Colloquium seu disputationem de religione



 

Красная книга

Христианские источники о хазарском вопросе

 

АТЕХ ▽ – хазарская принцесса, ее участие в полемике о крещении хазар было решающим. Ее имя истолковывается как название четырех состояний духа у хазар▽. По ночам на каждом веке она носила по букве, написанной так же, как пишут буквы на веках коней перед состязанием. Это были буквы запрещенной хазарской азбуки, письмена которой убивали всякого, кто их прочтет. Буквы писали слепцы, а по утрам, перед умыванием принцессы, служанки прислуживали ей зажмурившись. Так она была защищена от врагов во время сна, когда человек, по повериям хазар, наиболее уязвим. Атех была прекрасна и набожна, и буквы были ей к лицу, а на столе ее всегда стояла соль семи сортов, и она, прежде чем взять кусок рыбы, обмакивала пальцы каждый раз в другую соль. Так она молилась. Говорят, что так же, как и солей, было у нее семь лиц. Согласно одному из преданий, каждое утро она брала зеркало и садилась рисовать, и всегда новый раб или рабыня позировали ей. Кроме того, каждое утро она превращала свое лицо в новое, ранее невиданное. Некоторые считают, что Атех вообще не была красивой, однако она научилась перед зеркалом придавать своему лицу такое выражение и так владеть его чертами, что создавалось впечатление красоты. Эта искусственная красота требовала от нее стольких сил и напряжения, что, как только принцесса оставалась одна и расслаблялась, красота ее рассыпалась так же, как ее соль. Во всяком случае, ромейский (византийский) император назвал в IX веке «хазарским лицом» известного философа и патриарха Фотия, что могло указывать либо на родство патриарха с хазарами, либо на лицемерие.

По Даубманнусу✡ же, ни та ни другая версия не верны. Под хазарским лицом подразумевалась способность и особенность всех хазар, и принцессы Атех в том числе, каждый день пробуждаться как бы кем‑то другим, с совершенно новым и неизвестным лицом, так что даже ближайшие родственники с трудом распознавали друг друга. Путешественники отмечали, однако, что лица хазар совершенно одинаковы, что они никогда не меняются и это приводит к разным осложнениям и недоразумениям. Как бы то ни было, на суть дела это не влияет, и хазарское лицо означает лицо, которое трудно запомнить. Этим можно объяснить не только легенду, по которой для каждого из участников хазарской полемики▽ при дворе кагана у принцессы Атех были разные лица, но и сведения о том, что существовали три принцессы Атех – одна для исламского, вторая для христианского, а третья для еврейского миссионера и толкователя снов. Остается, однако, фактом, что ее присутствие при хазарском дворе не отмечено в христианском источнике того времени, написанном на греческом и переведенном на славянский язык («Житие Константина Солунского» – св. Кирилла✞), при этом, правда, из «Хазарского словаря» известно, что одно время среди греческих и славянских монахов существовало нечто похожее на культ принцессы Атех. Культ этот возник в связи с убеждением, что Атех победила в полемике еврейского теолога и приняла христианство вместе с каганом, о котором опять‑таки нельзя сказать, был он ей отцом, супругом или братом. Сохранились (в переводе на греческий) две молитвы принцессы Атех, которые никогда не были канонизированы, однако Даубманнус приводит их как «Отче наш» и «Радуйся, Мария!» хазарской принцессы. Первая из этих молитв звучит так:

«На нашем судне, отец мой, команда копошится как муравьи, я вымыла его сегодня утром своими волосами, и они ползают по чистым мачтам и тащат в свой муравейник зеленые паруса, как будто это сладкие листья винограда; рулевой пытается выдрать корму и взвалить ее себе на плечи, как добычу, которой будет питаться целую неделю; те, что слабее всех, тянут соленые веревки и исчезают с ними в утробе нашего плавучего дома. Только у тебя, отец мой, нет права на такой голод. В этом пожирании скорости, тебе, мое сердце, единственный отец мой, принадлежит самая быстрая часть. Ты питаешься разодранным на куски ветром».

Вторая молитва принцессы Атех как будто объясняет историю ее хазарского лица:

«Я выучила наизусть жизнь своей матери и каждое утро в течение часа разыгрываю ее перед зеркалом как театральную роль. Это продолжается изо дня в день много лет. Я делаю это одевшись в ее платье, с ее веером и с ее прической, потому и волосы я заплела так, как будто это шерстяная шапочка. Я играю ее роль и перед другими, даже в постели своего любимого. В минуты страсти я просто не существую, это больше не я, а она. Я играю так хорошо, что моя страсть исчезает, а остается только ее. Другими словами, она заранее украла у меня все мои любовные прикосновения. Но я ее не виню, потому что знаю, что и она так же точно была обкрадена своей матерью. Если кто‑нибудь сейчас спросит меня, к чему столько игры, отвечу: я пытаюсь родиться заново, но только так, чтобы получилось лучше…»

О принцессе Атех известно, что она никогда не смогла умереть. Правда, существует запись, выгравированная на ноже, украшенном мелкими дырочками, где говорится о ее смерти. Это единственное и не вполне достоверное предание приводит Даубманнус✡, однако не как рассказ о том, что принцесса Атех действительно умерла, а как рассуждение о том, могла ли она вообще умереть. Как от вина не седеют волосы, так и от этого рассказа не будет вреда. Называется он:

 

Быстрое и медленное зеркало

 

Однажды весной принцесса Атех сказала: «Я привыкла к своим мыслям, как к своим платьям. В талии они всегда одной и той же ширины, и вижу я их повсюду, даже на перекрестках. И что хуже всего – из‑за них уже и перекрестков не видно».

Чтобы развлечь принцессу, слуги принесли ей два зеркала. Они почти не отличались от других хазарских зеркал. Оба были сделаны из отполированной глыбы соли, но одно из них было быстрым, а другое медленным. Что бы ни показывало быстрое, отражая мир как бы взятым в долг у будущего, медленное отдавало долг первого, потому что оно опаздывало ровно настолько, насколько первое уходило вперед. Когда зеркала поставили перед принцессой Атех, она была еще в постели и с ее век не были смыты написанные на них буквы. В зеркале она увидела себя с закрытыми глазами и тотчас умерла. Принцесса исчезла в два мгновения ока, тогда, когда впервые прочла написанные на своих веках смертоносные буквы, потому что зеркала отразили, как она моргнула и до и после своей смерти. Она умерла, убитая одновременно буквами из прошлого и будущего…

 

БРАНКОВИЧ АВРАМ (1651–1689) – один из тех, кто писал эту книгу. Дипломат, служивший в Адрианополе и при Порте в Царьграде, военачальник в австрийско‑турецких войнах, энциклопедист и эрудит. Портрет Бранковича был нарисован на стене основанного им храма Святой Параскевы в Купинике, родовом имении Бранковичей. Здесь он изображен в окружении своих родственников подающим на кончике сабли своей прабабке, сербской царице и святой, преподобной матери Ангелине, храм Святой Петки.

 

Источники . Данные об Авраме Бранковиче разбросаны по отчетам и доносам австрийских агентов, особенно их много в донесениях, которые составлял для принца Баденского и генерала Ветерани один из двух писарей Бранковича, Никон Севаст✞. Некоторое место отвел Авраму Бранковичу, своему родственнику, и граф Джордже Бранкович (1645–1711) в своей влахской хронике и в обширных сербских хрониках, в тех частях, которые, к сожалению, в настоящее время утрачены. Последние дни Бранковича описал его слуга и учитель сабельного боя Аверкие Скила✞…

Хронологию жизни Бранковича наиболее полно можно восстановить по письменной исповеди, которую из Польши послал патриарху в Печ второй писарь Аврама Бранковича – Феоктист НикольскиА, а также на основе одной иконы, изображающей житие и чудеса Илии Пророка, потому что к каждому эпизоду из жизни этого святого Бранкович подгонял события собственной жизни и делал записи об этом на задней стороне иконы.

 

«Аврам Бранкович происходит из семьи, которая пришла в придунайские края с юга, после падения сербского царства, когда оно оказалось под властью турок», – написано в секретном донесении Никона Севаста венскому двору. «Члены этой семьи, подхваченные поднявшейся тогда волной исхода из мест, занятых турками, переселились в XVI веке в Липову и в Енопольский округ. С тех пор о трансильванских Бранковичах говорят, что они лгут на румынском, молчат на греческом, считают на еврейском, в церкви поют на русском, самые умные мысли произносят на турецком – и только тогда, когда хотят убить, употребляют свой родной, сербский, язык. Родом они из западной Герцеговины, из окрестностей Требинья, из села Кореничи, недалеко от Ластвы в Горни‑Полици, отсюда и другое их имя – Кореничи. После переселения Бранковичи занимают видное место в Трансильвании, и их вино уже двести лет славится как самое лучшее в Валахии, существует даже поговорка: капля вина напоит допьяна. Семья Бранковича проявила себя не только в военном искусстве в стычках на границе двух веков и двух государств – венгерского и турецкого. На новом месте, на реке Мориш, в Енополе, Липове и Панкоте, она дала целый ряд видных священнослужителей. Мойсей Бранкович, он же епископ Матей, был митрополитом Енопольским, и орех, который он бросал в Дунай, всегда быстрее других попадал в Черное море. Сын его, дядя графа Георгия Бранковича – Соломон (в сане епископа Енопольского он носил имя Сава I), управлял енопольской и липовской епархиями, не слезая с коня, и пил только в седле до той самой поры, пока Липова не была в 1607 году взята турками. Бранковичи утверждают, что их род идет от сербских деспотов Бранковичей, а откуда пришло к ним богатство – сказать трудно. Говорят, что в карман Бранковичей наяву попадает столько, сколько не может присниться даже всем вместе скрягам‑лавочникам от Кавалы до Земуна. Их перстни холодны, как тело гадюки, их земли птица не облетит за один перелет, а в народных песнях о них поют наравне с правителями. Бранковичи покровительствуют монастырям во Влахии и на Афоне в Греции, они строят укрепления и церкви, такие как в стольном граде Белграде, Купнике или в местечке под названием Теус. Князь Жигмунд Ракоци одарил родственников Бранковича по женской линии селами и степями, пожаловал им дворянство, по женской же линии они состоят в родстве с Секелями из Эрделя, откуда в виде приданого тоже немало влилось в их состояние. Нужно заметить, что в семействе Бранковичей наследство переходит в зависимости от цвета бороды. Все наследники с рыжей бородой (а она передается по женской линии, потому что Бранковичи берут в жены только рыжеволосых) уступают в праве наследования чернобородым, чьи бороды свидетельствуют о том, что они получили кровь по мужской линии. Владения Бранковичей в настоящее время оцениваются примерно в двадцать семь тысяч форинтов, а годовой доход от них составляет более полутора тысяч. И даже если их родословные могут вызвать сомнение, не вызывает сомнения их богатство – оно надежно и прочно, как земля, по которой они проносятся верхом, и груды золотых монет, хранящихся в их сундуках, не видели света дня более двухсот лет…

В Царьграде Аврам Бранкович появился хромым, с раздвоенным каблуком, и там ходят рассказы о том, как он был изуродован. Когда Аврам был мальчиком семи лет, турки ворвались во владение его отца и налетели на небольшую группу слуг, сопровождавших ребенка во время прогулки. Завидев турок, слуги разбежались, с Аврамом остался только один старик, который длинной палкой весьма искусно отражал все выпады всадников, пока их командир не выпустил в него изо рта стрелу, спрятанную в зажатой между зубами камышовой трубочке. Старик упал как подкошенный, а Аврам размахнулся изо всех сил хлыстом, который держал в руке, и стегнул турка по сапогам. Мальчик вложил в этот удар все свое отчаяние и ненависть, но турок только рассмеялся и, приказав поджечь село, ускакал. Годы ползли, как черепахи, Аврам Бранкович вырос, случай этот забылся, потому что были новые стычки и Бранкович теперь сам вел своих воинов, неся в руке знамя и во рту камышинку с отравленной стрелой. Однажды на дороге они натолкнулись на вражеского лазутчика, который шел вместе со своим сыном, еще мальчиком. Выглядели они на первый взгляд вполне безобидно, у каждого только по палке в руках. Один из людей Бранковича узнал старика, подъехал к нему вплотную, пытался его схватить. Старик отбивался палкой и не давался. Все заподозрили, что в палке у него спрятано секретное письмо, свернутое в трубку. Бранкович выпустил отравленную стрелу и убил старика. Тотчас мальчик, шедший со стариком, ударил Бранковича палкой. Ребенку не исполнилось, пожалуй, и семи лет, и вся его сила, ненависть и любовь не могли бы нанести вреда Бранковичу, но Бранкович рассмеялся и упал как подкошенный.

После этого удара он стал хромать на одну ногу, оставил военное ремесло; через своего родственника, графа Джордже Бранковича, добыл себе место дипломата в Адрианополе, Варшаве и Вене. Здесь, в Царьграде, Бранкович работал на английского посланника и жил в просторном каменном доме между башнями Йороз Калеши и Караташ на Босфоре. На первом этаже дома он приказал выстроить половину храма, посвященного матери Ангелине, его прабабке, которую Восточная Церковь объявила святой. Вторая половина того же храма находится в Трансильвании, месте постоянного пребывания отца Бранковича.

Аврам Бранкович человек видный, с огромной грудной клеткой, напоминающей клетку для крупных птиц или небольших зверьков, и на него часто нападают убийцы, ведь в народной песне поется, что кости его из золота.

В Царьград он прибыл так, как путешествует всегда: на высоком верблюде, которого кормят рыбой. Животное под ним идет иноходью, и ни капли вина не проливается из чаши, укрепленной в оголовье. С раннего детства Бранкович спит не ночью, как все зрячие, а только днем, но когда он перевел свои часы и превратил день в ночь – сказать никто не может. Однако и во время своих ночных бдений он не может спокойно сидеть на месте, будто не дает ему покоя чужое горе. Поэтому за трапезой ему всегда ставят две тарелки, два стула и два стакана – среди обеда он часто неожиданно вскакивает и пересаживается на другое место. Точно так же не может он долго говорить на одном языке, а меняет их, как любовниц, и переходит то на румынский, то на венгерский или турецкий, а у одного попугая начал учить и хазарский язык. Известно, что во сне он говорит по‑испански, но наяву это его знание тает как снег на солнце. Не так давно кто‑то пел ему во сне песню на непонятном языке. Песню он запомнил, и для того, чтобы перевести ее, нам пришлось искать человека, знающего языки, не известные Бранковичу. Так мы нашли одного раввина, и Бранкович прочитал ему на память слова песни. Она короткая и звучит так:

 

 

Раввин, услышав начало, тут же прервал Бранковича и продолжил песню до конца. Потом он написал имя автора стихов. Они были написаны еще в XII веке, и сложил их некий Иуда Халеви✡. С тех пор Бранкович учит древнееврейский. Однако то, чем он занимается в повседневной жизни, имеет совершенно практическую природу. Потому что способности его разносторонни, а улыбка среди других наук и умений его лица выступает в роли алхимии…

Каждый вечер, стоит ему проснуться, он начинает готовиться к бою. Точнее, он ежедневно упражняется в мастерстве владения саблей с одним из здешних знаменитых искусников. Искусник этот – копт по имени Аверкие Скила, которого Аврам нанял себе в слуги. Этот Аверкие носит один глаз постным, а другой скоромным, а все морщины его лица связаны в узел над переносицей. У него есть самое подробное описание и каталог сабельных ударов, всех, какие когда‑нибудь были применены, и прежде, чем внести в свой рукописный справочник какой‑либо новый удар, он сам лично проверяет его на живом мясе. Бранкович закрывается вместе со своим слугой‑коптом в огромном зале, пол которого застелен ковром размером с небольшой луг, и в полном мраке они упражняют свои сабли. Аверкие Скила обычно берет в левую руку один из концов длинной верблюжьей уздечки, другой ее конец подхватывает кир Аврам, тоже левой, а в правой у него сабля, такая же тяжелая, как и та, которую сжимает в темноте рука Аверкия Скилы. Медленно наматывают они уздечку на руку, пока не почувствуют, что уже приблизились друг к другу, и тогда замахиваются беспощадными саблями – в полной темноте, от которой можно оглохнуть. О быстроте удара Бранковича поют гусляры, да я и своими глазами прошлой осенью видел, как он стоит под деревом и ждет порыва ветра, и первый же плод, который падает вниз, на лету рассекает надвое. У него заячья губа, и, чтобы скрыть это, он отпустил усы, но, когда он молчит, между усами все равно видны зубы. И кажется, будто верхней губы у него нет вовсе, а усы растут на зубах…

…Сербы говорят, что он любит свой край и что всегда советуется со своими, однако у него есть странные недостатки, которые никак не приличествуют его роду занятий. Он не умеет в разговоре поставить точку и выбрать ту минуту, когда следует подняться и уйти. Он всегда с этим тянет и наконец упускает момент, оставляя людей в недоумении – чаще при прощании, чем при встрече. Он употребляет гашиш, который специально для него готовит один евнух из Кавалы, никому больше он не доверяет. Но как это ни удивительно, у Бранковича нет постоянной потребности в опиуме, и для того, чтобы не приобрести зависимость, он время от времени посылает запечатанный ящик гашиша со своим курьером в Пешту, откуда и получает его обратно с нетронутыми печатями спустя два месяца, когда, по его подсчетам, опиум уже сможет ему понадобиться. Всегда, когда Бранкович не в пути, огромное седло верблюда, украшенное бубенчиками, возвышается в его большой библиотеке и служит ему столом, за которым можно писать стоя. Дóма во всех комнатах полно самых разных домашних предметов, которые выглядят какими‑то испуганными, но никогда не найти рядом с ним или поблизости от него двух одинаковых вещей. Каждая вещь, или животное, или человек должны быть из разных сел. Среди его слуг сербы, румыны, греки, копты, а недавно он взял на службу одного турка из Анатолии. У кира Аврама есть большая и малая постели, и, почивая (а спит он всегда только днем), он перемещается из одной постели в другую. Пока он спит, его слуга, тот самый, что родом из Анатолии, Юсуф Масуди☪, не сводит с него взгляда, от которого падают птицы. А проснувшись, кир Аврам – как будто в страхе – поет в постели тропари и кондаки своим предкам, которых Сербская церковь причислила к лику святых.

Трудно судить о том, насколько Бранковича интересуют женщины. У него на столе стоит деревянная фигура обезьяны в натуральную величину с огромным членом. Иногда кир Аврам повторяет свое присловье: «Баба без зада, что село без церкви», только и всего. Раз в месяц господарь Бранкович отправляется в Галату, всегда к одной и той же гадалке, и она по картам читает его судьбу старинным и требующим большого терпения способом. В своем доме гадалка держит для Бранковича специальный стол, и на этот стол она бросает новую карту каждый раз, когда на дворе меняется ветер. От того, какой ветер подует, зависит, какая карта ляжет на стол Бранковича, и это продолжается годами. На прошлую Пасху, только мы вошли к ней, задул южный ветер, и гадалка сразу же изрекла:

– Вам приснится человек с одним седым усом. Молодой, с красными глазами и стеклянными ногтями на одной руке, он приближается к Царьграду, и скоро вы встретитесь…

Это известие настолько обрадовало нашего господина, что он тут же приказал вдеть мне в ноздрю золотое кольцо, и я едва смог спастись от этой милости.

