действует способность формирования и обособления, заключенная в каждом отдельном слове, но она раньше времени приходит к своему концу, а потому для нового круга созерцания нужно все начинать заново. Суммирование всех этих различных единичных импульсов, каждый из которых действует сам по себе и независимо от прочих, все же ведет к единствам, однако не являющимся действительно родовыми. Тотальность языковых экспрессий (если она достигается) представляет здесь собой агрегат, а не артикулированную систему; сила артикуляции исчерпывается отдельными наименованиями и ее недостаточно для образования всеохватывающих единств».

Факты патологии языка с неожиданной стороны подтверждают эту взаимосвязь. Мир цвета больного, страдающего от общей амнезии на имена цветов, отличается от мира здорового именно тем, что у первого отсутствуют всеохватывающие единства. В сравнении с миром цветов здорового, тут преобладают нюансы, многообразие, переливчатая пестрота. Нормальный индивид также может, как отмечают Гольдштейн и Гельб, вызвать у себя впечатление такой пестроты, когда он просто пробегает взглядом по ряду представленных ему цветных образцов и при этом остается по возможности пассивным. «В таком случае у нас возникает не переживание с четко определенной установкой, скажем, на какой-то от-

178

тенок цвета, но мы как бы предаемся навязывающимся нам переживаниям связности... Но весь этот поток феноменов тут же меняется, стоит нам перейти к сортировке согласно инструкции. Сам этот ряд, казавшийся нам ранее пестрой смесью, претерпевает особого рода дифференциацию: относящиеся к категории основной тональности образца цвета выделяются и доминируют, а к ним не относящиеся опускаются — на них просто не обращается внимание»162.

Мы видим, что существуют различия по значимости, по «релевантности», благодаря которым мир восприятия, равно как и мир языка, получают свою систематическую артикулированность. Предшествует ли этому процессу новая форма восприятия и за ней следует новая языковая форма, или мы имеем дело с обратным процессом, когда данная форма создается языком, — этот вопрос нас более не занимает. Важно признание того, что подобное реальное их разделение вообще невозможно, а «язык чувств» и чисто фонетический язык развиваются рука об руку. Конечно, для того чтобы обозначить посредством языка формы мира восприятия и мира созерцания, нам требуется их для начала как-то «увидеть»; однако устойчивое и постоянное «видение» само возможно лишь благодаря лингвистической фиксации. Полученные «видением» единства тут же распались и исчезли бы, не будь скрепляющей их языковой связи. То, что начинается одной лишь «чувственностью» самой по себе, приходит к «смыслу» только в языке — здесь достигается то, что там было только интенцией.

Тем самым мы впервые даем ответ на те возражения, которые выдвигались против языка и его специфической познавательной ценности скептиками древности и Нового времени. Они раз за разом повторяли, что подлинная действительность — действительность непосредственных переживаний — всегда остается закрытой для языка, поскольку он не может дотянуться до полноты и индивидуального многообразия этой действительности. Как уловить и воспроизвести эту полноту ограниченным числом общих знаков? Но это возражение не учитывает того обстоятельства, что тенденция к «общему», возводимая в вину языку, принадлежит не только языку, но содержится уже в форме восприятия. Если бы восприятие с самого начала не включало в себя символический элемент, то оно не выступало бы как опора и как точка применения символического языка. Πρώτον ψεύδος скептической критики языка заключается именно в том, что начало всеобщего отыскивается ею в понятии и в слове языка, тогда как восприятие полагается как исключительно единичное, как индивидуальное и точечное. Так возникает непреодолимая пропасть между миром языка (т. е. миром «значений») и миром восприятия, понимаемым как агрегат простых «ощущений». Но этот вопрос принимает совершенно иной облик, когда выясняется, что граница, проводимая между мирами восприятия и языка, в действительности должна проводиться между мирами ощущения и восприятия. Каждое осознанное и в себе артикулированное восприятие находится уже по ту сторону великого духовного «кризиса», который, согласно этой критике, начинается только с языка. Восприятие уже не только пассивно, но активно; не только рецептивно, но «селективно»; не единично и обособленно, но направлено на всеобщее. Оно обозначает, именует, мнит

179

нечто в себе самом, а язык только присоединяется к этой первой функции значения, чтобы всесторонне развить ее и довести до завершенности. Слово языка эксплицирует то, что имплицитно уже репрезентативно содержится в восприятии. Исключительно индивидуальное, сингулярное восприятие, которое сенсуализм (а вместе с ним и скептическая критика языка) считает высшей нормой, идеалом познания, в действительности является патологическим феноменом, возникающим там, где восприятие начинает терять свою опору в языке, где для него тем самым закрыт важнейший доступ в царство духа.

К патологии восприятия вещи

Понятием зрительной или осязательной агнозии в патологии охватываются нарушения, общим признаком которых является сильное повреждение перцептивного узнавания предметов. Чувственная способность различения в случаях такого рода чаще всего не задета или испытывает незначительные нарушения. При проверке способностей больного улавливать и различать отдельные зрительные и осязательные качества на первый взгляд кажется, что он мало чем отличается от здорового. Он отличает «шероховатое» от «гладкого», «твердое» от «мягкого», «цветное» от «бесцветного», но все эти данные он не может на равных со здоровым применять для опознания объектов. Если больному, страдающему от тактильной агнозии, дать в руки знакомый ему в повседневной жизни предмет, то ему удается установить, что предмет холодный, тяжелый, гладкий, но не то, что он держит в руках монету; он чувствует, что предмет мягкий, теплый и легкий, но не узнает в нем кусок ваты и т.д. Здесь особенно бросается в глаза то, что нарушение ограничивается одним кругом перцептивного узнавания, хотя за его пределами процесс узнавания происходит точно так же, как у здорового. Например, тактильная агнозия чаще всего задевает одну руку: взяв объект в левую руку, больной может сказать о нем только то, что он твердый, холодный и гладкий, тогда как, держа его в правой руке, он сразу определяет, что это — «часы». Это нарушение можно в целом описать следующим образом: хотя какие-то чувственные данные имеются у больного (пусть в несколько модифицированном виде), но они не выступают для него как «индексы» предметов, каковыми они являются для здорового163. Особенно отчетливо характер этого нарушения выступает в области зрения — в случаях так называемой «душевной слепоты». Подобный «слепой» не хуже здорового видит различия по яркости и цвету, он — за исключением наиболее тяжелых случаев — правильно улавливает простые отличия по величине и по геометрической форме. Тем не менее, пока он имеет дело только с данными зрения, ему не удается какое бы то ни было познание объектов, он не распознает их предметного бытия и значения. При этом наблюдается страшная путаница: больной, о котором подробно сообщает Лиссауэр, путает зонтик то с вазой для цветов, то с карандашом; в румяном яблоке он видит портрет дамы и т.д. Иной раз пациент «узнает» предмет, но затем оказывается, что он догадывается о его значении по какому-то отдельному признаку, по «диагностическому знаку», не обладая целостным зри-

180

тельным образом, не видя предмет как артикулированное целое. Например, в отдельных случаях он правильно указывает, что на картинке изображено какое-то животное, но ему не удается правильно показать, где у него голова, а где хвост164. При всех отличиях клинических картин в отдельных частях и в целом, мы видим, что объединяет эти случаи болезни с рассмотренными нами ранее. Здесь речь также идет о характерных нарушениях в области переживания значения. Но тем самым мы вновь замечаем и то, что поставленные патологией вопросы далеко выходят за пределы этой дисциплины, а их прояснение и решение можно найти, только выйдя из этого узкого круга на общий форум познания.