 

* * *

 

Зная, насколько венский двор интересуется планами господаря Бранковича, я могу сказать, что Бранкович относится к тем людям, которые с особым вниманием и усердием заботятся о своем будущем, возделывают его, как большой сад. Он не из тех, кто проживает жизнь бегом. Свое будущее он заселяет медленно и осознанно. Открывает его для себя шаг за шагом, как неведомую землю, сначала раскорчевывает и только потом строит в самом подходящем месте здание, в котором потом еще долго переставляет все вещи, пока не найдет их истинное расположение. Он обращает внимание на то, чтобы будущее не замедлило свой ход и рост, однако заботится и о том, чтобы самому не разогнаться и не зашагать вперед быстрее, чем оно может продвигаться впереди него. Это своего рода гонка. И проигрывает тот, кто быстрее. В настоящий момент будущее кира Аврама похоже на сад, в котором уже посажено семя, но лишь один он знает, что из него прорастет. Тем не менее о том, что за планы строит Бранкович, можно догадаться по той истории, которую пересказывают друг другу только шепотом. Это

 

Повесть о Петкутине и Калине

 

Старший сын кира Аврама Бранковича, Гргур Бранкович✞, рано сунул ногу в стремя и взмахнул саблей, закаленной в огне горящего верблюжьего навоза. Его одежду, обшитую кружевами и испачканную кровью, в то время из Джулы, где Гргур жил с матерью, посылали в Царьград, чтобы ее там выстирали и отгладили под надзором отца, просушили на свежем ветре с Босфора, отбелили под греческим солнцем и с первым караваном отправили обратно в Джулу.

Второй, младший, сын Аврама Бранковича лежал в то время где‑то в Бачке за разноцветной печью, сложенной наподобие церкви, и мучился. Говорили, что с тех пор, как на ребенка помочился дьявол, он встает по ночам, убегает с метлой из дома и подметает улицы. Потому что по ночам его сосала Морь, кусала за пятки и из его сосков текло мужское молоко. Напрасно втыкали в дверь вилку и, поплевав на сложенные в кукиш три пальца, крестили ими его грудь. Наконец одна женщина посоветовала ему лечь спать с ножом, намоченным в уксусе, а когда Морь навалится на него, пообещать ей дать утром взаймы соли и вонзить в нее нож. Мальчик все так и сделал, когда Морь принялась сосать его, он предложил ей взаймы соли, вонзил в нее нож, и тут послышался крик, в котором он узнал давно знакомый голос. На третий день приехала из Джулы в Бачку его мать, с порога попросила соли и упала замертво. На ее теле нашли рану от удара ножом, на вкус она оказалась кислой… С тех пор мальчик занемог от ужаса, у него начали выпадать волосы, и с каждым выпавшим волосом (как сказали Бранковичу знахари) он терял год жизни. Клоки волос, запакованные в юту, пересылали Бранковичу. Он приклеивал их к мягкому зеркалу, на котором было нарисовано лицо ребенка, и таким образом знал, на сколько лет меньше осталось жить его сыну.

Почти никто, однако, не знал, что кроме этих двух сыновей у кира Аврама был еще и приемный сын, если его вообще можно было так назвать. Этот третий, или же приемный, сын не имел матери. Бранкович сделал его из глины и прочитал над ним сороковой псалом, чтобы вдохнуть в него жизнь и заставить двигаться. Когда он произнес слова: «Твердо уповал я на Господа, и Он приклонился ко мне и услышал вопль мой. Извлек меня из страшного рва, из тинистого болота; и поставил на камне ноги мои, и утвердил стопы мои…» – три раза прозвонил колокол на церкви в Дале, юноша шевельнулся и сказал:

– Когда прозвонили в первый раз, я был в Индии, при втором ударе – в Лейпциге, а с третьим ударом вошел в свое тело…

Тогда Бранкович связал его волосы Соломоновым узлом, привесил к ним ложку из боярышника, дал имя Петкутин и пустил в мир. А сам надел на шею веревку с камнем и простоял так всю литургию в средопостную неделю.

Отец, разумеется, должен был (для того чтобы все было как у живых) вложить в тело Петкутина и смерть. Этот зародыш конца, эта маленькая и еще несовершеннолетняя смерть была в Петкутине сперва боязливой и глуповатой, нетребовательной к пище, с недоразвитыми членами. Но уже тогда она безмерно радовалась тому, что Петкутин растет, а рос он так, что его расшитые рукава скоро стали такими большими, что в них могли летать птицы. Но вскоре смерть в Петкутине стала быстрее и умнее, чем он сам, и опасности она замечала раньше него. А потом она повела себя так, будто приобрела соперницу, о которой речь еще впереди. Она стала нетерпеливой и ревнивой и пыталась обратить на себя внимание тем, что вызывала у Петкутина зуд на колене. Он чесал его и ногтем оставлял на коже написанные буквы, которые потом можно было читать. Так они переписывались. Особенно не любила смерть Петкутиновы болезни. А отец должен был снабдить Петкутина и болезнью, раз он хотел, чтобы сын как можно больше походил на живое существо, ведь без болезни живое существо как без глаз. Однако Бранкович постарался, чтобы болезнь Петкутина была как можно более безопасной, и наградил его сенной лихорадкой, той самой, что возникает весной, когда начинают колоситься травы и цветы осыпают ветер и воду пыльцой.

Бранкович поместил Петкутина в свое имение в Дале, в дом, полный борзых собак, которым загрызть насмерть было проще, чем съесть. Раз в месяц слуги гребнями вычесывали их подстилки и выбрасывали длинные клоки пестрой собачьей шерсти, похожие на собачьи хвосты. Комнаты, в которых жил Петкутин, со временем приобретали всегда одну и ту же, особую окраску, по которой его пристанище всегда можно было отличить ото всех других. Следы и жирные пятна, которые оставались после него и его пота на стеклянных ручках дверей, подушках, стульях, диванах и креслах, на курительных трубках, ножах и чашках, отливали радугой с одному ему свойственными переливами красок. Это была разновидность портрета, иконы или росписи. Бранкович иногда заставал Петкутина в зеркалах огромного дома, замурованного в зеленую тишину. Он обучал его, как в равновесии соединить в себе осень, зиму, весну и лето с водой, землей, огнем и ветром, которые человек тоже носит внутри своей утробы. Огромная работа, которую следовало проделать, продолжалась долго, у Петкутина появились мозоли на мыслях, мышцы его памяти были напряжены до предела. Бранкович научил его читать левым глазом одну, а правым – другую страницу книги, писать правой рукой по‑сербски, а левой по‑турецки. Потом он познакомил его с литературой, и Петкутин успешно определял в трудах Пифагора места, на которых отразилось чтение им Библии, а подписывался он так быстро, будто ловил муху.

Короче говоря, он стал красивым и образованным юношей и лишь время от времени делал что‑нибудь такое, по чему можно было предположить, что он слегка отличается от других людей. Так, например, в понедельник вечером он мог вместо следующего дня недели взять из будущего какой‑то другой и использовать его назавтра вместо вторника. А дойдя до использованного дня, он употреблял на его месте вторник, через который в свое время перескочил, – таким образом, баланс был восстановлен. Правда, в таких случаях швы между днями получались не совсем гладкими, возникали трещины во времени, но это только развлекало Петкутина.

С его отцом дело обстояло иначе. Он постоянно сомневался в совершенстве своего произведения, и когда Петкутину исполнился двадцать один год, решил проверить, во всем ли тот может соперничать с настоящими человеческими существами. Бранкович рассуждал так: живые его проверили, теперь нужно, чтобы его проверили мертвые. Потому что только в том случае, если обманутся и мертвые и, увидев Петкутина, подумают, что перед ними настоящий человек из крови и мяса, который сначала солит, а потом ест, можно будет считать, что опыт удался. Придя к такому решению, он нашел Петкутину невесту.

У вельмож Влахии принято иметь при себе одного телохранителя и одного хранителя души, Бранкович тоже когда‑то придерживался этого правила. Хранителем его души был фракийский валах, который говорил, что в мире все стало истиной, и у которого была очень красивая дочь. Девочка все лучшее взяла от матери, так что та после родов осталась навсегда безобразной. Когда малышке исполнилось десять лет, мать своими когда‑то прекрасными руками научила ее месить хлеб, а отец подозвал к себе, сказал, что будущее не вода, и преставился. Девочка пролила по отцу ручьи слез, так что муравьи, двигаясь вдоль этих ручьев, могли подняться до самого ее лица. Она осиротела, и Бранкович устроил так, что она встретилась с Петкутином. Звали ее Калина, ее тень пахла корицей, и Петкутин узнал, что полюбит она того, кто в марте ел кизил. Он дождался марта, наелся кизила и позвал Калину погулять по берегу Дуная. Когда они прощались, Калина сняла с руки кольцо и бросила его в реку.

– Если случается что‑нибудь приятное, – объяснила она Петкутину, – всегда нужно приправить это какой‑нибудь неприятной мелочью – так этот момент лучше запомнится. Потому что человек дольше помнит не добро, а зло.

Короче говоря, Петкутин понравился ей, она понравилась Петкутину, и той же осенью всем на радость их обвенчали. Сваты и кумовья после свадьбы распрощались, перецеловались друг с другом, перед тем как расстаться на долгие месяцы, и так, в обнимку, пошли на прощание еще выпить ракии, и еще, и еще – от бочки к бочке, до самой весны, когда они наконец протрезвели, огляделись вокруг себя и после долгого зимнего похмелья снова увидели друг друга. Тогда они вернулись в Даль и, паля в небо из ружей, проводили молодых в весеннюю поездку, как было принято в этих местах. Нужно иметь в виду, что в Дале принято ездить отдохнуть или просто развеяться – к древним развалинам, где сохранились прекрасные каменные скамьи и греческий мрак, который гораздо гуще любой другой темноты, так же как и греческий огонь ярче любого другого огня. Туда же отправились и Петкутин с Калиной. Издали казалось, что Петкутин правит упряжкой вороных, но стоило ему на ходу чихнуть от запаха каких‑нибудь цветов или щелкнуть хлыстом – от коней разлеталось по сторонам облако черных мух и было видно, что кони белые. Однако это не мешало ни Петкутину, ни Калине.

Этой зимой они полюбили друг друга. Ели одной вилкой по очереди, и она пила из его рта вино. Он ласкал ее так, что душа скрипела у нее в теле, а она его обожала и заставляла мочиться в себя. Смеясь, она говорила своим сверстницам, что ничто не щекочет так приятно, как трехдневная мужская щетина, проросшая в дни любви. А про себя думала серьезно: мгновения моей жизни умирают, как мухи, проглоченные рыбами. Как сделать, чтобы ими мог кормиться и его голод? Она просила, чтобы он отгрыз ей ухо и съел его, и никогда не закрывала за собой ящики и дверцы шкафов, чтобы не помешать своему счастью. Она была молчалива, потому что выросла в тишине одной и той же бесконечной отцовской молитвы, вокруг которой всегда схватывалась одна и та же разновидность тишины. И теперь, когда они двинулись в путь, происходило что‑то похожее, и ей это нравилось. Петкутин накинул вожжи упряжки себе на шею и читал какую‑то книгу, а Калина болтала и при этом играла в одну игру. Если в своей болтовне она произносила какое‑нибудь слово в тот же момент, когда и Петкутин встречал это же слово в своей книге, они менялись ролями, и тогда чтение продолжала она, а он пытался попасть на то же слово. Так, когда она показала пальцем на овцу в поле, а он сказал, что именно сейчас дошел в книге до того момента, когда речь зашла об овце, она не захотела поверить и, взяв книгу, увидела, что в ней говорится буквально следующее:

 

«Когда уж принес я обеты и мольбы, когда помолился

миру мертвых, то овцу и овна над пропастью этой

заклал; черная кровь потекла, и тогда снизу

начали из Эреба души слетаться покойных людей:

невесты, юноши, с ними долготерпеливые старцы,

нежные девушки – все собрались после недавних печалей и скорби».

 

Увидев такое совпадение, Калина продолжила чтение и дальше последовало:

 

«Многие те, которых когда‑то пронзили меднокованые копья,

с окровавленным оружием были, с которым некогда пали в борьбе;

возле пропасти этой со всех сторон собрались

с воплями, с криком, а я побледнел, и объял меня страх…

И я острый меч выхватил, что висел у меня на бедре,

сел рядом и к пропасти не подпускал ни одну из теней,

крови чтоб не напилась прежде, чем я у пророков спрошу…»

 

В тот момент, когда она произнесла слово «теней», Петкутин заметил тень, которую отбрасывал на дорогу разрушенный римский театр. Они приехали.

Вошли они через вход, предназначенный для актеров, бутыль с вином, грибы и кровяную колбасу, которые были у них с собой, поставили на большой камень посреди сцены и поскорее спрятались в тени. Петкутин собрал сухие лепешки буйвольего навоза, немного веток, покрытых засохшей грязью, отнес все это на сцену и высек огонь. Звук от соприкосновения огнива и кремня был слышен очень ясно даже на самых последних, верхних, рядах амфитеатра. Но снаружи, за пределами зрительного зала, где буйствовали дикие травы и запахи брусники и лавра, не было слышно ничего из того, что происходило внутри. Огонь Петкутин посолил, чтобы не чувствовался запах навоза и грязи, затем, обмакнув грибы в вино, бросил их вместе с кровяной колбасой на тлеющие угли. Калина сидела и смотрела на то, как в амфитеатре заходящее солнце переходит с места на место и приближается к выходу. Петкутин прогуливался по сцене и читал вслух имена давних владельцев мест, выбитые на скамьях, громко выговаривая древние незнакомые слова: Caius Veronius Act… Sextus Clodius Cai filius, Publila tribu… Sorto Servilio… Veturia Acia…

– Не вызывай мертвых! – предостерегла его Калина. – Не вызывай их, придут!

Как только солнце покинуло сцену, она сняла с жара грибы и кровяную колбасу и они сели есть. Слышимость была великолепной, и каждый кусок, который они пережевывали, отдавался эхом от каждого места особо, с первого по восьмой ряд, каждый раз по‑разному, возвращая звук назад к ним, на середину сцены. Казалось, что те зрители, имена которых были выбиты на скамьях, ели вместе с супругами или жадно причмокивали при каждом новом куске. Сто двадцать пар мертвых ушей прислушивалось с напряженным вниманием, и весь зрительный зал жевал вместе с супружеской парой, похотливо вдыхая запах пищи. Когда они прерывали трапезу, делали перерыв и мертвые, как будто кусок застревал у них в горле, и тогда они напряженно следили за тем, что будут теперь делать молодожены. В такие моменты Петкутин с особой осторожностью резал пищу, стараясь не поранить палец, потому что ему казалось, что запах настоящей, живой крови может вывести зрителей из равновесия и тогда они, молниеносные как боль, бросятся со своих мест на него и Калину и разорвут их на куски, движимые своей двухтысячелетней жаждой. Почувствовав легкое дуновение ужаса, Петкутин прижал к себе Калину и поцеловал ее. Она тоже поцеловала его, и послышалось, как на местах зрителей раздалось чмоканье ста двадцати пар губ, как будто и там целовались и любили.

После того как они поели, Петкутин бросил остатки еды в огонь, а когда они догорели, загасил угли вином, и их шипение сопровождалось приглушенным «Пссссссссст!», раздавшимся со зрительских мест. Только он хотел вложить нож в ножны, как налетел порыв ветра, принесший на сцену облачко цветочной пыльцы. Петкутин чихнул и в тот же момент порезал руку. Запахло кровью, упавшей на нагревшийся за день камень…

В тот же момент сто двадцать умерших душ обрушилось на них с визгом и урчанием. Петкутин схватился за меч, но Калину уже рвали на части, раздирая по кускам ее живое мясо, пока ее крики не превратились в такие же, как издавали мертвецы, и пока она сама не присоединилась к ним, пожирая еще несъеденные куски собственного тела.

Петкутин не знал, сколько дней прошло, прежде чем он понял, где находится выход из театра. Он блуждал по сцене вокруг остатков костра и их ужина до тех пор, пока кто‑то невидимый не поднял с земли его плащ и не закутался в него. Пустой плащ подошел к нему и окликнул его голосом Калины.

Он обнял ее, содрогаясь от страха, однако под тканью плаща и на дне голоса не было ничего, кроме пурпурной подкладки.

– Скажи мне, – сказал Петкутин Калине, обнимая ее, – мне кажется, что тысячу лет назад со мной тут случилось нечто ужасное. Кого‑то здесь разорвали на куски и сожрали, и кровь все еще видна на земле. Я не знаю, действительно ли это произошло, а если произошло, то когда? Кого съели? Меня или тебя?

– С тобой ничего не случилось, это не тебя разорвали на куски, – ответила ему Калина. – И было это совсем недавно, а не тысячу лет назад.

– Но я тебя не вижу, кто из нас двоих мертв?

– Ты, юноша, не видишь меня, потому что живые не могут видеть мертвых. Ты можешь только слышать мой голос. Что же касается меня, я не знаю, кто ты такой, и не могу тебя узнать, пока не попробую каплю твоей крови. Но я тебя вижу, успокойся, я прекрасно тебя вижу. И знаю, что ты жив.

– Калина! – крикнул тогда он. – Это я, твой Петкутин, разве ты меня не знаешь? Совсем недавно, если это было совсем недавно, ты целовала меня.

– Какая разница, совсем недавно или тысячу лет назад, теперь, когда все так, как есть?

В ответ на эти слова Петкутин вытащил нож, поднес палец к тому месту, где, как он думал, находились невидимые губы его жены и сделал надрез.

Запахло кровью, но она не успела пролиться на камень, потому что Калина жадно ждала ее. Узнав Петкутина, она вскрикнула и начала рвать его на куски как падаль, страстно слизывая кровь и бросая кости в зрительный зал, откуда уже рвались на сцену остальные.

 

* * *

 

В тот день, когда все это происходило, кир Аврам Бранкович записал следующие слова: «Опыт с Петкутином успешно закончен. Он сыграл свою роль с таким совершенством, что смог обмануть и живых, и мертвых. Теперь можно переходить к более сложной части задачи. От малой попытки к большой. От человека к Адаму».

Таким образом, планы кира Аврама Бранковича проясняются. В планы, которые он строит, входят две ключевые персоны. Один план связан с влиятельным родственником Бранковича, графом Джордже Бранковичем, о котором венский двор располагает гораздо более надежными и обширными сведениями, чем есть у нас. Второй – с персоной, которую кир Аврам называет «курос» (что по‑гречески значит «юноша», «мальчик»). Здесь, в Царьграде, он ожидает его прихода, как евреи ждут прихода Мессии. Эту персону, насколько удалось установить, Бранкович не знает лично, не знает он даже и ее имени (отсюда и это ласкательное греческое слово) и видится с ней только во сне. Но сны его эта персона посещает регулярно, и Бранкович видит ее всегда, когда видит сны. По свидетельству самого господаря Аврама, курос – это молодой человек с усами, один из которых сед, у него стеклянные ногти и красные глаза. Бранкович ожидает, что однажды встретится с ним и с его помощью узнает или поймет что‑то, что представляется ему очень важным. От своего куроса Бранкович во сне научился читать справа налево на еврейский манер и видеть сны от конца и до начала. Эти необыкновенные сны, в которых кир Аврам превращается в куроса или, если вам угодно, в еврея, начались много лет назад. Сам Бранкович говорит о своем сне, что сначала он почувствовал какое‑то беспокойство, которое, подобно камню, брошенному в его душу, падало через нее на протяжении дней, и падение это прекращалось только ночью, когда вместе с камнем падала и душа. Позже этот сон полностью овладел его жизнью, и во сне он становился в два раза моложе, чем наяву. Из его снов навсегда исчезли сначала птицы, затем его братья, потом отец и мать, простившись с ним перед исчезновением. Потом бесследно исчезли все люди и города из его окружения и воспоминаний, и наконец из этого совершенно чужого мира исчез и он сам, как будто бы ночью, во время сна, он превратился в какого‑то совсем другого человека, лицо которого, мелькнувшее перед ним в зеркале, испугало его так же, как если бы он увидел собственную мать или сестру, заросшую бородой. У того, другого, были красные глаза и стеклянные ногти, а один ус – седой.

В этих снах, прощаясь со всем окружавшим его, Бранкович дольше всего видел свою покойную сестру, но и она в этих снах каждый раз теряла что‑то в своем облике, так хорошо знакомом Бранковичу, а взамен получала новые черты, незнакомые и чужие. Они достались ей от какой‑то неизвестной особы, которая дала ей прежде всего голос, потом цвет волос, зубы, так что в конце концов оставались лишь руки, которые обнимали Бранковича все более и более страстно. Все остальное уже не было ею. И вот однажды ночью, которая была такой тонкой, что два человека, один из которых стоял во вторнике, а второй в среде, могли через нее пожать друг другу руки, она пришла к нему преображенной совершенно, такой прекрасной, что от ее красоты весь мир вокруг замер. Она обняла его руками, на каждой из которых было по два больших пальца. Он едва не сбежал от нее из своего сна, но потом сдался и сорвал, как персик с ветки, одну из ее грудей. После этого он снимал с нее, как с дерева, каждый свой день, а она дарила ему каждый раз новые плоды, все слаще и слаще, и так он спал с ней дни напролет в разных снах, как делают это другие люди со своими наложницами в нанятых на ночь домах. Но в ее объятиях он никогда не мог определить, какую из ее рук с двумя большими пальцами он чувствует на своем теле, потому что разницы между ними не было. Однако эта любовь в сновидениях истощала его наяву, причем так сильно, что он просыпался почти полностью выжатым из своих снов в собственную постель. Тогда она пришла к нему и в последний раз сказала:

– Кто с горечью в душе проклинает, тот будет услышан. Может быть, мы еще встретимся в какой‑нибудь другой жизни.

Бранкович никогда не узнал, говорила ли она это ему, киру Авраму Бранковичу, или же его двойнику из сна, с седым усом, куросу, в которого Бранкович превращался, пока спал. Потому что во сне он давно уже не чувствовал себя Аврамом Бранковичем. Он чувствовал себя совсем другим, тем самым, у которого стеклянные ногти. В своих снах он уже много лет не хромал, как наяву. По вечерам казалось ему, что его будит чья‑то усталость, так же как с утра он ощущал сонливость оттого, что кто‑то где‑то чувствует себя выспавшимся, вполне пробудившимся и бодрым. Веки его тяжелели всегда, когда где‑то раскрывались чьи‑то чужие глаза. Его и незнакомца соединяют друг с другом сообщающиеся сосуды силы и крови, и эта сила переливается из одного в другого так же, как переливают вино, чтобы оно не скисло. Чем больше один из них ночью во время сна отдохнул и набрался сил, тем больше те же самые силы покидали другого, оставляя место усталости и сну. Самое страшное было – неожиданно заснуть посреди улицы или в другом неподходящем месте, будто этот сон не сон, а отклик на чье‑то пробуждение в тот момент. Недавно случилось с киром Аврамом так, что он, наблюдая лунное затмение, уснул, причем столь неожиданно и быстро, что, видно, тут же окунулся в сон, где его избивали плеткой, и он сам потом не верил, что, падая, уже спящим, рассек себе лоб на том самом месте, по которому пришелся во сне один из ударов…

Мне кажется, что и «курос» и Иуда Халеви имеют непосредственное отношение к тому делу, которым господарь Бранкович и мы, его слуги, занимаемся уж несколько лет. Речь идет об одном глоссарии или же азбуке, которую я бы назвал «Хазарским словарем». Над этим словарем он работает без устали, преследуя особые цели. В Царьград из Зарандской жупании и из Вены для Бранковича прибыли восемь верблюдов, нагруженных книгами, и все время прибывают новые и новые, так что он отгородился от мира стеной словарей и старых рукописей. Я знаю толк в красках, чернилах и буквах, влажными ночами я нюхом распознаю каждую букву и, лежа в своем углу, читаю по запахам целые страницы неразмотанных запечатанных свитков, которые сложены где‑нибудь на чердаке под самой крышей. Кир Аврам же больше всего любит читать на холоде, в одной рубахе, дрожа всем телом, и только то из прочитанного, что, несмотря на озноб, овладевает его вниманием, он считает достойным запоминания, и эти места в книге он отмечает. Каталог, который Бранкович собрал при своей библиотеке, охватывает тысячи листов на различные темы: от перечня вздохов и восклицаний в старославянских молитвах до списка солей и чаев и огромного собрания волос, бород и усов самых различных цветов и фасонов живых и мертвых людей всех рас. Господарь наклеивает их на стеклянные бутыли и держит у себя как своего рода музей старинных причесок. Его собственные волосы в этой коллекции не представлены, однако он приказал вышить ими на нагрудниках, которые он всегда носит, свой герб с одноглазым орлом и девизом: «Каждый господарь свою смерть любит».

С книгами, коллекциями и картотекой Бранкович работает каждую ночь, но главное внимание его приковано к составлению (что он держит в строгой тайне) азбуки, вернее, словаря о крещении хазар▽ – давно исчезнувшего племени с берегов Черного моря, которое имело обычай хоронить своих покойников в лодках. Это должен быть некий перечень биографий или сборник житий всех, кто несколько сот лет назад участвовал в обращении хазар в христианскую веру, а также тех, после кого остались какие‑либо более поздние записи об этих событиях. Доступ к «Хазарскому словарю» имеем только мы, два его писаря, – я и Феоктист Никольски. Такая предосторожность связана, видимо, с тем, что Бранкович здесь, в частности, рассматривает и различные ереси, не только христианские, но и еврейские, и магометанские, и наш патриарх из Печской патриархии, который каждый август на день успения святой Анны перечисляет все анафемы, безусловно, одну из них предназначил бы киру Авраму, знай он, что тот задумал.

Бранкович располагает всеми доступными сведениями о Кирилле✞ и Мефодии✞, христианских святых и миссионерах, которые с греческой стороны участвовали в крещении хазар. Особую трудность для него, однако, составляет то, что он не может внести в эту азбуку еврейского и арабского участников обращения хазар, а они тоже причастны к этому событию и к полемике, которая тогда велась при дворе хазарского кагана▽. Об этом еврее и арабе он не только не смог узнать ничего, кроме того, что они существовали, но их имена не встречаются ни в одном из доступных ему греческих источников, где говорится о хазарах. В поисках еврейских и арабских свидетельств о крещении хазар его люди побывали в монастырях Валахии и в подвалах Царьграда, и сам он приехал сюда, в Царьград, для того, чтобы здесь, откуда некогда в хазарскую столицу для крещения хазар были посланы миссионеры Кирилл и Мефодий, найти рукописи и людей, которые этим занимаются. Но грязной водой колодца не промоешь, и он не находит ничего! Бранкович не может поверить, что лишь он один интересуется хазарами и что в прошлом этим не занимался никто вне круга тех христианских миссионеров, которые оставили сообщения о хазарах со времен святого Кирилла. Я уверен, утверждает он, что кто‑то из дервишей или еврейских раввинов, конечно же, знает подробности о жизни еврейского или арабского участника полемики, однако ему никак не удается найти такого человека в Царьграде, а может, они не хотят говорить о том, что им известно. Бранкович предполагает, что наряду с христианскими источниками существуют не менее полные арабские и еврейские источники об этом народе и его обращении, но что‑то мешает людям, знающим это, встретиться и связать в одно целое свои знания, которые только вместе могли бы дать ясную и полную картину всего, что относится к этому вопросу.

– Не понимаю, – часто говорит он, – может быть, я все время слишком рано останавливаю свои мысли и поэтому они созревают во мне лишь до половины и высовываются только до пояса…

Причину такого безмерного интереса кира Аврама к столь малозначительному делу, по‑моему, объяснить нетрудно. Господарь Бранкович занимается хазарами из самых эгоистических побуждений. Он надеется таким образом избавиться от сновидений, в которые заточен. Курос из его снов тоже интересуется хазарским вопросом, и кир Аврам знает это лучше нас. Единственный способ для кира Аврама освободиться из рабства собственных снов – это найти незнакомца, а найти его он может только через хазарские документы, потому что это единственный след, который ведет его к цели. Мне кажется, что так же думает и тот, другой. Таким образом, их встреча неизбежна, как встреча тюремщика и заключенного. Поэтому и неудивительно, что кир Аврам в последнее время так усердно упражняется со своим учителем на саблях… Куроса своего он ненавидит так, что, кажется, глаза бы ему выпил, как птичьи яйца. Как только до него доберется… Вот что можно предположить, однако, если это безосновательно, то следует вспомнить слова Аврама Бранковича об Адаме и его успешный опыт с Петкутином. В таком случае он представляет опасность, и то, что он собирается сделать, может иметь непредвиденные последствия, причем в таком случае «Хазарский словарь» для Бранковича это лишь подготовительный, письменный, этап к активным действиям в жизни…

 

* * *

 

Этими словами завершается донесение Никона Севаста об Авраме Бранковиче. О последних днях своего господина Севаст, однако, не мог донести никому, потому что и господарь, и слуга были убиты однажды в среду, облаченную в туманы и заплутавшую где‑то в Валахии. Запись об этом событии оставил другой слуга Бранковича – уже упоминавшийся мастер сабельного боя Аверкие Скила. Эта запись выглядит так, как будто Скила писал концом своей сабли, обмакивая ее в чернильницу, стоящую на земле, а бумагу придерживал сапогом.

«В последний царьградский вечер, перед отъездом, – записал Аверкие Скила, – папас Аврам собрал нас в своем большом зале с видом на три моря. Дул ветер: зеленый с Черного моря, голубой, прозрачный – с Эгейского, сухой и горький – с Ионического. Когда мы вошли, наш господарь стоял рядом с верблюжьим седлом и читал. Собирался дождь, анатолийские мухи, как всегда перед дождем, кусались, и он отгонял их, защищаясь хлыстом и безошибочно попадая самым кончиком в место укуса на своей спине. В тот вечер мы уже позанимались нашими обычными упражнениями на саблях, и если бы я постоянно не имел в виду, что одна нога у него короче другой, он в темноте распорол бы меня. Ночью он всегда был проворнее, чем днем. Сейчас на этой короткой ноге у него вместо шерстяного носка было птичье гнездо, потому что оно лучше греет…

Мы уселись – все четверо, кого он позвал: я, два его писаря и слуга Масуди, который уже сложил все необходимые для путешествия вещи в зеленый мешок. Взяли по ложечке черешневого варенья с острым перцем и выпили по стакану воды из колодца, который находился здесь же, в комнате, и хоронил эхо наших голосов в подвале башни. После этого папас Аврам заплатил нам причитающееся за службу и сказал, что кто хочет – может остаться в Царьграде. Остальные вместе с ним отправляются воевать на Дунай.

Мы думали, что разговор на этом закончен и долее он нас не задержит. Но у Бранковича была одна особенность: мудрость его обострялась в момент, когда он расставался с собеседником. Тогда он делал вид, что ничего не произошло, но прощался несколько позже, чем это естественно и прилично. Он всегда пропускал тот миг, когда все уже сказано и когда все вокруг снимают маски и принимают свой обычный вид, такой, который имеют наедине с собой. Так случилось и на этот раз. Он сжимал в своей руке руку анатолийца и неподвижным взглядом исподтишка смотрел на присутствующих. Неожиданно между Масуди и Никоном Севастом сверкнула молния страшной ненависти, которую до сих пор обе стороны не замечали или тщательно скрывали. Это произошло после того, как Масуди сказал киру Авраму:

– Господин мой, я хочу отблагодарить тебя за подарки, прежде чем мы расстанемся. Я скажу тебе нечто такое, что обрадует тебя, потому что ты давно жаждешь это узнать. Того, кто тебе снится, зовут Самуэль Коэн✡.

– Ложь! – вскрикнул вдруг Севаст, схватил зеленый мешок Масуди и швырнул его в очаг, который горел в комнате.

Масуди с неожиданным спокойствием повернулся к папасу Авраму и сказал, показывая на Никона Севаста:

– Посмотри, господин, у него только одна ноздря в носу, и мочится он хвостом, как положено Сатане.

Папас Аврам подхватил попугая, державшего в когтях фонарь, и опустил их на пол. Стало светлее, и мы увидели, что нос Никона Севаста и правда с одной ноздрей, черной и не разделенной посредине перегородкой, как это и бывает у нечистых. Тогда папас Аврам сказал ему:

– Ты, значит, из тех, кто не меняет обувь?

– Да, господин, но я и не из тех, кто страдает медвежьей болезнью. Я не отрицаю того, что я Сатана, – признал он без колебания, – я только напоминаю, что принадлежу к преисподней христианского мира и неба, к злым духам греческой территории, к аду под юрисдикцией Православной Церкви. Потому что точно так же, как небо над нами поделено между Иеговой, Аллахом и Богом Отцом, преисподняя поделена между Асмодеем, Иблисом и Сатаной. По случайности я попался на земле нынешней турецкой империи, но это не дает права Масуди и другим представителям исламского мира судить меня. На это уполномочены только служители христианской церкви, лишь их суд может быть признан правомочным. В противном случае может оказаться, что христианские или еврейские судьи начнут судить представителей исламского ада, если те окажутся в их руках. Пусть наш Масуди подумает об этом предупреждении…

На это папас Аврам ответил:

– Мой отец, Иоаникий Бранкович, имел дело с такими, как ты. В каждом нашем доме в Валахии всегда были собственные домашние ведьмы, чертенята, оборотни, с которыми мы ужинали, насылали на них добрых духов‑защитников, заставляли считать дырки в решете и находили возле дома их отвалившиеся хвосты, собирали с ними ежевику, привязывали их у порога или к волу и секли в наказание и загоняли в колодцы. Как‑то вечером в Джуле отец застал в нужнике огромного снеговика, сидящего над дырой. Ударил его фонарем, убил и пошел ужинать. На ужин были щи с кабанятиной. Сидит он над щами, как вдруг – шлеп! – голова его падает в тарелку. Поцеловался с собственным лицом, которое оттуда выглядывало, и захлебнулся в тарелке щей. Прямо у нас на глазах, прежде чем мы поняли, что происходит. Я и по сей день помню, что, захлебываясь в щах, он вел себя так, словно был в объятиях любимой, обнимал миску обеими руками, будто перед ним не щи, а чья‑то голова. Одним словом, хоронили мы его так, будто вырывали из чьих‑то крепких объятий… А чтобы отец не превратился в вампира, мы бросили его сапог в Муреш. Если ты Сатана, а это так, то скажи мне, что означала смерть моего отца Иоаникия Бранковича?

– Это вы узнаете сами и без моей помощи, – ответил Севаст. – Но я вам скажу кое‑что другое. Я знаю слова, которые звучали в ушах вашего отца, когда он умирал: «Немного вина, вымыть руки!» Это прозвенело у него в ушах в момент смерти. И теперь еще одно, чтобы не говорили потом, что я все из пальца высосал.

Вы занимаетесь хазарским словарем несколько десятилетий, давайте и я что‑нибудь к нему добавлю.

Слушайте теперь то, чего вы не знаете. Три реки античного мира мертвых – Ахеронт, Пирифлегетон и Коцит – принадлежат сейчас преисподним ислама, иудаизма и христианства; их русла разделяют три ада – геенну, ад и ледяную преисподнюю магометан – под территорией бывшей страны хазар. Здесь как раз и сходятся границы трех загробных миров: огненное государство Сатаны с девятью кругами христианского ада, с троном Люцифера и знаменами владыки тьмы; исламский ад с царством ледяных мук Иблиса и область Гевары с левой стороны от Храма, где сидят еврейские боги зла, вожделения и голода, геенна во власти Асмодея. Эти три ада существуют отдельно, граница между ними пропахана железным плугом, и никому не позволено ее переходить. Правда, вы эти три ада представляете себе неправильно, потому что у вас нет опыта. В еврейском аду, в державе ангела тьмы и греха Велиала, корчатся в огне вовсе не евреи, как вы думаете. Там горят одни лишь арабы и христиане. Точно так же и в христианском пекле нет христиан – в огонь там попадают магометане или сыны и дочери Давида; в то время как в магометанском аду страдают только христиане и евреи, ни одного турка или араба там нет. Теперь представьте себе Масуди, который трепещет при мысли о своем таком страшном, но хорошо ему известном пекле и который вместо этого попадает в еврейский шеол или христианский ад, где его буду встречать я! Вместо Иблиса он увидит Люцифера. Представьте себе христианское небо над адом, в котором мучается еврей!

Советую вам воспринять это как важнейшее, серьезнейшее предупреждение, господин! Как глубочайшую мудрость. Здесь, на белом свете, – никаких дел, ничего общего, в чем могут пересечься три мира: ислам, христианство и иудаизм! Чтобы не пришлось потом иметь дело с преисподними трех этих миров. Потому что с теми, кто друг друга ненавидит, на этом свете нет никаких затруднений. Они всегда похожи. Враги одинаковы или же со временем становятся одинаковыми, в противном случае они не могли бы быть врагами. Самую большую опасность представляют те, кто действительно отличается друг от друга. Они стремятся узнать друг друга, потому что им различия не мешают.

Вот эти‑то хуже всего. С теми, кто спокойно относится к тому, что мы отличаемся от них, с теми, кому эти различия не мешают спать, мы будем сводить счеты и сами и, объединив силы с собственными врагами, навалимся на них с трех сторон разом…

На это кир Аврам Бранкович сказал, что ему все‑таки не все ясно, и спросил:

– Почему же вы до сих пор так не сделали, если не ты, у которого хвост пока не отвалился, то другие, более старые и опытные? Чего вы ждете, пока мы строим дом на фундаменте «Отче наш»?

– Мы выжидаем, господин. Кроме того, мы, дьяволы, можем сделать свой шаг только после того, как его сделаете вы, люди. Каждый наш шаг должен ступать в ваш след. Мы всегда на шаг отстаем от вас, мы ужинаем только после вашего ужина – и так же, как и вы, не видим будущего. Итак, сначала вы, потом мы. Но я скажу тебе и то, что ты, господин, пока еще не сделал ни одного шага, который бы заставил нас преследовать тебя. Если ты это когда‑нибудь сделаешь, ты или кто‑нибудь из твоих потомков, мы вас настигнем в один из дней недели, имя которого не упоминается. Но пока все в порядке. Потому что вы – ты и твой красноглазый курос – никак не сможете встретиться, даже если он и появится здесь, в Царьграде. Если он видит во сне вас так же, как вы видите его, если он во сне создает вашу явь так же, как и его явь создана вашим сном, то вы никогда не сможете посмотреть друг другу в глаза, потому что вы не можете одновременно бдеть. Но все же не искушайте нас. Поверьте мне, господин, гораздо опаснее составлять словарь о хазарах из рассыпанных слов здесь, в этой тихой башне, чем идти воевать на Дунай, где уже бьются австрийцы и турки. Гораздо опаснее поджидать чудовище из сна здесь, в Царьграде, чем, выхватив саблю, мчаться на врага, а это дело, господин, по крайней мере вам, хорошо знакомо. Подумайте об этом и отправляйтесь туда, куда вы собрались без сомнений, и не слушайте этого анатолийца, который апельсин макает в соль…

– Что же касается остального, господин, – закончил Севаст, – вы, конечно, можете передать меня христианским духовным властям и подвергнуть судебному процессу, предусмотренному для нечестивых и ведьм. Но прежде чем вы это сделаете, позвольте мне задать вам один‑единственный вопрос. Уверены ли вы в том, что ваша Церковь будет существовать и сможет судить и через триста лет так же, как она делает это сейчас?