Анализ предметного сознания составляет важнейшую задачу философии Нового времени. Уже Кант видел в нем главное дело всей теоретической философии. В знаменитом письме Маркусу Герцу (1772), содержащем в себе набросок всей последующей критики разума, вопрос об отношении представления к предмету называется «ключом ко всем тайнам доселе сокрытой в себе метафизики». Но и предшественники Канта хорошо видели эту проблему, даже считали ее подлинной радикальной проблемой, и для ее разрешения они отыскивали все новые средства. При всех расхождениях в предлагаемых ими решениях сохранялась общая внутренняя взаимосвязь, а расхождение между ними сводилось к основополагающему различию по методу. Все эти попытки вновь и вновь приводили к двум принципиально различным возможностям решения. С одной стороны, его ожидали и требовали от «разума»; с другой стороны — от «опыта». Пропасть, отделяющую «представление» от «предмета», на который оно указывает, стремились преодолеть то с помощью рационалистической, то посредством эмпиристской теории. В первом случае мост между ними хотели навести благодаря одной лишь логической функции; во втором случае «представление» и «предмет» соединялись «способностью воображения». По своей «объективной» ценности, по своему предметному значению, представление оказывалось то процессом мышления, то ассоциативным процессом, увязывавшим его со всеми прочими процессами такого рода. В первом случае представление становилось выводом (прежде всего — от «следствия» к «причине»), который вел нас в царство предметного и как бы отвоевывал для нас это царство; во втором случае предмет делался агрегатом чувственных особенностей, соединяемых друг с другом по определенным правилам.

Основным недостатком обеих теорий, долгое время оспаривавших первенство в теории познания и в психологии, было то, что в своем стремлении объяснить предметное сознание они всякий раз трансформировали и произвольно модифицировали это сознание. В обоих случаях они имели дело уже не с самим чистым феноменом, но насильственно приспосабливали его к своим собственным предпосылкам. Тот факт, что какое-то перцептивное переживание «представляет» предмет — что в здесь и теперь данном «видится» не-данная нам в настоящем вещь, — не становится понятнее от того, что мы сплавляем друг с другом сколь угодно большое число единичных чувственных впечатлений или, на пути дискурсивного мышления, теоретического вывода и умозаключения, переходим к непосредственно нам не данному. Оба эти решения не объясняют, но искажают фактическое положение дел. Ни связь простых «ассоциаций»,

181

ни внешне еще более точная и строгая связь силлогизма не оказываются достаточно сильными, чтобы конституировать ту особую форму скрепления, что дана нам в отношении представления к его предмету. Скорее, мы имеем здесь дело с иным фундаментальным отношением, которое, будучи чисто символическим, принадлежит совершенно иному уровню, отличному от всех отношений между эмпирически реальными объектами или принадлежащими действительности вещами. Вместо того чтобы редуцировать символическое отношение к вещным определениям, нам следует, скорее, установить условия возможности полагания таких определений. Представление относится к предмету не как претерпевающее воздействие к воздействующему, не как отражение к первообразу; скорее, отношение здесь аналогично отношению изобразительного средства к изображаемому содержанию, отношению знака к выражаемому им смыслу. Обозначив это отношение как «символическое запечатление» (когда чувственное включает в себя смысл и непосредственно представляет его сознанию), мы не должны сводить это запечатление ни к просто репродуктивному процессу, ни к опосредованному интеллектуальному процессу. За ним нужно признать самостоятельность и автономию, без которых нам не были бы даны ни «объект», ни «субъект», ни единство «предмета», ни единство «Я»165.

Однако патологические случаи и здесь демонстрируют нам любопытную игру, по ходу которой это столь прочное единство ослабляется, в крайних случаях ему угрожает даже полный распад. Содержания определенных сенсорных областей как бы утрачивают способность функционировать как чистые репрезентации, теряя представительный характер и предметную «запечатленность». Чтобы пояснить это, возьмем в качестве примера особенно характерные случаи. Мы уже упоминали случай «душевной слепоты», приводимый Лиссауэром. Сам он истолковывал его в духе господствовавших тогда психологических воззрений (его работа вышла в 1890 г.) как «болезнетворное нарушение способности ассоциации»: хотя больной имеет в своем распоряжении отдельные чувственные впечатления, соответствующие некоторым физическим стимулам, но при «торможении ассоциаций» он не в состоянии правильно связывать одни впечатления с другими. В частности, Лиссауэр различает две формы «душевной слепоты», обозначая их как «апперцептивную» и «ассоциативную». При апперцептивной форме (в соответствии с философским языком мы бы назвали ее «перцептивной») затронутыми оказываются чувственные восприятия как таковые; при ассоциативной форме, напротив, восприятия не затронуты, зрительные впечатления качественно не меняются, тогда как разрывы обнаруживаются между зрительным содержанием восприятия и прочими компонентами соотносимого с ним понятия. Поэтому больные в таком случае правильно воспринимают, не понимая воспринятого; они обладают отдельными зрительными способностями, но не могут перейти от зрительных восприятий к другим качествам вещи, причем именно такой переход включает данное восприятие в некое единство вещи. Теоретически мы вновь встречаемся здесь с попыткой объяснить акт «понимания» за счет сведения его к сумме впечатлений, к упорядоченной последовательности чувственных «образов». Физиологически эта точка зрения развивалась далее, и речь шла то о повреждении «поля

182

воспоминания», то о повреждении «ассоциативных волокон», связывающих это поле со зрительным центром восприятия166. Фон Штауффенберг в своей монографии 1914 г. о «душевной слепоте» различал две основные формы заболевания, между которыми располагаются клинически известные случаи. При первой из них мы имеем дело «с нарушением центральной переработки грубых зрительных впечатлений, при данном нарушении не осуществляется или не может стать достаточным более тонкое формообразование; при другой происходит общее повреждение способности представления в том смысле, что экфорирование старых комплексов возбуждений невозможно или затруднено, а потому более или менее неполные оптически-формальные элементы уже не входят с ними в резонанс»167. Объяснение здесь также осуществляется таким образом, что клинические наблюдения получают совершенно определенное истолкование, производимое в рамках физиологических теорий мозга и нацеленное на соединения между отдельными его центрами. Вышедшая в 1918 г. работа Гельба и Гольдштейна противостоит попыткам такого рода прежде всего по методу (независимо от того, что она опирается на ранее не наблюдавшиеся клинические феномены). Оба эти автора исходят из того, что до всякого физиологического объяснения картины заболевания следует провести доскональный феноменологический анализ. Вопрос ставится об организации патологического переживания, и отвечать на него нужно независимо от всех гипотез о «месте» заболевания и его причинах. Это требование, выдвинутое как принцип еще Джексоном, применяется теперь к случаю, представляющему огромные трудности для анализа уже своей чисто фактической стороной. Речь идет о больном, страдающем от чрезвычайно тяжелого нарушения зрительного узнавания, — с помощью зрения он был способен улавливать только простейшие формы. Он не мог распознавать контурные и плоскостные фигуры, равно как и фигуры, построенные из элементов (скажем, квадрат, обозначаемый четырьмя угловыми точками). Гольдштейн и Гельб так излагают результаты своего исследования: «Видимое пациентом было лишено специфической структуры. Его впечатления не были прочно оформленными, как у нормального индивида, у них отсутствовала, например, характерная четкость квадрата, треугольника, прямой, кривой и т.д. Он улавливал "пятна", а в них лишь столь общие свойства, как высота и ширина в их соотнесенности и сходные с этим свойства»168. Соответственно, сильные нарушения должны были бы наблюдаться и при зрительном узнавании предметов. Но здесь мы сталкиваемся с тем, что делает этот случай столь интересным для исследователя: больному удавались действия, которые трудно было ожидать при наличии таких повреждений. Он не только на удивление хорошо ориентировался в своем окружении, но в практической жизни его поведение вообще мало чем отличалось от поведения нормальных индивидов. До ранения в голову, как раз и породившего нарушения, он был горняком, но после того как рана зажила и общее состояние улучшилось, он перешел на другую работу и без особых затруднений овладел новой профессией. Он в основном правильно описывал содержание предлагаемых ему цветных картинок, не испытывал больших трудностей при наименовании вещей — знакомые ему в повседневном обиходе предметы сразу им узнавались. Еще удивительнее было то, что эти предметы он