– Конечно уверен, – ответил папас Аврам.

– Ну так и докажите это: ровно через двести девяносто три года встретимся снова, в это же время года, за завтраком, здесь, в Царьграде, и тогда судите меня так, как бы вы сделали это сегодня…

Папас Аврам улыбнулся, сказал, что согласен, и убил еще одну муху кончиком хлыста.

 

* * *

 

Кутью мы сварили на утренней заре, обложили горшок подушками и поставили в дорожную сумку, чтобы папасу Авраму не было холодно спать. Мы отправились в путь – на корабле через Черное море до устья Дуная, а оттуда вверх по течению. Последние ласточки пролетали над Дунаем, перевернувшись вниз черными спинами, которые отражались в воде вместо их белых грудок. Начались туманы, и птицы летели на юг, неся за собой через леса и через Железные ворота такую плотную оглушающую тишину, которая, казалось, вобрала в себя тишину всего мира. На пятый день возле Кладова нас встретил конный отряд из Трансильвании, пропитанный горькой румынской пылью с другого берега. Как только мы оказались в лагере принца Баденского, нам стало известно, что граф Георгий выдвинулся на позиции, генералы Хайдерсхайм, Ветерани и Хайзел уже готовы к атаке на расположение турок и цирюльники уже два дня бреют и причесывают их на ходу, бегая за ними. Той же ночью мы убедились и в невероятных способностях нашего господина.

Одно время года готовилось сменить другое, утром было холодно, а по ночам еще тепло – до полуночи лето, с утра осень. Папас Аврам выбрал саблю, ему оседлали коня, из сербского лагеря прибыл небольшой конный отряд, у каждого всадника в рукаве было спрятано по живому голубю. Они курили на ходу длинные трубки, нанизывая кольца дыма на уши лошадям. Когда Бранкович сел на коня, ему тоже дали раскуренную трубку, и все они, так же дымя, отправились к генералу Ветерани за приказом. В это время над австрийским лагерем раздались крики:

– Сербы голые идут! – И действительно, за всадниками следовал отряд пехотинцев, которые сбросили с себя все, кроме головных уборов. Обнаженные, они проходили при свете лагерных костров, а за ними, чуть быстрее, их голые тени, которые были старше их вдвое.

– Вы что, собираетесь атаковать в темноте? – спросил Ветерани, гладя пса, такого высокого, что он мог хвостом хлестнуть по лицу человека.

– Вот именно, – ответил ему кир Аврам, – птицы покажут нам дорогу.

Над австрийскими и сербскими позициями возвышался холм Рс, известный тем, что над ним никогда не шел дождь. На этом холме находились укрепления турецкой артиллерии. К ней уже три дня не могли подобраться ни с одной стороны. Генерал сказал Бранковичу, что ему предстоит эти укрепления атаковать.

– Если вам удастся занять эту позицию, разожгите зеленый костер из кленовых прутьев, – добавил генерал, – чтобы мы могли сориентироваться.

Всадники выслушали приказ и ускакали, по‑прежнему куря трубки. Вскоре после этого мы увидели над турецкими позициями горящих голубей – одного, второго, третьего, прозвучало несколько выстрелов, и одновременно в лагерь вернулись папас Бранкович и всадники с дымящимися длинными трубками. Генерал удивленно спросил их, почему они не атаковали турок, на что папас Аврам молча показал трубкой на холм. Там полыхал зеленый огонь, а пушек больше не было слышно. Укрепление было взято.

Когда наступило утро, папас Аврам, уставший от ночного боя, заснул перед своим шатром, а Масуди и Никон Севаст сели играть в кости. Никон уже третий день подряд проигрывал огромные суммы, а Масуди не прекращал игры. Должно быть, у них – спящего Бранковича и двух игроков – были какие‑то очень серьезные причины оставаться мишенью под градом ядер и пуль. У меня таких причин не было, и я вовремя укрылся в безопасном месте. Как раз тут на наши позиции ворвался турецкий отряд, уничтожая все живое, а вслед за ними Сабляк‑паша☪ из Требинья, который смотрел не на живых, а на мертвых. За ним на место побоища влетел бледный юноша, у которого один ус был седым, словно он постарел лишь наполовину. На шелковом нагруднике папаса Аврама был вышит герб Бранковича с одноглазым орлом. Один из турок вонзил копье в эту вышитую птицу с такой силой, что было слышно, как металл, пробив грудную клетку спящего, ударил в камень под Бранковичем. Пробуждаясь в смерть, Бранкович приподнялся на одной руке, последнее, что он увидел в жизни, был красноглазый юноша со стеклянными ногтями и одним серебристым усом. Тут Бранковича прошиб пот, и две струи его завязались у него на шее узлом. Рука его задрожала так, что он, уже пронзенный копьем, посмотрел на нее с удивлением и всей своей тяжестью налег на руку, чтобы унять дрожь. Она все же еще некоторое время трепетала, успокаиваясь, как задетая струна, а когда затихла совсем, он без звука упал на эту руку. В тот же момент юноша рухнул прямо на собственную тень, будто скошенный взглядом Бранковича, а мешок, который был у него на плече, покатился в сторону.

– Неужели Коэн погиб? – воскликнул паша, а турки, решив, что в юношу выстрелил один из игроков, в мгновение ока изрубили Никона Севаста, все еще сжимавшего в руке кости, которые он собирался бросить. Потом они обернулись к Масуди, но он сказал что‑то паше по‑арабски, обращая его внимание на то, что юноша не мертв, а спит. Это на сутки продлило жизнь Масуди, потому что паша приказал зарубить его не в тот же день, а на следующий. Так оно потом и было.

«Я мастер сабельного боя, – так заканчивается запись Аверкия Скилы об Авраме Бранковиче, – я знаю, что, когда убиваешь, всякий раз это бывает по‑другому, так же как всякий раз по‑другому бывает в постели с каждой новой женщиной. Просто потом одних забываешь, а других нет. Опять же и некоторые из убитых и женщин не забывают тебя. Смерть кира Аврама Бранковича была из тех, которые остаются в памяти. Было это так. Откуда‑то прибежали слуги паши с корытом горячей воды, обмыли кира Аврама и передали его старику, который третью свою туфлю с бальзамами, травами и куделью носил подвешенной на груди. Я подумал, что он будет исцелять раны папаса Аврама, но он намазал его белилами и румянами, побрил, причесал и такого отнесли его в шатер Сабляк‑паши.

«Вот еще один голый серб», – подумал я…

На другое утро в этом шатре он и умер. Это было в 1689 году, по мусульманскому летосчислению, в день священномученика Евтихия. В тот момент, когда Аврам Бранкович испустил дух, Сабляк‑паша вышел из шатра и потребовал немного вина, чтобы вымыть руки».

 

БРАНКОВИЧ ГРГУР – смотри: Столпник.

 

КАГАН ▽ – хазарский правитель. Столицей Хазарского государства был Итиль, а летняя резиденция кагана находилась на Каспийском море и называлась Семендер. Считается, что прием греческих миссионеров при хазарском дворе был результатом политического решения. Еще в 740 году один из хазарских каганов просил Царьград прислать ему миссионера, сведущего в христианской вере. В IX веке возникла необходимость укрепить греко‑хазарский союз перед лицом общей опасности: в это время русские уже водрузили свой щит над царьградскими вратами и отвоевали у хазар Киев. Существовала и еще одна опасность. У правившего в то время кагана не было престолонаследника. Однажды к нему явились греческие купцы, он принял их и пригласил к столу. Все они были низкорослые, чернявые и заросшие волосами настолько, что даже на груди у них виднелся пробор. Каган, сидевший с ними за обедом, казался великаном. Приближалась непогода, и птицы ударялись в окно, как мухи о зеркало. Проводив и одарив путешественников, каган вернулся туда, где они обедали, и случайно бросил взгляд на оставшиеся на столе объедки. Объедки греков были огромными, как у великанов, а объедки кагана крошечными, как у ребенка. Он тут же призвал к себе придворных, чтобы они повторили ему, что говорили иностранцы, но никто ничего не помнил. В основном греки молчали, таково было общее мнение. Тут к кагану обратился еврей из придворной свиты и сказал, что сможет помочь ему.

– Посмотрим, каким образом, – ответил каган и лизнул немного святой соли. Еврей привел к нему раба и приказал тому обнажить руку. Рука была точной копией правой руки кагана.

– Оставь его, – сказал каган. – Оставь и действуй дальше. Ты на правильном пути.

И вот по всему хазарскому царству были разосланы гонцы, и через три месяца еврей привел к кагану юношу, ступни которого были совершенно такими же, как ступни кагана. Потом нашли два колена, одно ухо и плечо – все точно как у кагана. Мало‑помалу при дворе собралось много юношей, среди них были и солдаты, и рабы, и веревочники, евреи, греки, хазары, арабы, которые – если от каждого взять определенную часть тела или член – могли бы составить молодого кагана, как две капли воды похожего на того, который правил в Итиле. Не хватало только головы. Ее найти не могли никак. И вот наступил день, когда каган вызвал к себе еврея и потребовал голову – его или кагана. Еврей нисколько не испугался, и каган, удивленный, спросил почему.

– Причина в том, что я испугался еще год назад, а не сегодня. Год назад я нашел и голову. Уже несколько месяцев я храню ее здесь, при дворе, но не решаюсь показать.

Каган приказал показать голову, и еврей привел к нему девушку. Она была молода и красива, а ее голова была настолько похожа на голову кагана, что могла бы служить отражением. Если бы кто‑то увидел ее в зеркале, то решил бы, что видит кагана, только более молодого. Тогда каган приказал привести всех собранных и велел еврею сделать из них еще одного кагана. Пока расползались оставшиеся в живых калеки, части тела которых были использованы для создания второго кагана, еврей написал на лбу нового существа какие‑то слова, и молодой наследник поднялся с постели кагана. Теперь его нужно было испытать, и еврей послал его в покои возлюбленной кагана, принцессы Атех. Наутро принцесса велела передать настоящему кагану следующие слова:

– Тот, кто был прислан вчера вечером ко мне на ложе, обрезан, а ты нет. Значит, или он не каган, а кто‑то другой, или каган перешел к евреям, совершил обрезание и стал кем‑то другим. Итак, реши, что же случилось.

Каган тогда спросил еврея, что может значить это различие. Тот отвечал:

– Да ведь различия не будет, как только ты сам совершишь обрезание.

Каган не знал, на что решиться, и снова спросил совета у принцессы Атех. Она отвела его в подвалы своего дворца и показала двойника. По ее приказу он был закован в цепи и брошен за решетку. Но цепи он сумел разорвать и сотрясал решетку с невероятной силой. За одну ночь он вырос так, что настоящий, необрезанный каган казался рядом с ним ребенком.

– Хочешь, я выпущу его? – спросила принцесса. Каган испугался настолько, что приказал убить обрезанного кагана. Принцесса Атех плюнула великану в лоб, и он упал мертвым.

Тогда каган обратился душой к грекам, заключил с ними новый союз и назвал их веру своей.

 

КИРИЛЛ (Константин Солунский, или Константин Философ, 826 или 827–869) – православный святой, греческий участник хазарской полемики▽, один из основателей славянской письменности. Седьмой ребенок в семье командира друнга Леона, который по поручению византийского двора выполнял в Солуне военные и административные функции, Константин сменил ряд чиновничьих и дипломатических должностей. Вырос он среди голых церквей, без икон, в те времена, когда в Царьграде у власти были иконоборцы. К ним относились и многие выходцы из Солуна, и Константин обучался разным наукам у людей, которые были известными противниками икон. Лев Математик, преподававший ему Гомера, геометрию, арифметику, астрономию и музыку, был иконоборцем и родственником царьградского патриарха‑иконоборца Иована Грамматика (837–843), кроме того, он поддерживал связи с сарацинами и их калифом Мамуном. Вторым наставником Константина был известный философ, а позже патриарх, Фотий, который преподавал ему грамматику, риторику, диалектику и философию и которого прозвали христианским Аристотелем. Вместе со Львом Математиком он начал гуманистическое возрождение византийского мира, благодаря которому тот смог осознать, что является отростком античного, эллинистического корня. Фотий занимался таинственными, запрещенными науками – астрологией и магией, византийский император говорил, что у него «хазарское лицо», а при дворе кружила легенда о том, что Фотий еще в молодости продал душу какому‑то еврейскому чародею. Константин любил языки, считая, что они вечны, как ветер, и менял их так же, как хазарский каган менял жен разной веры. Кроме греческого, он изучал славянский, еврейский, хазарский, арабский, самаритянский и языки, имевшие готскую или «русскую» письменность. Константин вырос и всю жизнь провел в ненасытной жажде странствий. Он всегда носил с собой накидку и говорил: «Где моя накидка, там и мой дом», а век его прошел главным образом среди диких племен, где после того, как пожмешь кому‑нибудь руку, следует на своей пересчитать пальцы. Только болезни время от времени были островками покоя в его жизни. Стоило ему заболеть, и он забывал все языки, кроме родного. Правда, его болезни всегда имели по крайней мере две причины. Когда в 843 году была свергнута власть солунской партии иконоборцев и после смерти императора Теофила объявлено о восстановлении культа икон, Константин был вынужден скрыться в монастыре в Малой Азии. Он думал так: «И Бог отошел, чтобы дать место толпе. Наш глаз – это мишень для окружающих вещей. Они прицеливаются в него, а не наоборот». Потом ему пришлось вернуться в столицу и публично выступить против своих прежних учителей и земляков, в защиту икон. «Иллюзия, что мысли заключены в нашей голове, – решил он тогда. – И головы, и мы целиком переполнены мыслями. Мы и наши мысли – это море и течения в нем; наше тело – течение в море, а мысли само море. Так тело, прорываясь сквозь мысли, завоевывает себе место в мире. Душа же – русло и одного и другого…»

Тогда он расстался с еще одним своим бывшим учителем. Своим старшим братом Мефодием, который никогда не выступал против единомышленников. Он видел, как оставляет позади своего некогдашнего духовного отца и брата и как становится ему старейшиной.

На службе у царьградского двора он был сначала архонтом одной славянской провинции, потом преподавал в столичной придворной школе; став священником, был назначен библиотекарем патриархии при церкви Святой Софии в Царьграде, затем был преподавателем философии в Царьградском университете и здесь получил почетное звание «философа», которое носил до самой смерти. Но сам он держался другого пути и как все моряки был уверен, что в качестве еды умные рыбы вредны для желудка и жестче, чем глупые. Так что только глупцы едят и глупых, и мудрых, а мудрецы выбирают и ищут глупых.

 

Портрет Константина Солунского – Святого Кирилла (фреска IX в.)

 

Он, проведший первую половину своей жизни избегая икон, вторую половину нес их перед собой как щит. Однако выяснилось, что если к иконе Богородицы он смог привыкнуть, то к самой Богородице – нет. Когда много лет спустя он в хазарской полемике▽ сравнил ее с прислугой из свиты кагана, он сравнил ее с мужчиной, а не с женщиной.

Тогда его век перевалил за середину и закончилась первая половина его жизни.

Он взял три золотые монеты, положил их в свой кошелек и подумал: первую дам музыканту, дующему в рог, вторую – певчим в церкви, а третью – поющим небесным ангелам. И с такой мыслью пустился в свое бесконечное странствие. Ему никогда не случалось смешать крошки от обеда и ужина. Он постоянно был в пути. В 851 году он отправился к арабскому калифу в Самару, недалеко от Багдада, и, вернувшись из этой дипломатической миссии, увидел в зеркале первую морщину на собственном лбу, которую назвал сарацинской. Заканчивался 859 год, и Константин теперь стал сверстником Александра Великого, умершего в тридцать три года. Как раз столько было сейчас Константину.

«У меня гораздо больше одногодков под землей, чем на земле, – подумал он тогда, – одногодков из всех веков: из времени Рамзеса Третьего, критского лабиринта или первой осады Царьграда. И я стану подземным сверстником многих из живых. Вот только, старея здесь, на земле, я все время меняю ровесников под землей, предавая мертвых, которые моложе меня…»

А потом пришло время еще одной осады города, имя которого он носил. Пока славяне в 860 году осаждали Царьград, Константин на Олимпе Малой Азии, в тишине монашьей кельи, делал для них ловушку – вычерчивал первые письмена славянской азбуки. Сначала он придумал округлые буквы, но язык славян был столь дик, что чернила не удерживали его. Тогда он попробовал составить азбуку из решетчатых букв и заточить в них этот непокорный язык, как птицу. Позже, после того как он был приручен и обучен греческим языком (потому что и языки учат другие языки), славянский можно было ухватить и с помощью тех первоначальных, глаголических знаков…

Даубманнус приводит такой рассказ о возникновении славянской азбуки. Язык варваров никак не хотел поддаваться укрощению. Как‑то быстрой трехнедельной осенью братья сидели в келье и тщетно пытались написать письмена, которые позже получат название кириллицы. Работа не клеилась. Из кельи была прекрасно видна середина октября, и в ней тишина длиной в час ходьбы и шириной в два. Тут Мефодий обратил внимание брата на четыре глиняных кувшина, которые стояли на окне их кельи, но не внутри, а снаружи, по ту сторону решетки.

– Если бы дверь была на засове, как бы ты добрался до этих кувшинов? – спросил он. Константин разбил один кувшин, черепок за черепком перенес сквозь решетку в келью и собрал по кусочкам, склеив его собственной слюной и глиной с пола под своими ногами.

То же самое они сделали и со славянским языком – разбили его на куски, перенесли их через решетку кириллицы в свои уста и склеили осколки собственной слюной и греческой глиной под своими ногами…

В тот же год к византийскому императору Михаилу III прибыло посольство от хазарского кагана▽, который просил направить к нему из Царьграда человека, способного объяснить основы христианского учения. Император обратился за советом к Фотию, которого звал «хазарским лицом». Этот шаг был двусмысленным, однако Фотий к просьбе отнесся серьезно и порекомендовал своего подопечного и ученика Константина Философа, который, как и его брат Мефодий, отправился со второй дипломатической миссией, названной хазарской. По пути они остановились в Херсонесе, в Крыму, где Константин изучил хазарский и еврейский языки, готовясь выполнить ту дипломатическую задачу, которая перед ним стояла. Он думал: «Каждый – это крест своей жертвы, а гвозди пробивают и крест». Прибыв ко двору хазарского кагана, он встретил там миссионеров исламской и еврейской веры, которых тоже призвал каган. Константин вступил с ними в полемику, излагая свои «Хазарские проповеди», которые Мефодий позже перевел на славянский язык. Опровергнув все аргументы раввина и дервиша, которые представляли иудаизм и ислам, Константин Философ убедил хазарского кагана принять христианство, научил его тому, что не следует поклоняться изломанному кресту, и заметил на своем лице вторую, хазарскую, морщину.

Шел к концу 863 год. Константин был теперь сверстником Филона Александрийского, философа, умершего в тридцать семь лет, сколько было сейчас и ему самому. Он закончил славянскую азбуку и вместе с братом отправился в Моравию, к славянам, которых знал еще по своему родному городу.