183

мог достаточно точно рисовать; более того, он мог читать, хотя и медленнее, чем здоровые люди. Объяснение этой аномалии было найдено с помощью тщательного наблюдения (в детали мы не станем здесь углубляться), которое показало, что все эти действия были для него возможны не за счет зрительных феноменов, но достигались иным путем. «Узнавание» плоскостных образов и вещей, чтение написанных или напечатанных букв удавались больному там, где данные зрения сопровождались определенными движениями. Читая, он должен был одновременно писать буквы, каким-то образом прослеживая их написание. Данные ему как цветные пятна отдельные буквы он прослеживал с помощью соответствующих движений головы и на основе разных кинестетических впечатлений различал сначала отдельные буквы, а затем и слова. Если же такие движения затруднялись, скажем, когда фиксировалось положение его головы или каким-то другим образом исключалось кинестетическое прослеживание при чтении, то он был уже не в состоянии распознавать буквы или отличать одну простую геометрическую фигуру от другой (например, круг от треугольника). При этом световые и цветовые ощущения у него сохранялись, либо они изменялись столь незначительно, что их можно было не принимать во внимание как препятствие для зрительного узнавания. «Пациент видел цветные и бесцветные пятна, распределявшиеся по всему полю зрения. Он легко замечал, находится ли пятно выше или ниже, справа или слева от другого пятна, является оно узким или широким, большим или небольшим, коротким или длинным, близким или далеким. Но не более того: вместе все эти пятна вызывали впечатление путаницы, не превращаясь, как в нормальном случае, в специфически оформленное целое»169. Зрительные впечатления больного образовывали только отдельные смысловые фрагменты, но не смысловое целое, которое обладало бы единством значения. В нормальном восприятии каждый частный аспект входит во всеобъемлющую взаимосвязь, в упорядоченную и артикулированную целостность аспектов, и из этого взаимоотношения проистекают его значение и его интерпретация. Случаи зрительной и осязательной агнозии дают нам примеры распада как раз этой непрерывности. Если все единичные восприятия обычно входят в идеальные единства смысла и им соединяются — подобно тому, как значение предложения включает в себя истолкование отдельных слов как свои моменты, — то здесь это единство рассыпается. Континуум значения все больше распадается на дискретные составляющие. Нарушения здесь затрагивают не отдельные чувственные явления, но синтаксическую структуру этих явлений — словно восприятие подчиняется некоему «аграмматизму», аналогичному случаям так называемых «аграмматических нарушений языка»170.

При всех отличиях этого случая «душевной слепоты» по своей клинической картине от приводимых теми же Гельбом и Гольдштейном описаний случаев амнезии на названия цветов, теоретически он с ними сходен и может рассматриваться с общей для всех них позиции. Там отдельные переживания цвета сохранялись сами по себе, но уже не были направлены на некую привилегированную точку цветового ряда и не могли ее репрезентировать; здесь, в явлениях агнозии, мы также имеем дело с нарушениями «репрезентативного» характера — с нарушениями репре-

184

зентативной функции восприятия. Оно становится как бы плоским, оно уже не определяется глубинным измерением предмета и на него не направляется171 . Непредвзятые рассмотрение и оценка клинических фактов отчетливо показывают, что мы имеем здесь дело не с простым «торможением ассоциации». Гольдштейн и Гельб подчеркивают, что эти факты не вмещаются без насилия над ними в схему ассоцианистского объяснения; более того, они этой схеме явно противоречат. Столь же мало здесь помогает воззрение, согласно которому мы сталкиваемся здесь с нарушениями «дискурсивного» мышления — нарушениями суждения и умозаключения. Если «душевно слепой» Гольдштейна и Гельба показывал некоторые «нарушения интеллекта», то они относились к совсем иной области: ему недоставало не только зрительного пространства, но также «пространства чисел», а потому отдельные числа он не мог употреблять в соответствии с их местом в числовом ряду, как «большие» или «меньшие», а потому не мог их осмысленно употреблять172. Напротив, чисто формальные процессы суждения и умозаключения протекали у него совершенно правильно. Беседы с ним, а я не раз принимал в них участие, поражали тем, насколько ясным и четким было у него мышление; удивительными были также связность и формальная правильность его выводов. Именно эта высокоразвитая деятельность дискурсивного «выведения» помогала ему компенсировать тяжелые нарушения зрительных представлений и памяти — в иных случаях эти нарушения были практически незаметны. Хотя он почти не мог непосредственно «узнавать» предмет по его зрительному образу, он использовал оставшиеся у него недостаточные и неопределенные оптические данные в качестве примет — по ним он опосредованно делал вывод о значении вещей. Эти приметы не обладали силой непосредственной «наглядности», которой наделены настоящие, символически запечатленные восприятия; приметы служили ему только как сигналы, но не как символы. Из относительно небольшого числа пространственных форм, еще доступных больному — из определений, вроде «широкий внизу, узкий вверху», «равно широкий и узкий», — он делал исходный пункт для предположений относительно предложенного ему предмета или образа. Однако точное исследование всякий раз показывало, что мы имеем дело не с подлинным узнаванием в восприятии, но с «догадкой» о предмете. То же самое можно сказать о пациенте Лиссауэра, который правильно «узнал» портрет Бисмарка, но затем не мог показать, где на этом портрете глаза, уши, фуражка. В случае «душевно слепого» Гельба и Гольдштейна тщательные протоколы велись для того, чтобы показать специфические различия между истинно перцептивным запечатлением и всяким исключительно дискурсивным знанием предметов, опирающимся на «приметы». Запечатленное восприятие «имеет» предмет таким образом, что он явлен в нем «во плоти»; знание же из каких-то примет «выводит» предмет. В одном случае речь идет о единстве взгляда, благодаря этому единству многообразные аспекты явлены как различные перспективы, посредством которых объект «мнится» в созерцании; в другом случае восприятие медленно и осторожно продвигается от одного явления к другому, чтобы, в конце концов, передать значение воспринятого. Это характерным образом выражается и в модальности суждения: «запечатленное» восприятие всякий раз ведет к ассерторичес-

185

кому суждению, тогда как «дискурсивное» обычно ограничивается проблематическим суждением. Одно включает в себя интуитивное видение целого; другое в лучшем случае ведет к правильной комбинации признаков; одно является символически-значимым, тогда как другое — только симптоматически-указывающим173. При описании этого различия всякий раз вспоминается различие между беглым чтением текста и его разбором по буквам. Об одном из своих пациентов Гельб и Гольдштейн пишут: «Он ощупывает вырезанные из картона фигурки — прямоугольник, круг, овал, ромб, — чтобы правильно определить их форму. Он приходит к верным результатам, когда узнает детали (углы, прямые, края, кривые и т.д.), и от них делает вывод о целом, как бы произнося их по буквам и не имея одновременного образа объекта». Именно это переживание по частям является общим признаком агнозий, объединяющим их с некоторыми афазиями. Ряд больных с афазиями также испытывали сходные переживания: они жаловались на то, что, слушая произносимые слова или читая книги, они понимали детали, но не могли их быстро и правильно «соединять». «With me it's all in bits, — сказал один пациент Хэду, — I have to jump like a man who jumps from one thing to the next; I can see them, but I can't express»174. Трудно выразить это яснее: каждое нарушение репрезентативной стороны восприятия и стороны значения у слова уничтожает непрерывность переживания — мир больного грозит «распасться на куски». Мы неожиданно вспоминаем здесь о Платоне, который противопоставлял сенсуалистическому учению о восприятии Протагора, растворявшему восприятие в единичном, следующее рассуждение: «Было бы ужасно.., если бы у нас, как у деревянного коня, было помногу ощущений, а не сводились бы они все к одной какой-то идее» (εις μίαν τινά ίδεαν)175. Только единство идеи, единство «видения», составляет для Платона единство души. Зрительные агнозии представляют собой не нарушения «зрения», но нарушения такого рода «видения»176. Поэтому лучшие специалисты в этой области всякий раз подчеркивали, что в случае подобных заболеваний затрагиваются и затемняются не отдельные черты «образа мира», но он меняется весь в целом, приобретает иную форму, поскольку трансформируется его структура, духовный принцип его организации.

Пространство, время и число

Как показывают клинические наблюдения, заболевания, объединяемые названием «зрительная агнозия», почти всегда связаны с тяжелыми патологическими изменениями «чувства пространства» и пространственного восприятия. Сильнее всего обычно нарушается локализация чувственных стимулов; серьезные дефекты обнаруживаются в представлениях больного о собственном теле, о расположении отдельных конечностей. Так, указанный «душевно слепой» с закрытыми глазами не мог сориентироваться, где у него голова, где остальные части тела. Если одну из его конечностей размещали определенным образом (скажем, правую руку поднимали и горизонтально вытягивали), то он не мог сразу ничего сказать о ее положении, пока косвенно, с помощью каких-то ко-

186

лебательных движений всем телом, не получал указаний относительно положения конечности. В данном случае он также приходил к результату, «произнося по буквам» отдельные действия. Столь же незначительным было у пациента непосредственное чувство относительно положения его тела в пространстве. Например, он не мог с точностью определить, стоит ли он, вытянулся ли он на диване горизонтально или под углом в 45 градусов. Без указанных выше обходных путей он не мог ничего сказать о направлении и силе тех движений, которые извне совершались с его конечностями. Но и самостоятельные движения были чрезвычайно затруднены, пока пациент был с закрытыми глазами; на просьбу пошевелить одной из конечностей он поначалу никак не реагировал. Напротив, ему сравнительно легко давались определенные комплексы движений в повседневной жизни, происходившие более или менее автоматически. Например, он довольно быстро доставал спичку из спичечной коробки и зажигал ею стоявшую перед ним свечу. Все это свидетельствовало о том, что у больного оставалась способность «находить себя» в пространстве (прежде всего — с помощью кинестетических движений) и правильно пространственно «вести себя» в определенных ситуациях, но его «представление» о пространстве в целом претерпело серьезнейшие нарушения. Гольдштейн и Гельб полагают, что с закрытыми глазами пациент вообще не располагал какими бы то ни было «пространственными представлениями»177.

Патология восприятия вновь подтверждает тем самым важнейшие результаты, к которым приходит чистая феноменология пространства. Последняя также настаивает на различиях между пространством действия и пространством представления178.Первое означает пространство двигательных актов, второе — пространство идеальных линий. В этих двух случаях имеются специфические различия в «ориентировке»: она происходит либо с помощью заученных двигательных механизмов, либо на основе свободного обзора, улавливающего совокупность возможных направлений пространства и устанавливающего отношения между ними. «Ниже» и «выше», «правое» и «левое» — все это замечается не только определенными телесными чувствами (и получает тем самым качественный индекс, своего рода чувственный указатель), но представляет собой форму пространственного отношения, соединяющуюся с другими отношениями в рамках единого систематического плана. В рамках этой целостной системы можно свободно избрать точку отсчета или нулевой пункт, который произвольно перемещается с одного места на другое. Отдельные направления или оси имеют не абсолютную, а относительную ценность: они пролагаются не раз и навсегда, но могут варьировать в зависимости от избранной перспективы. Такое пространство является уже не плотным сосудом, заключающим в своей реальной пустоте вещи и события, но вместилищем «возможностей», как называл его Лейбниц. Ориентировка в этом пространстве предполагает, что сознание способно свободно представлять себе эти возможности и заранее их просчитывать в созерцательной или мыслительной антиципации. Когда Гольдштейн в статье «О зависимости движений от зрительных процессов»179 подчеркивает преимущественно зрительную природу пространства, то это безусловно верно, так как оптические данные составляют наиболее важный материал для

187

построения пространства. При серьезных нарушениях в случаях зрительной агнозии это построение происходит иначе, чем у здоровых. Но данное указание Гольдштейна требует дополнения, поскольку характерная форма «символического пространства» не выводима и из зрительных впечатлений, составляющих, скорее, лишь один из моментов этой формы. Зрительные впечатления суть необходимые, но не достаточные условия образования «символического пространства». Клинический опыт подтверждает это, демонстрируя нам те случаи, когда способность зрительного восприятия у больных по существу не меняется, но мы наблюдаем в высшей степени характерные изменения «созерцания пространства». Некоторые больные-афазики, способные хорошо ориентироваться с помощью одного зрения (без помощи движений), могут различать положение окружающих объектов посредством зрения, но терпят неудачу, когда от них требуется действие, представляющее собой как бы перевод зримого пространства в схематическое пространство. Увиденное или узнанное с помощью зрения они не в состоянии удержать в рисунке или с его помощью представить увиденное. Им не удается сделать простой набросок их комнаты, они не могут показать с помощью такого наброска места предметов, находящихся в комнате. При попытке создания такого изображения они не придерживаются одних лишь пространственных отношений, но привносят детали иного рода и односторонне их выпячивают, что препятствует изображению пространства как чистого пространства порядка. Отдельные вещи — стол, стулья, окна — изображаются ими конкретно, со всеми своими деталями, вместо того чтобы просто помечать место, занимаемое этими вещами в пространстве. Неспособность к схематизму, к маркировке, является тем фундаментальным нарушением, которое наблюдается при афазиях, агнозиях и апраксиях, — к нему мы еще обратимся в иной связи180. Здесь мы рассматриваем его только с той точки зрения, что оно способно показать нам решающее различие между пространством «созерцания» и пространством действия и поведения. Пространство созерцания основывается не только на присутствии каких-либо чувственных (прежде всего — зрительных) данных, но оно предполагает наличие базисной функции представления. Единичные позиции, «здесь» и «там», должны в нем четко различаться, но и в самих этих различиях должен иметься целостный облик — они должны соединяться в «синопсисе», возникающем перед нами лишь вместе с целостностью пространства. Процесс дифференциации непосредственно включает в себя и процесс интеграции. Именно эта интеграция не удается афазикам даже в тех случаях, где их ориентировка в пространстве — пока она идет шаг за шагом, от одного пункта к другому — не испытывает серьезных нарушений. Хэд сообщает о многих своих пациентах, что они правильно находили хорошо известный им путь, например дорогу от госпиталя к своему дому, но не могли изобразить отдельные улицы, по которым они шли, или дать общее описание этого пути181. Это напоминает «примитивные», еще не насыщенные символическими элементами формы созерцания пространства, обнаруженные нами у «дикарей», знающих каждое отдельное место реки, но не умеющих нарисовать карту ее течения. Афазии позволяют нам глубже понять подлинные причины этих трудностей. Многие больные, неспособные самостоятельно изобразить план своей