Он переводил церковные книги с греческого на славянский, а вокруг него собиралась толпа. Глаза они носили на том месте, где когда‑то росли рога, и это еще было заметно, подпоясывались змеями, спали головой на юг, выпавшие зубы забрасывали на другую сторону дома, через крышу. Константин видел, как они, шепча молитвы, ели то, что выковыривали из носа. Ноги они мыли не разуваясь, плевали в свою тарелку перед обедом, а в «Отче наш» вставляли через каждое слово свои варварские мужские и женские имена, так что молитва разрасталась, как тесто на дрожжах, при этом одновременно исчезая, так что каждые три дня ее нужно было пропалывать, потому что иначе она была не видна и не слышна из‑за тех диких слов, которые ее проглатывали. Их с непреодолимой силой притягивал запах падали, мысли их были быстры, и пели они прекрасно, так что он плакал, слушая их и глядя на свою третью, славянскую морщину, которая наискось сползала по его лбу наподобие капли дождя… После Моравии он в 867 году прибыл к паннонскому князю Коцелю, а от него направился в Венецию, где принял участие в спорах с триязычниками, утверждавшими, что лишь греческий, еврейский и латинский языки достойны того, чтобы совершать на них богослужение. Венецианцы спросили его: Христа убил весь Иуда или не совсем весь? А Константин чувствовал, как на его щеке появляется четвертая, венецианская морщина и как она вместе со старыми, сарацинской, хазарской и славянской, пересекает лицо и перекрещивается с ними наподобие четырех сетей, наброшенных на одну рыбу. Он дал один золотой из своего кошелька трубачу и попросил его протрубить, а сам спросил триязычников, отзовется ли войско на сигнал, если не понимает знака трубы? Шел 869 год, и Константин думал о Боэции из Равенны, который умер на сорок третьем году жизни. Сейчас он был его сверстником. По приглашению Папы Константин прибыл в Рим, где ему удалось отстоять правильность своих взглядов и службы на славянском языке. С ним были Мефодий и ученики, крещенные в Риме.

Вспоминая свою жизнь и слушая пение в церкви, он думал: «Так же как человек, одаренный призванием к какому‑то делу, во время болезни делает это дело с трудом и неловко, так и без всякой болезни, но с таким же трудом и неловкостью делает его тот, кто не имеет к нему призвания…»

В это время в Риме пели славянскую литургию, и Константин дал второй золотой певчим. Свой третий золотой он положил по древнему обычаю себе под язык, поступил в Риме в один из греческих монастырей и, приняв новое монашеское имя Кирилл, умер там в 869 году.

Важнейшая литература . Очень большая библиография работ о Кирилле и Мефодии собрана в работе Г. А. Ильинского («Опыт систематической кирилло‑мефодиевской библиографии»), а также в многочисленных дополнениях более позднего времени (Попруженко, Романски, Иванка Петрович и др.). Обзор новейших исследований дан в новом издании монографии Ф. Дворника «Les Légendes de Constantin et Méthode vue de Byzance» (1969). Некоторые данные в связи с хазарами и хазарской полемикой приводились в изданном Даубманнусом «Хазарском словаре», Lexicon Cosri, Regiemonti Borrusiae, excudebat Ioannes Daubmannus 1691, но это издание было уничтожено.

 

ЛОВЦЫ СНОВ – секта хазарских священнослужителей, покровителем которых была принцесса Атех▽. Они умели читать чужие сны, жить в них как в собственном доме и, проносясь сквозь них, отлавливать в них ту добычу, которая им заказана, – человека, вещь или животное. Сохранились записки одного из самых старых ловцов снов, в которых говорится: «Во сне мы чувствуем себя как рыба в воде. Время от времени мы выныриваем из сна, окидываем взглядом собравшихся на берегу и опять погружаемся, торопливо и жадно, потому что нам хорошо только на глубине. Во время этих коротких появлений на поверхности мы замечаем на суше странное создание, более вялое, чем мы, привыкшее к другому, чем у нас, способу дыхания и связанное с сушей всей своей тяжестью, но при этом лишенное сласти, в которой мы живем как в собственном теле. Потому что здесь, внизу, сласть и тело неразлучны, они суть одно целое. Это создание там, наверху, тоже мы, но это мы спустя миллион лет, и между нами и ним лежат не только годы, но и страшная катастрофа, которая обрушилась на того, наверху, после того как он отделил тело от сласти…»

Одного из самых известных толкователей снов, как говорит предание, звали Мокадаса аль Сафер☪. Он сумел глубже всех приблизиться к проникновению в тайну, умел укрощать рыб в чужих снах, открывать в них двери, заныривать в сны глубже всех других, до самого Бога, потому что на дне каждого сна лежит Бог. А потом с ним случилось что‑то такое, что он больше никогда не смог читать сны. Долго думал он, что достиг совершенства и что дальше в этом мистическом искусстве продвинуться нельзя. Тому, кто приходит к концу пути, путь больше не нужен, поэтому он ему и не дается. Но те, кто его окружал, думали иначе. Они однажды рассказали об этом принцессе Атех, и она объяснила им, что случилось с Мокадасой аль Сафером:

– Один раз в месяц, в праздник соли, в пригородах всех наших столиц приверженцы хазарского кагана бьются не на жизнь, а на смерть с вами, кто меня поддерживает и кого я опекаю. Как только падает мрак, в тот час, когда погибших за кагана хоронят на еврейских, арабских или греческих кладбищах, а отдавших жизнь за меня погребают в хазарских захоронениях, каган тихо открывает медную дверь моей спальни, в руке он держит свечу, пламя которой благоухает и дрожит от его страсти. Я не смотрю на него в этот миг, потому что он похож на всех остальных любовников в мире, которых счастье будто ударило по лицу. Мы проводим ночь вместе, но на заре, перед его уходом, я рассматриваю его лицо, когда он стоит перед отполированной медью моей двери, и читаю в его усталости, каковы его намерения, откуда он идет и кто он таков.

Так же и с вашим ловцом снов. Нет сомнений, что он достиг одной из вершин своего искусства, что он молился в храмах чужих снов и что его бесчисленное число раз убивали в сознании видящих сны. Он все это делал с таким успехом, что ему начала покоряться прекраснейшая из существующих материй – материя сна. Но даже если он не сделал ни одной ошибки, поднимаясь наверх, к Богу, за что ему и было позволено видеть Его на дне читаемого сна, он, конечно же, сделал ошибку на обратном пути, спускаясь в этот мир с той высоты, на которую вознесся. И за эту ошибку он заплатил. Будьте внимательны при возвращении! – закончила принцесса Атех. – Плохой спуск может свести на нет счастливое восхождение.

 

МЕФОДИЙ СОЛУНСКИЙ (около 815–885) – греческий хронист хазарской полемики▽, один из славянских апостолов и святителей восточного христианства, старший брат Константина Солунского – Кирилла✞. Происходит из семьи солунского военачальника, друнгара Льва. Мефодий испробовал свои способности сначала как управляющий одной славянской провинции, в районе реки Струмицы (Стримона). Он знал язык своих славянских подданных с бородатыми душами, которые зимой для тепла носили под рубашками птиц. Вскоре, а точнее в 840 году, он уехал в Витинию на Мраморном море, однако всю жизнь катил перед собой, как мяч, память о славянских подданных. Книги, которые приводит Даубманнус✡, свидетельствуют, что там он учился у одного монаха, и тот ему однажды сказал: «Когда мы читаем, нам не дано воспринять все, что написано. Наша мысль ревнива по отношению к чужой мысли, она постоянно затуманивает ее, и внутри нас нет места для двух запахов сразу. Те, кто живет под знаком Святой Троицы, мужским знаком, воспринимают при чтении нечетные, а мы, находящиеся под знаком числа четыре, женского числа, только четные предложения из наших книг. Ты и твой брат в одной и той же книге не сможете прочесть одни и те же предложения, так как наши книги существуют лишь в соединении мужского и женского знака…» Правда, Мефодий учился и еще у одного человека – у своего младшего брата Константина. Иногда он замечал, что его младший брат мудрее автора книги, которую он читал в этот момент… Тогда Мефодий понимал, что попусту теряет время, захлопывал книгу и заводил разговор с братом. В обители постников, которая называлась Олимп и располагалась в Малой Азии, Мефодий принял монашество, позже здесь к нему присоединился и его брат. Они наблюдали, как каждую Пасху в пустыне праздничный ветер развеивал песок и обнажал всякий раз на новом месте древний храм, но так ненадолго, что едва они успевали перекреститься и прочитать «Отче наш», как его опять засыпало песком, уже навсегда. Тогда он начал видеть одновременно два сна, и с тех пор возникла легенда, что у него будет две могилы. В 861 году он вместе с братом направился к хазарам. Для братьев из Солуна это был новый опыт. От своего учителя и друга Фотия, который поддерживал связи с хазарами, они слышали об этом сильном народе и знали, что те на собственном языке исповедуют собственную веру. По распоряжению из столицы Мефодий должен был как свидетель и помощник Константина участвовать в полемике при хазарском дворе. «Хазарский словарь» 1691 года пишет, что при этом хазарский каган▽ объяснил своим гостям, что представляет собой секта ловцов снов. Каган их презирал, эта секта принадлежала к партии сторонников принцессы Атех▽. Бесплодную работу ловцов снов он сравнил с греческой притчей о тощем мышонке, который без труда пролез сквозь маленькую дырку в корзину с зерном, но, наевшись, не смог вылезти обратно из‑за раздувшегося живота: «Сытым не выберешься из корзины. Выберешься только голодным, таким же, каким туда залез. Так же и тот, кто читает сны, – голодным он с легкостью пройдет через тесный промежуток между сном и явью, но его добыча и плоды, собранные там, сны, которыми он насытился, помешают ему вернуться назад, потому что это можно сделать только таким, каким туда вошел. Поэтому ему приходится или бросить свою добычу, или остаться там с ней навсегда. Ни в том, ни в другом случае от этого нет никакой пользы…»

После хазарского путешествия Мефодий снова вернулся на Олимп в Малую Азию, и когда опять увидел там те же иконы, что видел раньше, они показались ему усталыми. Он стал игуменом монастыря Полихрона, о котором потом на протяжении веков не было известно ничего, кроме того, что построен он на стыке трех времен – арабского, греческого и еврейского, чему и обязан своим именем.

 

Мефодий Солунский (фреска IX в.)

 

В 863 году Мефодий вернулся к славянам. Нужно было создать славянскую школу, которая была бы под греческим влиянием, с учениками, славянской письменностью и книгами, переведенными с греческого на славянский. И он, и его брат Константин с детства знали, что птицы в Солуне и птицы в Африке говорят на разных языках, что ласточка с Струмицы не поймет, что говорит ласточка с Нила, и что только альбатросы повсюду в мире говорят на одном языке. С такими мыслями отправились они в Моравию, Словакию и Нижнюю Австрию, собирая вокруг себя молодых людей, которые больше смотрели им в рот, чем слушали, что они говорят. Одному из учеников Мефодий решил подарить красиво украшенный посох. Все считали, что он даст его лучшему, и гадали, кому же именно. Мефодий дал его самому худшему. И сказал: «Лучшие учатся меньше всего. Гораздо дольше учитель остается с плохими учениками. Умные проходят быстро…»

Однажды в комнате с рассохшимся полом, который кусал босые ноги, он впервые услышал о нападках на них. Начались столкновения с триязычниками, немцами, выступавшими за то, что обрядовыми могут быть только три языка (греческий, латинский и еврейский). В Паннонии, на Балатоне – озере, где зимой смерзаются волосы, а глаза от ветра становятся похожи на столовую и чайную ложку, – Мефодий остановился вместе с братом в столице тамошнего славянского князя Коцеля. Его воины в бою кусались так же страшно, как кони и верблюды, змей они ударами прута заставляли покинуть кожу, а их женщины рожали в воздухе, подвешенные к святому дереву. Они укрощали рыб в грязи паннонских болот и показывали пришельцам старика, молитва которого состояла в том, что он вынимал из грязи рыбу, клал ее себе на ладонь и заставлял взлететь, как это делает охотничий сокол. И она действительно поднималась в воздух и летела, стряхивая с себя грязь и пользуясь жабрами как крыльями.

Вместе с последователями и учениками в 867 году братья отправились в одно из таких путешествий, где каждый шаг – это буква, каждая тропа – фраза, а каждая остановка – число одной великой книги. В Венеции, в 867 году, они участвовали в новом споре с триязычниками, а после этого пришли в Рим, где Папа Адриан III признал учение солунских братьев правильным и рукоположил славянских учеников в церкви Святого Петра. При этом литургия совершалась на славянском языке, который только что был укрощен и, как зверек, сидящий в клетке из глаголических букв, доставлен с балканских просторов в столицу мира. Здесь, в Риме, как‑то вечером 869 года, пока его последователи‑славяне плевали друг другу в рот, умер брат Мефодия Константин, в те времена уже святой Кирилл. Мефодий после этого вернулся в Паннонию. Второй раз он был в Риме в 870 году, когда получил от Папы звание архиепископа Паннонско‑Сремского, после чего архиепископ Зальцбургский должен был покинуть берега Балатона. Когда летом 870 года Мефодий вернулся в Моравию, немецкие епископы отправили его в заточение, где он провел два года, слушая один лишь шум Дуная. Он был предан суду собора в Регенсбурге, там же его подвергали пыткам и нагого выставляли на мороз. Все время пока его хлестали плеткой, он, согнувшись так, что борода доставала до земли, думал о том, что Гомер и святой пророк Илия были современниками, что поэтическое государство Гомера было большим, чем империя Александра Македонского, потому что протянулось от Понта за границу Гибралтара. Думал он и о том, что Гомер не мог знать обо всем, что движется и существует в морях и городах его государства, так же как и Александр Македонский не мог знать обо всем, что можно встретить в его империи. Затем он думал, как Гомер однажды вписал в свое произведение и город Сидон, а вместе с ним, сам того не зная, и пророка Илию, которого по Божией воле кормили птицы. Он думал о том, что Гомер имел в своем огромном поэтическом государстве моря и города, не зная о том, что в одном из них, в Сидоне, сидит пророк Илия, который станет жителем другого поэтического государства, такого же пространного, вечного и мощного, как у Гомера, – Святого Писания. И задавал себе вопрос, встретились ли два современника – Гомер и святой Илия из Фесва – в Галааде, оба бессмертные, оба вооруженные только словом, один – обращенный в прошлое и слепой, другой – устремленный в будущее и провидец; один – грек, который лучше всех поэтов воспел воду и огонь, другой – еврей, который водой вознаграждал, а огнем наказывал, пользуясь своим плащом как мостом. Есть один пояс на земле, думал под конец Мефодий, не более широкий, чем десять верблюжьих смертей, на котором разошлись два человека. Это пространство, пространство между их шагами, ýже любого, самого тесного прохода на земле. Никогда две такие крупные фигуры не были ближе друг к другу. Или мы ошибаемся, как и все, чье зрение служит воспоминаниям, а не земле под нами…

Благодаря вмешательству Папы Мефодий был освобожден в 880 году, в третий раз доказал в Риме правоверность всего, что он отстаивал, в частности славянской службы, а Папа своим посланием еще раз подтвердил законность славянского богослужения. Даубманнус, кроме уже упоминавшегося рассказа о наказании Мефодия плетьми, сообщает и то, что он три раза искупался в римской реке Тибр, как принято делать при рождении, венчании и смерти, и что там он причащался тремя волшебными хлебами. В 882 году Мефодия с высшими почестями принимали в Царьграде, сначала при дворе, а потом и в патриархии, которую возглавлял друг его молодости, а теперь патриарх и философ Фотий. Мефодий умер в Моравии в 885 году, оставив после себя славянские переводы Священного Писания, «Номоканона» (сборника законов) и проповедей святых отцов.

Как участник хазарской миссии и помощник Константина Философа, Мефодий дважды выступает в качестве хрониста хазарской полемики. Он перевел «Хазарские проповеди» на славянский и, судя по стилю жития Кирилла, осуществил редакцию, разбив их на восемь книг. Так как «Хазарские проповеди» Кирилла не сохранились ни в греческом оригинале, ни в славянском переводе Мефодия, важнейшим христианским источником, свидетельствующим о хазарской полемике, остается славянское житие Константина Философа (Кирилла), написанное под надзором самого Мефодия. В нем приводится и дата полемики (861 год), и подробное изложение выступлений Константина и его противников, правда не названных, – еврейского и исламского миссионеров. Даубманнус приводит следующее высказывание, касающееся Мефодия: «Труднее всего вспахивать чужую ниву и собственную жену, – пишет он, – но так как каждый человек распят на собственной жене как на кресте, получается, что труднее всего нести не чужой крест, а свой. Так было и с Мефодием, который никогда не нес крест своего брата… Потому что младший брат был ему духовным отцом…»

 

СЕВАСТ НИКОН (XVII век) – существует предание, что одно время под этим именем на Балканах, на берегу Моравы в Овчарском ущелье, жил Сатана. Он был необыкновенно мирным, всех людей окликал своим собственным именем и зарабатывал на жизнь в монастыре Св. Николая, где был старшим писарем. Где бы он ни сел, после него оставался отпечаток двух лиц, а вместо хвоста у него был нос. Он утверждал, что в прошлой жизни был дьяволом в еврейском аду и служил Велиалу и Геваре, многих похоронил на чердаках синагог, и однажды осенью, когда птичий помет был ядовит и прожигал листья и траву, на которые попадал, Севаст нанял человека, чтобы тот его убил. Таким способом он мог перешагнуть из еврейского в христианский ад и затем в новой жизни служить Сатане.

По другим слухам, он не умирал, а дал однажды собаке лизнуть немного своей крови, вошел в могилу какого‑то турка, схватил его за уши, содрал с него кожу и натянул ее на себя. Поэтому из его прекрасных турецких глаз выглядывали козьи глаза. Он боялся кресала, ужинал после всех и крал в год по куску соли. Считается, что по ночам он скачет на монастырских и деревенских лошадях, и действительно, они встречали рассвет в пене, в грязи, со спутанными гривами. Говорили, он делает это затем, чтобы охладить сердце, потому что сердце его было сварено в кипящем вине. Поэтому в гривы лошадям вплетали Соломонову букву, от которой он бежал прочь, и так защищали их от него и его сапог, всегда обкусанных собаками…

Одевался он богато, и ему прекрасно удавалась церковная настенная живопись, а этот дар, как говорит предание, дал ему архангел Гавриил. В церквах Овчарского ущелья на его фресках остались записи, которые, если читать их в определенной последовательности от фрески к фреске, от монастыря до монастыря, содержат послание. И его можно складывать до тех пор, пока будут существовать эти фрески. Это послание Никон составил для себя самого, когда через триста лет он опять вернется из смерти в мир живых, потому что демоны, как он говорил, не помнят ничего из предыдущей жизни и должны позаботиться о себе загодя. Первое время, только начав заниматься живописью, он не считался особо одаренным художником. Работал он левой рукой, фрески его были красивыми, но их невозможно было запомнить, они как бы исчезали со стен, стоило только перестать на них смотреть. Как‑то утром Севаст в отчаянии сидел перед своими красками. Вдруг он почувствовал, как новая, другая тишина вплыла в его молчание и разбила его. Рядом молчал еще кто‑то, но молчал не на его языке. Тогда Никон начал молить архангела Гавриила, чтобы тот удостоил его милости красок. В те времена в монастырях Овчарского ущелья – Св. Иоанна, Благовещения, Св. Николая или Сретенья – было много молодых монахов‑иконописцев, которые расписывали стены и соревновались, как в немой молитве или в пении, кто лучше изобразит своего святого. Поэтому никому и в голову не приходило, что именно молитва Никона Севаста могла быть услышана. Но именно так и случилось.

В августе 1670 года, накануне Дня семи святых эфесских мучеников, когда кончается запрет есть оленину, Никон Севаст сказал:

– Один из верных путей в истинное будущее (ведь есть и ложное будущее) – это идти в том направлении, в котором растет твой страх.

И стал собираться на охоту. С ним был Феоктист НикольскиА, монах, который в монастыре помогал ему переписывать книги. Эта охота вошла в историю благодаря записям Феоктиста. Севаст, как рассказывают, посадил борзую на седло, себе за спину, и они отправились охотиться на оленей. Вскоре борзая спрыгнула со спины коня, но никакого оленя поблизости не было. Собака тем не менее тявкала, как будто действительно гонит добычу, и казалось, что та, невидимая, но тяжелая, движется по направлению к охотникам. Слышалось, как трещат кусты. Севаст вел себя так же, как и борзая. Он держался так, как будто перед ним олень, причем действительно совсем неподалеку слышалось что‑то похожее на дыхание оленя, и Феоктист подумал, что архангел Гавриил наконец явился Никону в облике оленя, иными словами – обращенный в душу Никона Севаста. А говоря еще точнее: архангел принес душу Никону в подарок. Таким образом, Никон в тот день на охоте поймал собственную душу и заговорил с ней.

– Глубока твоя глубина и велика твоя слава, помоги мне восхвалять тебя в красках! – вскричал Севаст, обращаясь к архангелу, или к оленю, или к собственной душе – одним словом, к тому, что это было. – Я хочу нарисовать ночь между субботой и воскресеньем, а на ней твою самую прекрасную икону, чтобы тебе молились и в других местах, даже не видя ее!

Тогда архангел Гавриил сказал:

– Пробидев поташта се озлобити… – И монах понял, что архангел говорит, пропуская существительные. Потому что имена – для Бога, а глаголы для человека.

На это иконописец ответил:

– Как же мне работать правой, когда я левша?

Но олень уже исчез, и монах тогда спросил Никона:

– Что это было?

А тот совершенно спокойно ответил:

– Ничего особенного, это все временное, а я здесь оказался просто на пути в Царьград… – А потом добавил: – Сдвинешь человека с места, где он лежал, а там черви, букашки, прозрачные, как драгоценности, плесень…

И радость охватила его, как болезнь, он переложил кисть из левой руки в правую и начал писать. Краски потекли из него, как молоко, и он едва успевал класть их. Он узнал все разом: и как смешивать тушь с мускусом кабарги, и что желтая краска самая быстрая, а черная медленнее всех других красок, и ей нужно больше всего времени, чтобы высохнуть и приобрести свой истинный вид. Лучше всего ему работалось с «белой святого Иована» и «змеиной кровью». Законченные работы он не покрывал лаком, как это было принято, а проходил по ним кисточкой, смоченной в уксусе, чтобы получить цвет светлого воздуха. Он кормил и исцелял красками, расписывая все вокруг: дверные косяки и зеркала, курятники и тыквы, золотые монеты и башмаки. На копытах своего коня он нарисовал четырех евангелистов – Матфея, Марка, Луку и Иоанна, на ногтях своих рук – десять Божиих заповедей, на ведре у колодца – Марию Египетскую, на ставнях – одну и другую Еву (первую – Лилит и вторую – Адамову). Он писал на обглоданных костях, на зубах, своих и чужих, на вывернутых карманах, на шапках, на потолках. На живых черепахах он написал лики двенадцати апостолов, выпустил их в лес, и они расползлись. Тишина стояла в ночах, как в покоях, он выбирал любой, входил, зажигал за доской огонь и писал икону‑диптих. На ней он изобразил, как архангелы Гавриил и Михаил передают друг другу из одного дня в другой через ночь душу грешницы, при этом Михаил стоял во вторнике, а Гавриил в среде. Ноги их упирались в написанные названия этих дней, и из ступней сочилась кровь, потому что верхушки букв были заостренными. Зимой, в отсвете снежной белизны, работы Никона Севаста казались лучше, чем летом, на солнце. Была в них тогда какая‑то горечь, будто они написаны в полутьме, были какие‑то улыбки на лицах, которые в апреле гасли и исчезали до первого снега. И тогда он снова брался за кисти и краски и только время от времени локтем поправлял между ногами свой огромный член, чтобы не мешал работать.

Его новые иконы и фрески запоминались на всю жизнь; монахи со всей округи и живописцы из всех монастырей Овчарского ущелья собирались к Св. Николаю, будто их кто созвал, смотреть на краски Никона. Монастыри начали наперебой зазывать его к себе, одна его икона приносила столько же, сколько виноградник, а фреска на стене стала такой же быстрой, как конь. О том, как работал иконописец Никон, осталась запись в одном восьмигласнике, и эта запись, датируемая 1674 годом, гласит:

«Два года назад, в день преподобного Андрея Стратилата, как раз когда начинают есть куропаток, сидел я, – писал неизвестный монах из монастыря Св. Николая, – в своей келье, читал книгу новоиерусалимских стихов из Киева, а в соседнем помещении ели три монаха и одна собака: два идиоритмика уже поужинали, а рисовальщик Севаст Никон, по своему обыкновению, ел после них. Через тишину стихов, которые я читал, можно было по жеванию разобрать, что Никон ест говяжий язык, который, чтобы он стал мягче, перед тем как сварить, хорошо отбили об сливу, растущую перед дверью. Потом, закончив с едой, Никон вышел ко мне и сел за работу, а я, глядя, как он готовит краски, спросил его, что он делает.

– Краски смешиваю не я, а твое зрение, – отвечал он, – я их только наношу на стену, одну рядом с другой, в природном виде, тот же, кто смотрит, перемешивает их своими глазами, как кашу. В этом вся тайна. Кто лучше сварит кашу, получит хорошую картину, но хорошую кашу не сделаешь из плохой гречки. Так что самая важная вера у того, кто смотрит, слушает и читает, а не у того, кто рисует, поет или пишет.

Он взял голубую и красную краски и положил их одну рядом с другой, изображая глаза ангела. И я увидел, что они получились цвета фиалки.

– Я работаю с чем‑то похожим на словарь красок, – добавил Никон, – а зритель из слов этого словаря сам составляет фразы и книги, то есть картины. Так бы мог делать и ты, когда пишешь. Почему бы тебе не собрать словарь слов, которые составили бы одну книгу, и не дать возможность читателю самому построить из этих слов свое целое?

Потом Никон Севаст повернулся к окну и показал кисточкой на поле, протянувшееся перед монастырем Св. Николая, сказав:

– Ты видишь эту борозду? Ее пропахал не плуг. Это борозда от лая собак…

Потом Никон задумался и сказал сам себе:

– Раз у меня, левши, так получается правой, то что я сделаю левой! – и переложил кисть в левую руку…

Эта весть мгновенно разнеслась по монастырям, и все ужаснулись, уверенные, что Никон Севаст вернулся к Сатане и будет наказан. Во всяком случае уши его стали опять острыми как нож, даже говорили – этим ухом можно кусок хлеба отрезать! Но мастерство его осталось таким же, левой он писал так же, как и правой, ничего не изменилось, заклятие архангела не сбылось. Как‑то утром Никон Севаст ждал игумена из монастыря Благовещения, который должен был прийти договариваться с ним о росписи царских врат. Но ни в тот, ни на следующий день из Благовещения никто не появился. Тогда Севаст как будто вспомнил что‑то, прочел пятый «Отче наш», который читают за упокой душ самоубийц, и отправился в этот монастырь сам. Там перед церковью увидел он игумена и окликнул его, по своему обыкновению назвав собственным именем:

– Севаст, Севаст, что случилось?

Старец, не говоря ни слова, повел его в келью и показал на молодого, как голод, живописца, который расписывал створку врат. Никон взглянул на работу и остолбенел. Юноша взмахивал бровями, как крыльями, и писал так же хорошо, как и Никон. Не лучше, но и не хуже. И тогда Никон понял, в чем состояло заклятие. Потом он услышал, что в церкви в Прняворе работает другой юноша, работает так же хорошо, как Никон Севаст. И оказалось, что это так и есть. Вскоре после этого и другие, более старые живописцы и иконописцы – один за другим, будто отчаливая от пристани и выгребая на большую воду, – начали писать все лучше и лучше и приближаться в своем умении к Никону Севасту, который раньше был для них недостижимым образцом. Так озарились и обновились стены всех монастырей ущелья, и Никон вернулся туда же, откуда он начал движение от левой к правой руке. Тут только он в полной мере понял, как наказан. Не выдержав этого, он сказал:

– Зачем мне быть таким же иконописцем, как остальные? Теперь каждый может писать, как я…

И он бросил свои кисти и никогда больше ничего не расписал. Даже яйца. Выплакал все краски из глаз в монастырскую ступку для красок и со своим помощником Феоктистом ушел из монастыря Св. Николая, оставляя за собой след пятого копыта. На прощание сказал:

– Знаю я в Царьграде одного важного господина, у которого чуб толст, как конский хвост, он нас возьмет писарями.

И назвал имя. Имя это было: кир Аврам Бранкович✞.

 

СКИЛА АВЕРКИЕ (XVII – начало XVIII века) – по происхождению копт, учитель сабельного боя, один из самых известных мастеров сабли в Царьграде в конце XVII века. Скила нанялся слугой к царьградскому дипломату Авраму Бранковичу✞. Со своим хозяином он упражнялся в искусстве боя на саблях в полной темноте, связанный с противником длинным кожаным поясом. Он умел исцелять раны и всегда носил с собой набор китайских игл из серебра и зеркало, на котором красными точками были обозначены контуры его головы, а зелеными – направления, в которых распространялись морщины на его лице. Если у него была рана или просто что‑нибудь болело, Скила вставал перед зеркалом и в те места, на которые приходились зеленые точки, втыкал себе в лицо китайские иглы. После этого боль проходила, а раны заживали, оставляя на коже лишь какой‑нибудь китайский иероглиф. Но зеркало могло лечить только его самого. И там, где он пускал дым, и там, где пропускал глоток‑другой, он любил веселье и готов был хорошо платить каждому, кто сумеет его рассмешить. Но цену каждой шутки он определял по‑своему. Смех, считал он, бывает обычным, когда смеются только над чем‑то одним. Такой смех – самый дешевый. Дороже стоит тот смех, когда человек смеется одновременно из‑за двух или трех вещей. Однако такой смех встречался редко, как, впрочем, и другие дорогие вещи.

Десятилетиями Аверкие Скила тщательно собирал на поле боя и в глухих закоулках городов Малой Азии самые удачные сабельные удары, изучал их, проверял на живом мясе и потом описывал способ нанесения в специальной тетради, заполненной диаграммами и схемами, анализирующими приемы этого древнего искусства. Он знал, как саблей убить рыбу в воде, как ночью подманить врага светом фонаря, подвешенного на воткнутый в землю меч, и напасть на него из мрака с ножом. Каждый прием он связывал с одним из знаков зодиака, и каждая звезда того или иного созвездия обозначала одну смерть. Известно, что в 1689 году Скила полностью справился с созвездиями Водолея, Стрельца и Быка и приступил к созвездию Овна, в котором ему не хватало лишь практической проверки последнего удара саблей, после которого и с этим созвездием было бы покончено. Этот удар имел змеевидную траекторию, и после него оставалась страшная извилистая рана, которая раскрывалась и, как рот, издавала крик освобожденной крови. Где‑то в Валахии в боях между Австро‑Венгрией и Турцией, как пишет сам Скила, он в 1689 году проверил и этот последний из своих приемов, после чего уехал в Венецию, где опубликовал в 1702 году книгу «Лучшие подписи саблей», в которой изложил свой опыт бойца на саблях и мечах. К книге прилагалась карта схем нанесения ударов, в каждой из которых изображался и сам Аверкие Скила, стоящий среди звезд. Казалось, он пойман в клетку или сеть, образованную траекториями движений его сабли, выполняющей разные приемы. Непосвященным он виделся заключенным в прозрачное строение, которое сам создал вокруг себя свистом сабли и разрезами ее клинка. Но эта клетка имела столь прекрасные очертания, была такой легкой и воздушной, с восхитительными поворотами, парящими куполами, мостами, арками и стройными башнями по углам, что прежде всего можно было подумать, будто Аверкие Скила опутан полетом жужжащего вокруг него жука, бесконечная подпись которого вдруг стала читаемой в воздухе. Лицо Аверкия Скилы за этими решенными задачами или же тюремными решетками было спокойным, только губы у него были двойными, да все время казалось, что кто‑то находящийся внутри него хочет заговорить. Он утверждал, что каждая рана – это новое сердце, которое бьется само по себе, и раны он крестил саблей, а нос у него был волосатым, поэтому его легко опознавали и старались избежать встречи с ним.

Интересные записи об Аверкии Скиле оставил музыкант и толкователь снов Юсуф Масуди☪. Он вместе с Аверкием Скилой работал слугой у уже упоминавшегося дипломата из Царьграда и занимался тем, что охотился на тех, кто путешествует по людским снам. Он записал, что в тех случаях, когда два человека видят друг друга во сне и когда сон одного создает явь другого, всегда и с одной и с другой стороны немного сна просачивается наружу. Из этого излишка образуются «дети сна». Иными словами, продолжительность сна короче, чем явь того, что снится, правда, сон всегда несравненно глубже любой яви, и поэтому обязательно в любом случае остается немного отходов, «остатков материала», которые не входят в явь того, что снилось, а переливаются через край и приклеиваются к яви какого‑нибудь третьего лица, сталкивающегося из‑за этого с большими неприятностями и неожиданностями. Этот третий, как правило, оказывается в более сложном положении, чем двое первых, его свобода воли вдвое больше ограничена подсознанием, чем у тех двоих, так как излишки энергии и материала, которые перетекают в их снах, поочередно переливаются в духовную жизнь третьего, и он из‑за этого становится как бы двуполым существом, которое ориентируется то на одного, то на другого спящего.

Масуди убежден, что Аверкие Скила страдал такой ограниченностью воли и боролся не на жизнь, а на смерть с еще двумя, тоже видящими сны, имена которых Масуди приводит. Это хозяин Аверкия – Аврам Бранкович, и некий Коэн✡, которого Аверкие Скила вообще не знал. Как бы то ни было, сам Скила мог, подобно музыкальному инструменту с низким голосом и самыми толстыми струнами, встроить лишь костяк мелодии, лишь основное звучание своей жизни, в самых грубых чертах. Все остальное ускользало от него, оно было доступно не ему, а другим, и его можно было измерить только их мерой. Самые мучительные его вопли и самые высшие взлеты находились на каком‑то таком уровне, где другие выдерживают не мучась, на середине своих возможностей.

Согласно той версии событий, которую предлагает Масуди, Аверкие Скила, собирая свою коллекцию сабельных ударов, исходил вовсе не из профессиональных и военных интересов, не из желания совершенствовать и изучать искусство сабельного боя, а из отчаянной надежды найти тот самый прием, который поможет ему спастись из заколдованного круга, в котором он топтался в ожидании того, когда его мучители окажутся в пределах досягаемости сабли. В последние годы он возлагал огромные и непонятные надежды на то, что все решится с помощью одного боевого приема, который, как он утверждал, находился под знаком Овна. Иногда Аверкие Скила просыпался с глазами, полными высохших слез, которые, если их потереть, распадались и крошились под пальцами, как кусочки разбитого стекла или как песок, и по этим остаткам копт мог распознавать – чужие это слезы или его собственные.

Тем не менее в венецианском издании «Лучшие подписи саблей» последняя диаграмма показывает Аверкия Скилу в клетке из обозначенных пунктиром траекторий движения его оружия, причем одно особенное, извилистое движение саблей под знаком Овна на этом чертеже представляет собой как бы проход, который позволяет выбраться из этой клетки или сети. На диаграмме Аверкие Скила изображен покидающим клетку своего опасного мастерства через отверстие, проделанное необычным, змеящимся движением, и выходящим через него на свободу, как через щель приоткрывшейся двери. Через эту прорезь он выходит как из раны, будто рождаясь из своего звездного заточения для мира и новой жизни. А внутри его косноязычного рта радостно смеется другой рот.

 

СТОЛПНИК (БРАНКОВИЧ ГРГУР) (1676–1701) – само слово «столпник» обозначает в восточном христианстве отшельника, принявшего обет провести жизнь в молитве на верху башни (столпа). Что же касается Гргура Бранковича, то его называют Столпником по совершенно особой причине. Гргур Бранкович был сотником из семейства эрдельских Бранковичей, старшим сыном военачальника XVII века, находившегося на дипломатической службе, Аврама Бранковича✞. Он пережил своего отца всего на двенадцать лет. Про него известно, что он был пятнистым, как леопард, и всегда побеждал в ночных боях. У него была драгоценная сабля, изготовленная из семидесяти металлических пластин, которые были выкованы после того, как кузнец девять раз подряд прочитал «Отче наш». Прозвище Столпник он никогда не слышал, потому что получил его после смерти, а точнее, после того, как был замучен в турецком плену. Пушечных дел мастер Хасан Агрибирди‑младший описал его гибель, и народ о ней сложил песню, а сам Гргур Бранкович благодаря прозвищу встал в один ряд со святыми отшельниками христианства. Говорят, что погиб он так: вместе с несколькими всадниками Бранкович случайно налетел вблизи Дуная на турецкий отряд. Турки только что подъехали к берегу и, сидя в седлах, прямо с лошадей мочились в реку. Заметив их, Бранкович обратился в бегство. Командир турецкого отряда увидел его, но не прервал своего дела и, только полностью опорожнившись и стряхнув последние капли, погнался за Бранковичем и взял его в плен. Под звуки ударов копьями по барабану связанного Бранковича привели в турецкий лагерь. Турки водрузили пленного на верхушку греческой колонны, и три лучника получили приказ пускать в него стрелу за стрелой. Перед тем как начать, ему пообещали, что, если он останется живым после пятой стрелы, ему подарят жизнь и еще лук со стрелами, чтобы стрелять сверху в тех троих, которые сейчас в него целятся. Тогда он попросил не выпускать по две стрелы одновременно, потому что «должен считать выстрелы, а не боль». Итак, те трое стали его обстреливать, а он считал. Первая стрела вонзилась над застежкой ремня, вошла в живот и пробудила там всю боль, которая накапливалась в течение жизни. Вторую стрелу ему удалось схватить рукой, третья пробила ухо и осталась висеть в мочке, как серьга, а он считал. Четвертая просвистела мимо, пятая ударилась об колено, соскользнула и пробила другую ногу, а он считал; шестая опять пролетела мимо, девятая пригвоздила его ладонь к бедру, а он считал; одиннадцатая разворотила ему локоть, двенадцатая вонзилась в пах, а он считал. Досчитал до семнадцати и тогда упал с колонны мертвым. На этом месте вырос дикий виноград – его никогда не продают и не покупают, это считается грехом.