188

комнаты, тем не менее неплохо ориентировались в нарисованной другими схеме. Когда врач делал набросок и на месте стола, за которым обычно сидел больной, ставил точку, то пациент часто без особого труда показывал пальцем по схеме места печи, окна, двери. Самым трудным оказывалось начало действия, спонтанный выбор координат и их центра. Именно этот выбор безусловно включает в себя конструктивный акт или, так сказать, конструктивное деяние. Один больной Хэда выразительно заметил, что он не может справиться, поскольку ему не удается правильно отыскать «исходный пункт» (starting point); если б ему это удалось, то дальше все было бы много проще182. Истинный характер этих трудностей станет яснее, если вспомнить, сколь нелегко было науке, теоретическому познанию, продвинуться здесь к строгости и определенности. Теоретическая физика также начинала с «пространства вещей», чтобы затем постепенно перейти к «системе пространства»; она также должна была отвоевывать понятия системы координат и центра этой системы непрерывной работой мысли183. Одно дело — уловление совмещений и расхождений объектов, другое — постижение идеального целого плоскостей, линий и точек, включающее в себя схематическое представление чисто позициональных отношений. Поэтому и те больные, которым удается правильно совершать определенные движения, нередко запутываются, когда от них требуют описания этих движений, т.е. передачи различий между ними с помощью зафиксированных в языке общих понятий. Правильное употребление слов «выше» и «ниже», «справа» и «слева» у многих афазиков претерпевает серьезные нарушения. Часто пациент может показать жестами, что у него имеется переживание этих различий, выражаемых общими пространственными терминами; но ему не удается настолько уяснить их смысл, чтобы по требованию врача совершить движение, скажем, сначала правой, а затем левой рукой184. Патологические нарушения сенсорного пространства у афазиков хорошо заметны прежде всего там, где проходит граница между «конкретным» пространством, служащим для совершения правильных движений при достижении отдельной конкретной цели, и «абстрактным», чисто схематическим пространством. В тяжелых случаях афазии — особенно в той их клинической форме, которую Хэд назвал «семантической афазией», — нарушения затрагивают и конкретную ориентировку. Больные тогда уже не в состоянии сами находить дорогу, они путают комнаты в больнице, не могут найти место, где стоит их кровать185. Но этим случаям противостоят другие, когда мы не можем говорить о действительной пространственной дезориентации, когда поведение больных ясно показывает, что они способны «находить свое место» в пространстве, хотя тщательное исследование показывает, что они утратили употребление определенных пространственных понятий, обычное для здоровых правильное понимание пространственных различий. Один из этих больных, которого я имел возможность наблюдать во Франкфуртском неврологическом институте186, потерял всякое понимание направлений и величин углов. Если перед ним на стол ставили предмет, то он не мог положить на каком-то расстоянии другой, параллельно ему направленный. Только там, где оба объекта непосредственно соприкасались, ему удавалось решить эту задачу: он как бы склеивал предметы друг с другом, не определяя их пространственного направ-

189

ления. Тем самым утрачивался и «смысл» величины углов: когда его спрашивали, какой угол «больше» или «меньше», то он сначала ничего не мог сказать, а затем чаще всего обозначал как «больший» тот угол, сторона которого была длиннее. Сходные нарушения демонстрировал больной афазией, чья история болезни детально описана у Ван Веркома. Существенное изменение «чувства пространства» здесь также заключалось в том, что непреодолимые трудности у него вызывало установление прочных осей в пространстве, которыми он затем мог бы воспользоваться как точкой отсчета для пространственных различений. Когда врач садился напротив пациента и клал между ним и собой на стол линейку, то пациент не мог положить монету на сторону врача или на собственную сторону, поскольку до него не доходил смысл противопоставления двух «сторон». Точно так же он не мог положить линейку параллельно помещенной на столе; вместо того чтобы разместить ее на определенном удалении и параллельно ее направить, он прикладывал одну к другой и, несмотря на все усилия, никак не мог уяснить себе смысл задачи. Ван Верком следующим образом описывает картину заболевания: все чисто «перцептивные» функции не нарушены, пациент способен зрением и осязанием распознавать формы и очертания вещей и правильно с ними обходиться; не пострадало и чувство направленности как таковое, поскольку, когда пациенту завязывали глаза и окликали его, он всякий раз оглядывался в верном направлении. Напротив, всякая способность пространственной «проекции» была им утрачена. «Пациент, способный совершать движения в их простейшей форме (реактивные движения на внешние раздражители), не в состоянии осознать принцип движения в высших интеллектуальных формах, т.е. с помощью проективных актов. Он не может нарисовать главные ориентиры (направо, налево, вверх, вниз), расположить одну планку параллельно другой. Это нарушение затрагивает также его собственное тело: он утратил схему (представление воображения) своего тела; хотя он может локализовать чувственные восприятия, он не способен их проецировать»187.

Патология здесь проводит различие, долгое время игнорировавшееся и отвергавшееся эмпирической психологией и к которому мы всякий раз приходим по ходу наших общетеоретических рассуждений. Патология вынуждена различать, если выразить это в терминах Канта, между образом как «продуктом эмпирической силы продуктивной способности воображения» и схемой чувственных понятий как «монограммой чистой способности воображения a priori»188.

Однако уже Кант не ограничивал эту «способность» схематизма пространственным созерцанием, но относил ее в первую очередь к понятиям числа и времени. На тесную связь между ними настойчиво указывают патологические случаи. Пациент Ван Веркома демонстрирует столь же характерные нарушения, как в представлении пространственных отношений, так и в форме временного созерцания, и в реакциях на определенные числовые задания. Например, он мог перечислить дни недели и месяцы года, но когда ему называли какой-то день или месяц, он был не в состоянии назвать предшествующий или следующий. Точно так же ему не удавалось сосчитать количество предметов, хотя он знал названия следующих друг за другом чисел. Вместо того чтобы двигаться при счете по

190

числовому ряду, он часто перескакивал назад, к уже отсчитанным числам; когда при счете он доходил до какого-то числа, скажем, до «трех», то у него исчезало представление о том, что это число служит для обозначения «величины», является «кардинальным» числом. Когда перед ним помещали два ряда палочек, в одном из которых было четыре, а в другом — пять, а затем спрашивали, в каком ряду их больше, то больной сначала правильно считал палочки второго ряда до пяти, но затем сбивался, второй раз сосчитывал последнюю из них и говорил «шесть». Часто он возвращался к уже подсчитанным членам первого ряда и перескакивал ко второму, вновь и вновь считая их вслух. Всякая попытка научить его и прояснить смысл задачи оказывалась бесплодной, как это происходило и в том случае, когда две палочки нужно было положить параллельно друг другу189. Даже там, где афазикам в какой-то мере удается простой «счет», они демонстрируют серьезные нарушения при элементарных операциях счета190.Письменные операции затронуты здесь не меньше устных. Хэд сообщает о своих пациентах, что у большинства из них хорошо сохраняется способность считать до десяти (а иногда и много далее), но многие были не в состоянии решать простейшие арифметические задачи. Например, больного просили сложить трехзначные числа, и он начинал последовательно прибавлять к одной цифре другую. Например, если в задаче было сложение 864 и 256, он складывал 4+6, 6+5, 8+2, а затем получал из них общую сумму, причем и в этих операциях он часто совершал ошибки191 . Эти ошибки учащались, когда сумма двух чисел превышала «десять» и пациент не мог прямо записать полученный результат, но должен был «держать в уме» какое-то число, чтобы затем помещать его в следующую колонку. Часто больные при сложении и вычитании двигались по колонкам не справа налево, а слева направо; при вычитании они отнимали то нижнее число из верхнего, то наоборот.

Чтобы лучше понять общую для всех этих клинических наблюдений черту, имело бы смысл теоретически посмотреть на общие условия процесса счета, указать на его фазы и на степень представляемых каждой из них затруднений. При «счете» конкретная величина требует, с одной стороны, акта «прерывания», а с другой — акта «упорядочения» — отдельные элементы множества должны четко подразделяться и однозначно соотноситься с членами ряда «натуральных чисел». Уже эта форма «дискретности» включает в себя акт «рефлексии», который возможен только вместе с развитым языком, и любое тяжелое повреждение языковой функции неизбежно вызывает сопутствующие нарушения. Пифагорейцы определяли сущность числа тем, что «беспредельное» восприятия помещается им в мысленные «пределы». То же самое можно сказать и о языке. В каком-то смысле они являются союзниками в этом интеллектуальном свершении, и только совместными усилиями они способны целиком и полностью его осуществлять. При всей шаткости оснований математического «номинализма», видящего в числах «простые знаки» (из-за чего с ним ведут борьбу такие выдающиеся математики, как Фреге), он все же прав в том, что для любой адекватной репрезентации значения чистых понятий чисел необходима поддержка со стороны языка. Только вместе с появлением особого слова для чисел фиксируются «обособленные» элементы, что совершенно необходимо для по-

191

нятия числа. Стоит ослабнуть силе языка, как слова для чисел (даже если они сохранились как заученная последовательность звуков) уже не постигаются как осмысленные знаки, а вместе с тем стираются и четкие различия в представлении количеств; отдельные члены множества перестают четко обособляться и начинают сливаться друг с другом. С недостатком различения тесно связан другой недостаток, внешне ему противоположный, но в действительности представляющий собой коррелятивный различению акт формирования единства. Там, где количество не предстает как четко расчлененное множество, там оно строго не улавливается как единство, как целое, построенное из своих частей. Даже когда мысль последовательно пробегает по этому целому и поодиночке устанавливает его элементы, то вместе с завершением этого процесса все они не входят в одно высказывание. Они остаются простой последовательностью без «синопсиса» ее в одном понятии, а именно, в понятии количественной «величины». Даже если формирование «многого» и «единого», «частей» и «целого» происходит сравнительно легко — пока это касается подсчета конкретных количеств, — то уже простейший акт арифметического счета требует новых и более сложных операций. Каждый такой акт предполагает не просто полагание того или иного числа в качестве детерминанты в рамках ряда, но также того, что полагаемое единство свободно варьирует. Такой акт требует не только упорядоченности числового ряда как неизменной схемы, но и того, что эта схема мыслится подвижной.

Соединение двух по видимости противоречивых требований и способ его достижения видны уже по элементарным актам сложения и вычитания. Когда ставится задача получить сумму 7 и 5 или установить разность между ними, это означает не что иное, как просчитывание пяти шагов вперед или назад от 7. Решающий момент заключается в том, что число 7, сохраняя свое место в первоначальном ряду, тем не менее берется в новом «смысле» и служит исходным пунктом нового ряда, где оно играет роль нуля. Любое число первоначального ряда может таким образом стать началом нового ряда. Начало уже не абсолютно, но относительно, оно не дано, но должно полагаться от случая к случаю, в зависимости от условий задачи192. Трудность здесь аналогична той, с которой мы сталкиваемся в восприятии пространства: она заключается в свободном полагании и свободном снятии центра системы координат, в переходе от одной системы к другой системе с другим центром. Базисные элементы должны не только фиксироваться, но и оставаться подвижными, чтобы от одного из них можно было перейти к другому. В нашем примере число семь сохраняет свое значение «семи» и в то же самое время оно принимает значение «нуля» — семь должно функционировать как нуль. Как мы видим, здесь требуется сложное сочетание подлинно символических операций; поэтому неудивительно, что больные-афазики терпят неудачу прежде всего в этой области. Даже там, где в их распоряжении остается ряд чисел, он пребывает в неподвижности, и им не пользуются иначе как в его неподвижности. Чтобы уловить значение какого-нибудь числа и правильно определить его место в системе, афазик должен всякий раз начинать с единицы и шаг за шагом идти дальше. Многие больные способны выяснить (если перед ними ставят

192

этот вопрос и если они вообще на это способны), какое из двух чисел, скажем, 13 или 25, больше другого, лишь следующим образом: они вслух просчитывают весь ряд от 1 до 25, устанавливая, что в этом процессе название 25 встречается после 13. Однако действительное понимание относительной величины обоих чисел таким способом не достигается. Для этого требуется нечто большее и совсем иное: оба сравниваемых по величине числа должны соотноситься с нулем, как с общей точкой отсчета.

Не менее характерна для афазиков путаница там, где в письменных или в устных задачах на сложение и вычитание от них требуется не просто использовать отдельные цифры как знаки, но и различать их по позиции. Здесь мы имеем дело с той же трудностью «смены точки зрения». Один и тот же чувственный знак, например письменный образ цифры 2, значим и как отдельное число, и как позиция — его значение может варьировать в зависимости от того, занимают ли он место в 20 или в 200. Сходные затруднения возникают, когда от больного требуется операция, имеющая своей предпосылкой движение в рамках нумерической системы, состоящей из множества четко соотносимых друг с другом элементов. Например, больной должен пометить определенный час, правильно установив стрелки на циферблате, или в рамках денежной системы стоимостей сравнить друг с другом монеты, расположив их в порядке роста или уменьшения их достоинства. Хэд предложил для обеих операций тесты, которые систематически применялись ко всем его пациентам. В тестах с часами он сталкивался с больными, способными правильно определить по часам «сколько времени», но демонстрировавшими серьезные ошибки, когда сами должны были переставлять стрелки своих часов. Они часто путали значение большой и малой стрелок, равно как значение слов «до» и «после» в заданиях, где им предлагалось «без двадцати столько-то» или «десять минут такого-то»193.

Нечто сходное можно было видеть при употреблении ими монет. Хотя многие больные сохраняли способность правильно использовать их в повседневном обиходе, но у них отсутствовало понимание их «абстрактной» стоимости. В целом они не ошибались относительно типа и достоинства монет, которые они получали как сдачу при покупке на монету большего достоинства. Но такое их поведение базировалось не на четкой оценке относительной ценности отдельной монеты, поскольку представления о ней (скажем, сколько пенсов содержится в шиллинге) либо были ошибочными, либо оказывались вообще отсутствующими194. Все эти нарушения сознания времени и числа сходны с теми, которые мы могли наблюдать при нарушениях сознания пространства: по существу они базируются на неспособности создавать фиксированные системы координат для пространственных, временных и числовых отношений и переходить от одной системы к другой. Пока речь идет о пространстве, афазикам не удается устанавливать уровень дифференциации координат и переходить к другим уровням; для них невозможна трансформация координат.