 

Д‑р СУК ИСАЙЛО (15.III.1930 – 2.X.1982) – археолог, арабист, профессор университета в Нови‑Саде, проснулся апрельским утром 1982 года – с волосами под подушкой и легкой болью во рту. Ему мешало что‑то твердое и зубчатое. Он засунул в рот два пальца, как будто полез в карман за расческой, и вынул изо рта ключ. Маленький ключ с золотой головкой. Человеческие мысли и сны имеют свои ороговевшие, непроницаемые внешние оболочки, которые, как кожура, защищают мягкую сердцевину от повреждений, – так думал д‑р Сук, лежа в постели и глядя на ключ. Вместе с тем мысли при соприкосновении со словами точно так же быстро гаснут, как слова при соприкосновении с мыслями. Нам остается только то, что сможет пережить это взаимное убийство. Короче говоря, д‑р Сук хлопал глазами, мохнатыми, как мошонка, и ничего не мог понять. Главным образом его удивляло не то, откуда у него во рту ключ. Что только человек не сует в свой единственный рот за всю жизнь (будь рот не один, может, мы были бы более разборчивы)! Как‑то недавно, после пьянки, он вытащил из собственной глотки целую свиную голову, причем в наморднике. Его удивляло другое. По его оценке, ключу этому было не менее тысячи лет, а заключения профессора Сука в области археологии обычно принимались безоговорочно. Научный авторитет профессора Сука был непререкаемым. Он сунул ключик в карман брюк и принялся грызть ус. Стоило ему утром погрызть ус, как в его памяти сразу всплывало, что он накануне ел на ужин. Например, сейчас он сразу же вспомнил, что это были тушеные овощи и печенка с луком. Правда, усы при этом иногда вдруг начинали пахнуть, например, устрицами с лимоном или еще чем‑нибудь таким, что д‑р Сук никогда бы в рот не взял. Тогда д‑р Исайло попытался восстановить в памяти, с кем он накануне в постели обменивался впечатлениями об ужине. Вот так этим утром он добрался до Джельсомины Мохоровичич. У нее всегда семь пятниц на неделе, улыбка изрядно приправлена специями, глаза немного косят, так что когда она моргает, веки давят ей на нос. Ручки у нее ленивые и такие теплые, что в них можно сварить яйцо, а волосы шелковые, и доктор Сук завязывает ими новогодние подарки, и женщины всегда узнают их, даже когда они отрезаны.

С такими мыслями, начисто выбрив уши и заострив взгляд, доктор Сук готовился выйти из дому. В настоящий момент он находился в столице, где всегда наведывался в родительский дом. Здесь тридцать лет назад профессор Сук начал свои исследования, которые уводили его все дальше и дальше от этого дома, и он невольно чувствовал, что путь его закончится далеко, не здесь, в каком‑то краю, где стоят холмы, поросшие соснами, напоминающие разломанный хлеб с черной коркой. И все же его археологические исследования и открытия в области арабистики, и особенно труды о хазарах, древнем народе, который давно исчез с арены мировых событий, оставив истории изречение, что «и у души есть скелет и этот скелет – воспоминания», по‑прежнему оставались связаны с этим домом. Дом когда‑то принадлежал его левоногой бабке, в которую и он родился левшой. Сейчас здесь в доме его матери, госпожи Анастасии Сук, на почетных местах расставлены книги д‑ра Сука, переплетенные в мех от старых шуб, они пахнут смородиной, и читают их с помощью особых очков, которыми госпожа Анастасия пользуется только в торжественных случаях. Пестрая, как форель, госпожа Анастасия носила свое имя во рту, как монетку, которая мешает, и ни разу за всю жизнь на него не откликнулась и не произнесла его вслух. У нее были прекрасные голубые глаза, как у гусыни, и сын регулярно заставал ее с какой‑нибудь из своих книг на коленях и с кусочком чьего‑нибудь имени (как правило – отцовского), который, выплюнутый, лежал у нее на губе и был немного испачкан кровью. Годы, густые, как каша, и непроходимые, через которые доктор Сук пробирался в последние десятилетия, собирая архивные выписки, фотографии старых монет и осколки кувшинов от соли, для того чтобы строить из них столп истины, в последнее время все яснее и яснее давали ему понять, что мать приближается к нему из огромной дали и возвращается в жизнь. Она возвращалась через его старость и через его морщины – все больше и больше, по мере того как он делался более зрелым, – вытесняя с его лица и тела те особенности, которые несли на себе следы его умершего отца. Он на глазах превращался все больше и больше из него в нее, а теперь, когда он был вынужден жить один и заниматься домашними, женскими, делами, в его руках оставалось все меньше отцовской ловкости, и все чаще в медлительности и неуклюжести собственных пальцев он узнавал движения матери. Его визиты в родительский дом, редкие и обычно связанные с днями рождений (именно таким был и сегодняшний), тоже начали приобретать совершенно новые черты. Вот и теперь мать встречает его в дверях, целует в голову, ведет в угол, где раньше стоял высокий детский стул, а теперь кресло, привязанное, как поросенок, к дверной ручке.

– Сашенька, ты всегда был так невнимателен ко мне, – говорит она сыну, – самые прекрасные и самые счастливые часы моей жизни были связаны с такими ужасными трудностями, что я еще до сих пор их помню. А помню их, значит, помню и тебя, но не как счастье, а как радостные усилия, которые почти непереносимы. Почему же так невероятно, до изнеможения трудно быть счастливой? Но все это давно прошло, как дым. Я смирилась с тех пор, как перестала быть счастливой. И все же, смотри, есть еще кто‑то, кто меня любит, кто меня помнит! – И она вынесла связку его писем, написанных ей. – Представляешь, Саша, от профессора Сука!

Мать перевязала эти письма волосами Джельсомины Мохоровичич и теперь целует их и читает ему вслух с выражением триумфа, как под звуки военных маршей, и только что не забывает попрощаться с ним, когда он отправляется спать к себе в гостиницу. Иногда она быстро целует его на прощание, так что он невольно чувствует под платьем ее грудь, похожую на груши из компота.

В то время когда профессор Сук стоял на пороге третьего десятилетия своих исследований, когда глаза его стали быстрыми, а губы медленнее ушных раковин, когда его книгами начали все чаще пользоваться в археологии и ориенталистике, у него появилась еще одна причина наведываться в столицу. Однажды утром здесь, в большом здании, пышном, как слоеный торт, в шляпу, из которой позже вытаскивают записки, было опущено и имя д‑ра Исайло Сука. Правда, ни в тот раз, ни позже оно не было вытащено, однако д‑р Сук регулярно получает приглашения на заседания в этом здании. Он приезжает на них со вчерашней улыбкой, растянутой на губах, как паутина, и теряется в коридорах, в круговых коридорах, идя по которым, однако, никогда нельзя прийти на место, с которого ты начал движение. Ему казалось, что это здание похоже на книгу, написанную на незнакомом языке, которым он еще не овладел, коридоры – на фразы чужого языка, а комнаты – на иностранные слова, которых он никогда не слышал. И он нисколько не удивился, когда ему однажды сообщили, что он должен быть подвергнут обязательному здесь экзамену в одной из комнат на первом этаже, где пахнет раскаленными замочными скважинами. На втором этаже, где вытаскивались свернутые трубочкой бумажки, авторитет его книг был бесспорным, однако этажом ниже в том же самом здании он почувствовал себя коротконогим, будто штанины его брюк постоянно удлиняются. Здесь болтался народ, подчиненный тем, что были этажом выше, но здесь его книги не принимались всерьез, и его ежегодно подвергали экзамену, причем предварительно тщательно проверялось, кто он такой. После экзамена, однако, д‑ру Суку не сообщили оценку, которая, конечно же, была где‑то зафиксирована, правда председатель экзаменационной комиссии весьма похвально отозвался о профессиональных данных кандидата. В тот день д‑р Сук с большим облегчением отправился после экзамена к матери. Она, как и обычно, отвела его в столовую и здесь, закрыв глаза, показала ему прижатую к груди новейшую работу д‑ра Сука с авторским посвящением. Из учтивости он взглянул на книгу, украшенную собственным автографом, а потом мать, как всегда, усадила его на табуретку в углу комнаты, с обычной присказкой, которую доктор Сук помнит еще с детства, – «Присядь тут на минутку!» – и растолковала ему сущность научного вывода, который подтверждает эта работа. Пока она говорила, ее радость походила не столько на грусть комедианта, сколько на веселость персонажа трагедии. С завидной точностью она пересказала сыну, что профессор Сук установил: ключи, найденные в одном глиняном сосуде в Крыму, вместо головок имели серебряные, медные или золотые имитации монет, встречавшихся у варваров. Всего нашли сто тридцать пять ключей (д‑р Сук считал, что их было до десяти тысяч в одном сосуде), и на каждом он обнаружил по одному маленькому значку или букве. Сначала он подумал, что это знак мастера или что‑то в этом роде, но потом заметил, что на монетах большей стоимости оттиснута другая буква. На серебряных монетах была третья буква, а на золотых, как он предполагал, четвертая, хотя ни одного ключа с золотой головкой пока найдено не было. И тут он пришел к гениальному выводу (на этом важном месте мать попросила его не вертеться и не прерывать ее вопросами): он распределил монеты по стоимости и прочитал зашифрованную запись или послание, которое возникнет, если буквы на монетах сложить в одно целое. Это надпись была «АТЕ», и недоставало только одной буквы (той самой, с золотой монеты, которую еще не нашли). Д‑р Сук предположил, что эта недостающая буква могла быть одной из священных букв еврейского алфавита, – возможно, это была буква «Хе», четвертая буква божественного имени… А ключ, который ее носит, предвещает смерть.

– Представляешь, какая проницательность! – воскликнула она в этом месте и, увидев, что его стакан пуст, добавила: – Один стакан хватит, два – мало!

Тем временем каждую вторую весну имя д‑ра Сука опять оказывалось в той самой шляпе за дверями, пахнущими раскаленными замочными скважинами. Его не оповещали ни об этом, ни об итогах голосования.

В это время он кашлял с таким чувством, будто пытался с корнем вырвать какой‑то пучок жил, который так глубоко и крепко врос ему в лопатки и шею, что вытащить его почти невозможно. Экзамены теперь проводились все чаще, и на председательском месте всегда сидел кто‑то новый. У д‑ра Сука была одна студентка, которая очень рано облысела, но по ночам собака лизала ей темя, отчего на голове ее выросла густая пестрая шерсть. Она была такой толстой, что не могла снять с пальцев свои перстни, и носила брови в форме маленьких рыбьих скелетов, а вместо шапки – шерстяной чулок. Спала она на своих зеркалах и гребнях и, разыскивая в снах своего маленького сына, свистела, отчего он, лежа рядом с ней, не мог спать. Сейчас она экзаменовала д‑ра Сука, а ребенок сидел рядом, невыспавшийся и лысый. Чтобы как можно скорее разделаться с экзаменом, по ходу дела он отвечал и на вопросы ребенка. Когда все кончилось, он пришел обедать к своей матери и выглядел настолько разбитым, что мать посмотрела на него с тревогой и сказала: «Смотри, Саша, твое будущее разрушает прошлое! Ты плохо выглядишь. Нужно найти какого‑нибудь ребенка, чтобы как следует потоптался у тебя по спине».

Действительно, в последнее время в нем прорастали и расцветали до сих пор неведомые ему разновидности голода и быстро, как плод, созревала липкая, необоснованная надежда, которая умирала вместе с голодом после первого проглоченного куска.

– Знаешь ли ты, сколько ротовых отверстий у евреев? – спросила его мать в тот день, пока он ел. – Наверное, не знаешь… Об этом писал кто‑то, кого я недавно читала, кажется д‑р Сук. Это было в то время, когда он занимался диффузией библейских понятий в степях Евразии. Основываясь на исследованиях, которые он проводил еще в 1959 году на месте раскопок в Челареве, на Дунае, он установил, что там находилось поселение совершенно незнакомой нам популяции, гораздо более примитивной и в антропологическом отношении более старой, чем авары. Он считает, что это захоронение хазар, которые пришли с Черного моря сюда, на Дунай, еще в VIII веке. Теперь уже поздно, но ты мне напомни завтра, когда придешь на день рождения Джельсомины, я тебе прочитаю потрясающие страницы, где он об этом пишет. Исключительно интересно…

 

* * *

 

С этим обещанием д‑р Сук проснулся и нашел во рту ключ.

Когда он вышел на улицу, полдень уже разболелся вовсю, какая‑то световая чума разъедала солнечное сияние, оспы и нарывы из воздуха распространялись по небу и лопались в настоящей эпидемии, которая охватила и облака, так что они гнили и разлагались, все медленнее двигаясь в вышине.

У недели начались месячные, а ее воскресенье воняло уже заранее и пускало ветры, как выздоравливающий калека. А там, на дне чесоточного горизонта, голубели растраченные дни Сука, маленькие и здоровехонькие издали, лишенные календарных имен, они столпились в одно стадо, которое весело удалялось, свободное от него и его забот, оставляя за собой облако пыли…

Один из мальчиков, игравших на улице – а игра их заключалась в том, что они менялись штанами, – остановился у киоска, где д‑р Сук покупал газеты, и обмочил одну его штанину. Д‑р Сук обернулся с видом человека, который вечером заметил, что целый день у него была расстегнута ширинка, но тут совершенно незнакомый мужчина со всей силы влепил ему пощечину. Было холодно, и д‑р Сук через пощечину ощутил, что рука ударившего была теплой, и это показалось ему, несмотря на боль, даже немного приятным. Он повернулся к дерзкому типу, готовый объясниться, но в этот момент почувствовал, что его штанина, совершенно мокрая, прилипла к ноге. Тут его ударил второй человек, который ждал сдачу за газеты. Тогда д‑р Сук, ровным счетом ничего не поняв в происходящем, кроме того, что вторая пощечина пахла чесноком, решил, что лучше ему удалиться. Да, нельзя было терять времени, так как вокруг него уже собрались прохожие, удары сыпались градом, как что‑то само собой разумеющееся, и д‑р Сук чувствовал, что у некоторых из окружавших руки были холодными, что теперь было даже приятно, потому что ему стало жарко. Во всей этой неразберихе он отметил одно утешающее обстоятельство, хотя времени для осмысления у него не было, ведь между двумя ударами много не подумаешь. Он успел заметить, что тумаки (от некоторых из них несло потом) гнали его в направлении от церкви Святого Марка к площади, то есть туда, куда он и сам намеревался идти, а именно прямо к лавке, где он имел в виду сделать покупку. И он отдался во власть ударов, приближавших его к цели.

Тут он оказался возле одной ограды, за которой никогда ничего не было видно или слышно. Оттого, что сейчас он был вынужден бежать под градом неослабевающих ударов, зазоры между прутьями ограды слились в его глазах, и он впервые увидел (хотя много раз проходил здесь и раньше), что за оградой стоит дом, а в окне этого дома юноша играет на скрипке. Он заметил даже пюпитр с нотами и в то же мгновение узнал концерт Бруха для скрипки с оркестром, хотя не слышал ни звука, несмотря на то что окно было открыто, а юноша усердно играл. Изумленный, шатаясь под градом ударов, д‑р Сук влетел наконец в лавку (собственно, ради этого он и вышел утром из дома) и с облегчением захлопнул за собой дверь. Было тихо, как в банке с огурцами, и только воняло кукурузой. В лавке было пусто, а в одном углу, в шапке, как в гнезде, сидела курица. Она посмотрела на д‑ра Сука одним глазом, оценивая, нельзя ли получить от него какой‑нибудь еды. Потом повернулась другим глазом и рассмотрела все, что нельзя переварить. Задумалась на мгновение, и наконец д‑р Сук возник в ее сознании полностью, вновь составленный из перевариваемых и неперевариваемых частей, так что в конце концов ей стало ясно, с кем она имеет дело. О том, как события развивались дальше, пусть расскажет он сам.

 

Рассказ про яйцо и смычок

 

Стоя в приятной прохладе, я чувствовал легкость, говорил он. Скрипки перекликались, и из их тихих вздохов можно было сложить целый полонез, так же как составляют шахматную партию. Только немного изменить звуки и их последовательность. Наконец вышел венгр, хозяин музыкальной лавки. Глаза у него цвета сыворотки. Весь красный, как будто вот‑вот яйцо снесет, выпяченный подбородок похож на маленький живот с пупком посредине. Он вынул карманную пепельницу, стряхнул пепел, аккуратно защелкнул ее и спросил, не ошибся ли я дверью. Меховщик рядом. Все время заходят сюда по ошибке. Я спросил, нет ли у него маленькой скрипки для маленькой госпожи или, может быть, небольшой виолончели, если они не очень дороги.

Венгр повернулся и хотел вернуться туда, откуда пришел и откуда доносился запах паприкаша. В этот момент курица в шапке приподнялась и кудахтаньем обратила его внимание на только что снесенное яйцо. Венгр осторожно взял яйцо и положил в ящик, предварительно что‑то написав на нем. Это дата – 2 октября 1982 года, причем я с удивлением понял, что наступит она только через несколько месяцев.

– Зачем вам скрипка или виолончель? – спросил он, оглядываясь на меня в дверях, ведущих из лавки в его комнату. – Есть пластинки, радио, телевидение. А скрипка… вы знаете, что это такое – скрипка? Отсюда и до Субботицы все вспахать, засеять и сжать, и так каждый год, – вот что значит приручить маленькую скрипку вот этим, господин! – И он показал смычок, который висел у него на поясе, подобно сабле. Он вытащил его и натянул волос пальцами, охваченными вокруг ногтей перстнями, как бы для того, чтобы ногти не отвалились. – Кому это нужно? – спросил он и собрался уйти. – Купите что‑нибудь другое, купите ей мопед или собаку.

Я продолжал упорно стоять в лавке, растерявшись перед такой решительностью, хотя она была выражена нерешительной, нетвердой речью, похожей на сытную, но невкусную пищу. Венгр, в сущности, достаточно хорошо владел моим языком, однако в конце каждой фразы он добавлял, словно пирожное на десерт, какое‑то совершенно непонятное мне венгерское слово. Так сделал он и сейчас, советуя мне:

– Идите, господин, поищите другого счастья для своей маленькой девочки. Это счастье для нее будет слишком трудным. И слишком запоздалым. Запоздалым, – повторил он из облака паприкаша. – Сколько ей? – спросил вдруг он деловито.

И тут же исчез, однако было слышно, что он переодевается и готовится выйти. Я назвал ему возраст Джельсомины Мохоровичич. Семь. При этом слове он вздрогнул, будто к нему прикоснулись волшебной палочкой. Перевел его про себя на венгерский – очевидно, считать он может только на своем языке, – и какой‑то странный запах расползся по комнате. Это был запах черешни, и я понял, что он связан с изменением его настроения. Венгр поднес ко рту что‑то стеклянное, похожее на курительную трубку, из которой он потягивал черешневую водку. Пройдя через лавку, как будто случайно наступил мне на ногу, достал маленькую детскую виолончель и протянул ее мне, по‑прежнему стоя на моей ноге и тем самым показывая, как у него тесно. Я прикинулся, что, так же как венгр, просто валяю дурака. Но он делал это за мой счет, а я – себе в убыток.

– Возьмите эту, – сказал он, – дерево старее нас с вами, вместе взятых. И лак хорош… Впрочем, послушайте!

И провел пальцем по струнам. Виолончель издала четырехголосый звук, и он освободил мою ногу; аккорд, кажется, принес облегчение всем на свете.

– Заметили? – спросил он. – В каждой струне слышны все остальные. Но для того, чтобы это уловить, нужно слушать четыре разные вещи одновременно, а мы ленивы для этого. Слышите? Или не слышите? Четыреста пятьдесят тысяч, – перевел он цену с венгерского. От этой суммы я вздрогнул как от удара. Он будто в карман мне заглянул. Ровно столько у меня и было. Это уже давно приготовлено для Джельсомины. Конечно, не такая уж особенная сумма, знаю, но я и ее‑то едва скопил за три года. Обрадованный, я сказал, что беру.