Это вновь возвращает нас к предшествующим размышлениям. Если вспомнить упоминавшийся ранее случай амнезии на названия цветов, то там мы тоже замечаем, что действительное нарушение заключалось в том,

193

что больной слишком уходил в свои индивидуальные, здесь и теперь данные зрительные переживания, не имея возможности соотнести их с какими-то привилегированными центрами цветового ряда. Он как бы прилеплялся к своим чувственным переживаниям связности и мог переходить от одного члена цветового ряда к ближайшему другому, но не мог соотнести два далеко отстоящих оттенка посредством общего понятия цвета. Точно так же он менял «направление внимания» (от корреляции цветов по тональности к корреляции их по яркости), не умея четко их различать; он переходил от одной корреляции к другой не осознанно, но как бы перескакивая от одной к другой. Такие же скачки, такую же неспособность прочно удерживать «взгляд» и свободно менять его по собственному выбору мы обнаруживаем как основной дефект патологического созерцания пространства, времени и числа у афазиков, в силу чего мы можем говорить об их единстве.

Новое подтверждение такого подхода мы получаем, взглянув на проблему «зрительной агнозии» в открывшейся нам в результате предшествующего изучения перспективе. Поначалу кажется, что здесь мы сталкиваемся с совсем иными отношениями. По крайней мере, описанный Гельбом и Гольдштейном случай «душевной слепоты» имеет мало общего с наиболее явными нарушениями при афазиях. Больной свободно выражал свои мысли, иной раз с удивительной ясностью и остротой; не замечалось и дефектов в его понимании языка. Но и здесь тщательное исследование обнаруживает определенные «нарушения интеллекта», в точности соответствующие наблюдениям Хэда и других специалистов по афазиям. Подлинный смысл понятия числа был больному также целиком недоступен, даже если в известном механическом смысле он мог «считать», т. е. решать элементарные арифметические задачи. Он делал это за счет сведения этих задач к простому процессу счета. Например, больной заново выучил забытую им после ранения таблицу умножения, (to на вопрос типа: сколько будет 5 умножить на 7, он отвечал только путем перечисления — от один умножить на семь равно семь, 2 на 7 = 14 и т.д. То же самое относится к сложению. Когда его просили подсчитать сумму (4 + 4), то он сначала пересчитывал пальцы на левой руке (от мизинца до указательного), а затем от большого пальца правой руки до безымянного. Два пальца он зажимал и получал непрерывный ряд от мизинца одной руки до безымянного другой, а тем самым приходил к результату 8. Но достижение этого результата никак не было связано с пониманием отношения между числом и величиной. Например, когда его спрашивали: что больше, 3 или 7, он отвечал не прямо, но с помощью полного просчета чисел от 1 до 7, по ходу которого обнаруживалось, что 7 следует «после» 3. Столь же недоступным было для него понимание связи различных операций счета. Например, он получал результат 12 и от двух, умноженных на шесть, и от трех, умноженных на четыре, но не видел между этими операциями ничего общего, объявляя их «абсолютно различными». Задачу типа 5 + 4 — 4 он правильно решал с помощью своего метода, но врачам не удавалось объяснить ему, что того же результата можно достичь и без такого пересчета, а прибавление и отнятие 4 взаимно снимают друг друга. Сам больной признавался в том, что если другие слова (вроде слова «дом») связывались у него

194

с интуитивным смыслом, то слова для чисел таким смыслом не обладали — они превратились в лишенные значения знаки195.

Помимо этого нарушения в области счета тщательное наблюдение выявило и другие — скрытые — нарушения мышления и языка. На первый взгляд мышление и речь пациента не демонстрировали заметных отклонений от мыслительных и языковых норм здоровых индивидов, но они отказывали всякий раз, когда от больного требовалось правильное проведение аналогии или понимание метафор. Тут у него чаще всего возникала полная дезориентация. Сам он не употреблял в речи аналогий и метафор, да и смысл их до него не доходил, когда ему пытались их объяснить. Во всяком случае, понимание tertium comparationis было ему совершенно недоступно196. Еще любопытнее была другая черта, наблюдаемая в языковом поведении больного. Даже при повторении ему сказанного он выговаривал только то, что касалось «реальных» фактов, непосредственно соответствующих конкретным чувственным переживаниям. Когда по ходу беседы, происходившей в ясный и жаркий день, я высказал суждение: «Сегодня плохая и дождливая погода» и попросил его повторить эту фразу, то он не смог этого сделать. Первые слова произносились легко и уверенно, но затем он спотыкался и останавливался, не в силах завершить фразу в предложенной ему форме; он всякий раз соскальзывал к другой форме, соответствующей фактическому положению дел. Другой виденный мною во Франкфуртском неврологическом институте «душевно слепой» пациент, который вследствие тяжелой правосторонней гемиплегии не мог двигать свою правую руку, не был в состоянии повторить предложение: «Я могу хорошо писать правой рукой». На место ложного слова «правая» он всякий раз ставил «правильное» слово «левая».

На первый взгляд нет ни малейшей связи между этими двумя дефектами — нарушениями в счете и в употреблении языка, в использовании аналогий и метафор. Кажется, они принадлежат совершенно различным областям. И все же нет ли здесь чего-то общего, если вспомнить о результатах нашего предшествующего исследования? Не выражается ли в нарушениях счета и нарушениях языка то же ослабление и торможение «символического поведения»? Мы уже видели, какова значимость этого поведения для арифметического счета, для осмысленного оперирования с числами и числовыми величинами. Для не механического, но осмысленного решения даже столь простых задач, как 7 + 3 или 7 — 3, нужно видеть ряд натуральных чисел в двух перспективах. Этот ряд используется и как «считающий», и как «считаемый». При проведении любой операции счета происходит отображение, своего рода саморефлексия числового ряда. Процесс счета начинается с единицы и развивается далее согласно четко упорядоченному ряду «натуральных чисел». Но в каждой точке этого ряда данная операция возобновляется. Если я складываю 7 + 3, то это означает, что начальный пункт «ряда натуральных чисел» сместился на семь позиций, и в силу этого сдвига был получен новый исходный пункт, с которого начинается счет. Семь теперь соответствует нулю, восемь соответствует единице и т.д., а решение задачи заключается в том, что 3 второго ряда соответствует 10 первого, а в случае вычитания — 4 первого ряда. Схематически это можно изобра-

195

зить, образовав, наряду с основным рядом (а), два дополнительных b и с), находящиеся с ним в отношении однозначного соответствия.

При каждой операции счета мы должны переходить от основного ряда к одному из дополнительных, а затем возвращаться к основному (как это показано стрелками на нашей схеме). Больной не в состоянии помещать «одну и ту же» значимость числа в различные ряды. Чтобы операция осуществлялась не механически, а осмысленно, он должен был бы начинать счет с 7, «видя» 7 как «нуль», 8 или 6 как единицу и т.д. Такое видение 7 в качестве нуля (сохраняя его при этом и как «7») представляет собой сложную, чисто репрезентативную задачу. Семь должно оставаться самим собой, вместе со своим отношением к первоначальному нулю; но по ходу счета 7 (или любое другое число в иных операциях) должно одновременно представлять О и замещать его. Оставаясь самим собой, оно должно тем не менее функционировать как 0, как 1, как 2 и т.д.197.

Эта множественность функций одного и того же числа остается непонятной пациенту: ему не удается одновременно смотреть на число в двух различных перспективах. Мы встречались с подобным явлением уже в случае амнезии на названия цветов, когда у больного не получалось рассматривать конкретный феномен и с точки зрения тональности, и с точки зрения яркости, четко и ясно различая при этом оба направления. Точно так же «душевно слепой» не может уяснить себе, что с числа «семь» должен начинаться новый счет, а потому с ним можно обращаться как с «нулем». «Когда перед пациентом ставили задачу начать счет с 7 и при этом препятствовали ему начать его с 1, то он не мог с нею справиться. Он говорил, что запутается, поскольку у него нет начального пункта»198. Как мы видим, это объяснение чуть ли не дословно соответствует заявлению пациента Хэда, пояснявшего, что ему не справиться со схематическим изображением его комнаты, поскольку ему трудно или даже невозможно зафиксировать произвольно выбранный пункт как «исходный» (starting point)199. Поэтому мы можем понять и ту связь, которая имеется между неспособностью пациента правильно пользоваться аналогиями и метафорами, и его общим душевным и умственным состоянием. Мы имеем здесь дело с той же самой или, в принципе, сходной операцией. Для правильного понимания и употребления метафор требуется как раз осознание того, что одно и то же слово «берется» в различных значениях. Помимо непосредственного чувственного смысла оно обладает еще и опосредованным, «переносным» смыслом, и понимание метафоры зависит от того, насколько удается переходить от одной смысловой сферы к другой, видя то одно, то другое значение. Но именно такая спонтанная смена «точки зрения» затруднена или невозможна для больного. Он дер-

196

жится настоящего, чувственно демонстрируемого и наличного, которое он не в силах по своему желанию заменить на прямо ему не данное. Этой общей тенденции следует и речь пациента: формирование предложения ему удается, когда оно обладает прочной точкой опоры в данном и непосредственно переживаемом, а без нее суждение тут же теряет штурвал и не может выйти в открытое море мышления, состоящее не только из действительного, но и из возможного. Пациенту удается «выговаривать» только фактическое, только наличное, но не предполагаемое и возможное200. Ведь для этого нужно, чтобы к данному содержанию относились как к не-данному, «отвлекаясь» от него и «глядя» на него с иной, чисто идеальной точки зрения.

Такое включение одних и тех же элементов опыта в различные и равновозможные отношения, одновременная в них ориентировка — вот та базисная операция, что необходима как для мышления посредством аналогий, так и для осмысленных действий с числами и цифрами. Можно вспомнить о том, что в греческом языке слово аналогия употреблялось именно в этом двояком смысле, служа для обозначения как языковых логических отношений, так и арифметических отношений, «пропорции» вообще. Мы обнаруживаем такое употребление этого слова вплоть до Канта с его «аналогиями опыта» в «Критике чистого разума». С помощью данного употребления слова выражается базисная направленность реляционного мышления, которая точно так же необходима для постижения как «смысла» числа, так и «смысла» сформулированных в языке отношений, языковой «метафоры». Такой современный математик, как Дедекинд, в своем труде «Чем являются и что должны делать числа?» сводит всю систему «натуральных чисел» к одной фундаментальной логической функции; он находит основание этой системы в «способности духа связывать вещь с вещью, соотносить их друг с другом или отображать одну вещь в другой»201. Такое отображение — не в смысле имитации, но в чисто символическом смысле — равно необходимо и для осмысленного осуществления арифметических операций, и для осмысленного постижения аналогий языка. В обоих случаях суждение, понимавшееся ранее в «абсолютном» смысле, должно преобразовываться в «релятивное» суждение. Такое преобразование всякий раз сталкивается с трудностями у «душевно слепого» пациента: подобно тому как «семь» для него — только «семь» и никогда не «нуль», точно так же и в языке он понимает все ему сказанное только «буквально»202.

Можно пояснить эту связь между отдельными нарушениями при афазиях и агнозиях с еще одной стороны. До сих пор мы пытались свести к общему знаменателю дефекты счета и дефекты в употреблении и понимании аналогий языка. Но к ним добавляются нарушения, идущие рука об руку с этими дефектами, хотя — если смотреть на них с чисто понятийной точки зрения — они, на первый взгляд, имеют с ними мало общего. Хэд разработал и систематически применял группу тестов, в которых перед больными ставились задачи такого рода: они должны были в точности повторять движения вслед за сидящим перед ними врачом. Врач показывал пальцем правой руки на правый глаз, а пальцем левой руки на левое ухо (в сложных случаях, наоборот — правой рукой на левый глаз и т.д.) и просил пациента произвести такие же движения. В

197

большинстве случаев возникали ошибки и недоразумения: вместо того чтобы совершать симметричные движения, больной производил движения конгруэнтные. Например, если врач левой рукой касался левого глаза, то движения хотя и повторялись больным, но он использовал правую руку, находящуюся напротив левой руки врача. Эти ошибки почти совсем исчезали (за исключением тех случаев, когда в силу дефектов понимания языка пациент не мог уяснить себе смысл задачи), если врач садился не напротив пациента, но позади него, а производимые врачом действия пациент мог видеть в зеркале. Хэд объясняет это тем, что в последнем случае мы имеем дело с актом простого подражания: воспринятый акт здесь имитируется, тогда как в первом случае такой имитации оказывается недостаточно, поскольку для правильного выполнения движения требуется понимание языковой формулировки. Действие удается, пока от больного требуется только непосредственное воспроизведение чувственного впечатления; действие не удается, когда для правильного совершения его требуется акт «внутренней речи», «символической формулировки»203. Мы не отвергаем такое объяснение, но выдвигаем — на основе наших предшествующих теоретических размышлений — более общее и более четкое определение характера и особенностей этой «символической формулировки». Если вернуться к этим размышлениям, то мы видим, что действительное ядро всех затруднений составляет не столько превращение чувственно воспринятого в слова, сколько любое превращение как таковое204.Мы не собираемся втискивать клинически наблюдаемые феномены в искусственную их интерпретацию ради того, чтобы они соответствовали нашей «системе». Такова направленность самих этих феноменов. Иногда на этот характер нарушений с удивительной точностью указывают и сами больные — они сравнивали трудность предлагаемых им задач с трудностью перевода с иностранного языка на родной205.

Мы можем вспомнить о том, что сам язык постепенно формировался как органон чисто реляционного мышления, причем такое мышление составляет его высшую и наиболее трудную задачу. Язык также начинает с представления конкретно созерцаемого, чтобы затем, проходя ряд промежуточных ступеней, превратиться в средство выражения логических связей206. Однако эта проблема относится не только к сфере языка и языкового образования понятий; в ней она не получает полного прояснения. «Патология символического сознания» способствует более широкому видению проблемы, которая обнаруживается не только при определенных нарушениях языка и перцептивного узнавания, но также в нарушениях действия. Рядом с картинами заболевания афазии и зрительно-осязательной агнозии становится картина апраксии. Мы попытаемся ввести последнюю в круг поднятых нами общих проблем. Нами ставится следующий вопрос: могут ли (а если могут, то насколько) «апраксические» нарушения углубить наше видение структурных законов действия, подобно тому как нарушения при агнозиях и афазиях способствовали более четкому пониманию строения мира восприятия и своеобразия его артикуляции?

198


Дата добавления: 2018-09-20; просмотров: 678; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!