– Как это берете? – спросил меня венгр укоризненно и покачал головой. – Э‑э, господин мой, разве так покупают музыкальный инструмент? Неужели вы не попробуете сыграть?

Я смущенно поискал взглядом что‑нибудь, на что можно сесть, кроме той самой шапки, в которой сидела курица, как будто действительно собрался играть.

– Не знаете, как сесть без стула? – спросил он меня. – Утка и на воде сидит, а вы на суше не знаете как? Не знаете? – И с презрением взял маленькую виолончель, поднял ее и положил на плечо, как скрипку.

– Вот так! – добавил он и протянул мне инструмент.

Я впервые в жизни играл на виолончели, как на скрипке. Де Фалья звучал совсем неплохо, особенно в глубоких квинтах, мне даже казалось, что через дерево, прислоненное к уху, я лучше слышу звуки. Венгр опять изменил запах. На сей раз это крепкий мужской пот, он снял пиджак и остался в одной майке, две седые бороды, заплетенные в косички, висели у него из‑под мышек. Он выдвинул один из ящиков, уселся на его угол, взял у меня виолончель и заиграл. Я был потрясен блестящей импровизацией.

– Вы прекрасно играете, – сказал я.

– Я вообще не играю на виолончели. Я играю на клавесине и люблю скрипку. А на виолончели я не умею играть. То, что вы слышали, вообще не музыка, хотя вы этого и не понимаете. Это просто чередование звуков, от самых низких до самых высоких, для того чтобы проверить возможности инструмента… Завернуть?

– Да, – сказал я и взялся за бумажник.

– Пятьсот тысяч, пожалуйста, – сказал венгр.

Я похолодел:

– Но вы же говорили – четыреста пятьдесят?

– Да, говорил, но это за виолончель. Остальное за смычок. Или вы смычок не берете? Вам смычок не нужен? А я думал, инструмент без смычка не играет…

Он вынул смычок из футляра и положил его назад в витрину.

Я не мог вымолвить ни слова, будто окаменел. И наконец пришел в себя и от побоев, и от венгра, словно очнулся после какой‑то болезни, похмелья или сонливости, пробудился, встряхнулся, отказался на потеху венгру играть комедию. Я попросту упустил смычок из виду, и у меня не было денег, чтобы купить его. И все это я сказал хозяину лавки.

Он рывком набросил на себя пальто, отчего сразу запахло нафталином, и сказал:

– Сударь, у меня нет времени ждать, пока вы заработаете на смычок. Тем более что в ваши пятьдесят с лишним вы так и не заработали на него. Подождите‑ка вы, а не я.

Он было собрался выйти, оставив меня одного. В дверях остановился, повернулся ко мне и предложил:

– Давайте договоримся – возьмите смычок в рассрочку!

– Вы шутите? – воскликнул я, не собираясь больше участвовать в его игре, и направился к двери.

– Нет, не шучу. Я предлагаю вам сделку. Можете не соглашаться, но выслушайте.

Венгр раскурил трубку с такой гордостью, что не оставалось сомнений, что он уже накадил ею в самом Пеште.

– Послушаем, – сказал я.

– Купите у меня вместе со смычком и яйцо.

– Яйцо?

– Да, вы только что видели яйцо, которое снесла моя курица. Я говорю о нем, – добавил он, вынул из ящика яйцо и сунул его мне под нос.

На яйце карандашом была написана та самая дата: 2 октября 1982 года.

– Дадите мне за него столько же, сколько и за смычок, срок выплаты два года…

– Как вы сказали? – спросил я, не веря своим ушам.

От венгра опять запахло черешней.

– Может, ваша курица несет золотые яйца?

– Моя курица не несет золотые яйца, но она несет нечто такое, что ни вы, ни я, сударь мой, снести не можем. Она несет дни, недели и годы. Каждое утро она приносит какую‑нибудь пятницу или вторник. Это сегодняшнее яйцо, например, содержит вместо желтка четверг. В завтрашнем будет среда. Из него вместо цыпленка вылупится день жизни его хозяина! Какой жизни! Под скорлупой этих яиц не золото, а время. И я вам еще дешево предлагаю. В этом яйце, сударь, один день вашей жизни. Он сокрыт, как цыпленок, и от вас зависит, вылупится он или нет.

– Даже если бы я и поверил вашему рассказу, зачем мне покупать день, который и так мой?

– Как, сударь, неужели вы совсем не умеете думать? Да, вы не умеете думать! Вы что, ушами думаете? Ведь все наши проблемы на этом свете проистекают из того, что мы вынуждены тратить наши дни такими, какие они есть, из‑за того, что не можем перескочить через самые худшие. В этом‑то все дело. С моим яйцом в кармане вы, заметив, что наступающий день слишком мрачен, разобьете его и избежите всех неприятностей. В результате, правда, ваша жизнь станет на один день короче, но зато вы сможете сделать из этого плохого дня прекрасную яичницу.

– Если ваше яйцо действительно так замечательно, почему же вы не оставите его себе? – сказал я, заглянул ему в глаза и не понял в них ничего. Он смотрел на меня на чистейшем венгерском языке.

– Господин шутит? Как вы думаете, сколько уже у меня яиц от этой курицы? Как вы думаете, сколько дней своей жизни человек может разбить, чтобы быть счастливым? Тысячу? Две тысячи? Пять тысяч? У меня сколько хотите яиц, но не дней. Кроме того, как и у всех других яиц, у этих есть срок употребления. И эти через некоторое время становятся тухлыми и негодными. Поэтому я продаю их еще до того, как они потеряют свое свойство, сударь мой. А у вас нет выбора. Дадите мне расписку, – добавил он, уже корябая что‑то на клочке бумаги, и сунул мне подписать.

– А не может ли ваше яйцо, – спросил я, – отнять или сэкономить день не только человеку, но и предмету, например книге?

– Конечно может, нужно только разбить его с тупой стороны. Но в таком случае вы упустите возможность воспользоваться им для себя.

Я подписался на колене, заплатил, получил чек, услышал еще раз, как заквохтала в соседней комнате курица, а венгр уложил в футляр виолончель со смычком и осторожно завернул яйцо, после чего я наконец покинул лавку. Он вышел за мной, потребовал, чтобы я посильнее потянул на себя дверную ручку, покуда он закрывал на ключ свою дверь‑витрину, и я таким образом опять оказался втянут в какую‑то его игру. Он, не сказав ни слова, пошел в свою сторону и только на углу оглянулся и бросил:

– Имейте в виду, дата, написанная на яйце, это срок годности. После этого дня яйцо больше не имеет силы…

 

* * *

 

Возвращаясь из лавки, д‑р Сук опасался, как бы не начались опять уличные безобразия, но этого не произошло. Тут его застал дождь. Он находился сейчас как раз перед той самой оградой, за которой утром играл юноша. Пока он под дождем пробегал вдоль нее, ему опять удалось увидеть окно и юношу, играющего на скрипке. И опять он ничего не услышал, хотя окно было открыто. Он был глух к одним звукам, но слышал другие. Так, бегом, приближался он к дому своей матери. По дороге его пальцы ощупывали кожу, как слепец, нашаривающий дорогу. Пальцы распознавали направление и хорошо утоптанную дорожку. В кармане лежал ключ, предвещающий смерть, и яйцо, которое может спасти его от смертного дня… Яйцо с датой и ключ с маленькой золотой головкой. Мать была дома одна, ближе к вечеру она любила немного подремать и выглядела заспанной.

– Дай мне, пожалуйста, очки, – обратилась она к сыну, – и позволь я прочту тебе подробности о хазарском кладбище. Слушай, что пишет д‑р Сук о хазарах из Челарева:

«Они лежат в семейных гробницах, в беспорядке разбросанных по берегу Дуная, но в каждой могиле головы повернуты в сторону Иерусалима. Они лежат в двойных ямах вместе со своими конями, так что закрытые глаза человека и лошади смотрят в противоположные стороны света; лежат со своими женами, которые свернулись клубком на их животах так, что усопшим видны не их лица, а бедра. Иногда их хоронят в вертикальном положении, и тогда они очень плохо сохраняются. Наполовину разложившиеся от постоянного стремления к небу, они охраняют черепки, на которых выцарапано имя «Иегуда» или слово «шахор» – «черное». По углам гробниц – следы костров, в ногах у них – пища, на поясе – нож. Рядом – останки разных животных, в одной могиле овцы, в другой коровы или козы, а там курицы, свиньи или олени, в детских могилах – яйца. Иногда рядом с покойными лежат их орудия – серпы, клещи, ювелирные инструменты. Их глаза, уши и рты, как крышками, прикрыты кусочками черепицы с изображением семиконечного еврейского подсвечника, причем эта черепица римского происхождения, III или IV века, а рисунки на ней VII, VIII или IX века. Рисунки подсвечника (меноры) и других еврейских символов выцарапаны на черепице заостренными инструментами очень небрежно, как будто в большой спешке, а может быть и тайком, – кажется, будто они не осмеливались изображать их красиво. Возможно также, что они не помнят как следует тех предметов, которые изображают, как будто никогда не видели подсвечник, совок для пепла, лимон, бараний рог или пальму, а передают их внешний вид по чужому описанию. Эти украшенные изображениями крышки для глаз, ртов и ушей должны препятствовать демонам проникнуть в их могилы, но такие же куски черепицы разбросаны по всему кладбищу, будто какая‑то могучая сила – прилив земного притяжения – сорвала их со своих мест и расшвыряла, так что ни один теперь не лежит на том месте, где ему было положено охранять от демонов. Можно даже предположить, что какая‑то неизвестная, страшная и спешная необходимость, возникшая позже, перенесла сюда эти крышки для глаз, ушей и ртов из других гробниц, открывая дорогу одним демонам и закрывая ее перед другими…»

В этот момент все звонки на двери начали звонить и в дом ворвались гости. Джельсомина Мохоровичич пришла в вызывающих сапожках, с прекрасными, неподвижными глазами, будто сделанными из драгоценных камней. Мать профессора Сука в присутствии всех гостей вручила ей виолончель, поцеловала в лоб, оставив на месте поцелуя еще один глаз, нарисованный губной помадой, и сказала:

– Как ты думаешь, Джельсомина, от кого этот подарок? Отгадай! От профессора Сука! Ты должна написать ему хорошее письмо и поблагодарить. Он молодой и красивый господин. И я всегда берегу для него самое лучшее место во главе стола!

Углубленная в свои мысли, тяжелая тень которых могла бы, как сапог, отдавить ногу, госпожа Сук рассадила своих гостей за столом, оставив почетное место пустым, как будто она все еще ожидала самого важного гостя, и рассеянно и торопливо посадила д‑ра Сука рядом с Джельсоминой и остальной молодежью возле щедро политого фикуса, который у них за спиной потел и слезился так, что было слышно, как капли с листьев падают на пол.

В тот вечер за столом Джельсомина повернулась к д‑ру Суку, дотронулась до его руки своим горячим пальчиком и сказала:

– Поступки в человеческой жизни похожи на еду, а мысли и чувства – на приправы. Плохо придется тому, кто посолит черешню или уксусом польет пирожное…

Пока Джельсомина произносила эти слова, д‑р Сук резал хлеб и думал о том, что она одних лет с ним и других – с остальным миром.

Когда после ужина профессор Сук вернулся в свою комнату в гостинице, он вытащил из кармана ключ, достал лупу и принялся изучать его. На золотой монете, которая служила головкой, он прочитал еврейскую букву «Хе». Он улыбнулся и отложил ключ в сторону, достал из сумки «Хазарский словарь», опубликованный Даубманнусом в 1691 году, и перед тем, как лечь спать, начал читать статью «Кормилица». Д‑р Сук был уверен, что в распоряжении у него именно тот самый, отравленный экземпляр, при чтении которого умирают на девятой странице, поэтому, чтобы не рисковать, никогда не читал больше четырех страниц. Он думал: не следует без особой нужды пускаться в путь по той дороге, по которой приходит дождь. Статья, которую он выбрал для чтения в тот вечер, тоже не была длинной:

«У хазар были, говорилось в словаре Даубманнуса, кормилицы, которые могли собственное молоко сделать отравленным. Они ценились очень высоко. Считается, что они вели родословную от одного из двух арабских племен, изгнанных Мухаммедом из Медины за то, что поклонялись четвертому божеству бедуинов по имени Манат. Возможно, они были из племени хазрадж или аус. Их нанимали для того, чтобы покормить (достаточно было всего одного раза) какого‑нибудь нежелательного принца или богатого наследника, которого хотели устранить его родственники, претендовавшие на то же наследство. Поэтому существовали и те, кто проверял, не отравлено ли молоко. Это были молодые люди, обязанностью которых было спать с кормилицами и сосать их грудь непосредственно перед тем, как они шли кормить доверенного им ребенка. Лишь в том случае, если с ее любовниками не случалось ничего плохого, кормилица могла войти в помещение, где находился младенец…»

Д‑р Сук заснул на рассвете с мыслями о том, что никогда не узнает, что сказала ему в тот вечер Джельсомина. К ее голосу он был совершенно глух.

 

ХАЗАРСКАЯ ПОЛЕМИКА – событие, которое христианские источники относят к 861 году, в соответствии с житием Константина Солунского, святого Кирилла✞, написанным в IX веке и сохранившимся в составе так называемой рукописи Московской духовной академии и в версии Владислава Грамматика от 1469 года. Итак, в том самом 861 году к византийскому императору прибыли послы от хазар▽ и сказали: «Мы всегда знали только одного Бога, который надо всеми, и ему мы поклоняемся, глядя на восток, соблюдаем мы и другие наши языческие обычаи. Евреи же уговаривают нас принять их веру и их обряды, а сарацины предлагают мир и много разных даров и тянут нас в свою сторону, говоря: «Наша вера лучше, чем у других народов». Поэтому мы обращаемся к вам, помня нашу старую дружбу и любовь, ибо вы (греки) великий народ и ваша императорская власть – от Бога, и просим вашего совета. Пошлите к нам ваших ученых мужей, и если в споре они победят евреев и сарацин, мы примем вашу веру».

Когда греческий император спросил Кирилла, пойдет ли он к хазарам, тот отвечал, что в такой путь готов отправиться голым и босым. Даубманнус✡ считает, что Кирилл этим хотел сказать, что для подготовки к пути времени ему нужно столько же, сколько требуется для того, чтобы пешком пройти от Царьграда до Крыма, так как Кирилл во сне тогда все еще был неграмотным и не знал, как отомкнуть сон изнутри, то есть не умел пробудиться тогда, когда сам хочет. Все же он взялся за эту задачу, по пути, в Херсонесе, выучил еврейский и перевел еврейскую грамматику на греческий, готовясь таким образом к предстоящей полемике. Вместе со своим братом Мефодием✞ Константин прошел Меотское озеро и Каспийские ворота Кавказских гор, и здесь их встретил выехавший навстречу гонец кагана. Он спросил Константина Философа, почему при разговоре тот всегда держит перед собой книгу, в то время как хазары всю свою мудрость извлекают из груди, как будто заранее ее проглотили. Константин ответил ему, что без книги чувствует себя нагим, а кто поверит нагому, что у него много одежды? Хазарский гонец был послан навстречу Кириллу и Мефодию из хазарской столицы Итиль в Саркел на Дону, откуда он и прибыл в Херсонес. Он препроводил византийских посланцев в Семендер на Каспийском море, где была летняя резиденция кагана. Здесь и состоялась полемика. Еврейский и сарацинский представители были уже на месте, и когда был задан вопрос, каким должен быть его ранг за ужином, Константин ответил: «Дед мой был великим и прославленным, он стоял рядом с царем, но после того, как по собственной воле отказался от славы, был изгнан и, придя на чужбину, стал бедняком. Там‑то я и родился, и я в поисках старой дедовой чести не преуспел: ведь я сын Адама, а точнее, внук».

– Вы восславляете Троицу, – сказал каган за ужином, произнося один из тостов, – а мы единого Бога, как пишут в книгах. Почему так?

Философ на это отвечал:

– Книги проповедуют Слово и Дух. Если один оказывает тебе почести, а твое слово и твой дух не почитает, а другой же почитает всю Троицу, кто из этих двоих воздает тебе большую славу?

В ответ на это еврейский участник полемики спросил:

– Скажи тогда, как может женщина вместить в своем животе, а уж тем более родить Бога, на которого вы не можете даже смотреть?

Философ же, показав на кагана и его первого советника, ответил:

– Если кто‑то скажет, что первый советник не может втереться в доверие к кагану, и он же скажет, что последний его слуга может не только это, но и оказать ему почести, то скажите, как следует назвать такого человека: сумасшедшим или разумным?

Тогда в полемику вмешались сарацины и задали Константину Философу вопрос относительно одного обычая, с которым он познакомился еще у сарацинского калифа в Самаре. Речь шла о том, что сарацины имели обыкновение изображать нечистого на наружных стенах тех домов, в которых жили христиане. На каждой христианской двери можно было увидеть лицо дьявола. И сарацины, которые уже давно пытались отравить Константина, спросили:

– Можешь ли ты, философ, понять, что это означает?

А он сказал:

– Я вижу лицо демона и думаю, что здесь, в этом доме, живут христиане, а так как демоны вместе с ними жить не могут, они бегут от них наружу. А там, где таких изображений на дверях и стенах нет, они находятся внутри, вместе с людьми…

Второй христианский источник о хазарской полемике дошел до нас в сильно искаженном виде – как легенда о крещении киевлян в X веке. За этой легендой, в которой представлен один из трех участников спора о трех религиях, а именно Константин Философ – Кирилл (хотя он жил на сотню лет раньше), можно разглядеть документ, который первоначально говорил о хазарской полемике. Если устранить позднейшие наслоения и редакции X и более поздних веков, то сообщение о хазарской полемике могло бы выглядеть приблизительно так:

Один хазарский каган, весьма удачливый в войнах против печенегов и греков, у которых он отбил Херсонес (Керчь, что в Крыму), предался после военных испытаний спокойной мирной жизни. И он хотел иметь столько жен, сколько потерял в сражениях воинов. «У него было много жен, – говорит одна версия этой легенды, опубликованная в Венеции в 1772 году на сербском языке, – и, желая иметь жен всех вер, он не только поклонялся самым разным идолам, но и хотел, из‑за своей страсти к женам и наложницам, сам исповедовать разные веры». Это стало поводом для того, чтобы самые разные чужестранцы (греки, арабы, евреи) поспешили отправить своих посланников к кагану, стремясь как можно скорее обратить его в свою веру. Несколько большего успеха по сравнению с евреями и сарацинами добился в ходе полемики, происходившей при дворе кагана, – говорит этот источник – Константин Философ, которого прислали греческие императоры. Однако каган никак не мог принять окончательного решения, он колебался до тех пор, пока не вмешалась одна его родственница, в которой можно узнать хазарскую принцессу Атех▽, известную нам из третьего источника. Ее люди уговорили кагана послать их к евреям, грекам и сарацинам, чтобы на месте увидеть, что представляет собой их учение. И когда это «женское» посольство вернулось назад, христианство было рекомендовано как наиболее предпочтительная вера, а послы признались кагану, что его родственница, которой они и служили, уже давно стала христианкой.

Третий источник, который свидетельствует о христианской трактовке хазарской полемики – Даубманнус, – считает, что эта новость испугала кагана. Таким образом, счастье повернулось к представителю евреев, особенно после того, как кагану стало известно, что христиане, так же как и евреи, почитают Ветхий Завет. Когда это подтвердил и Константин, каган полностью принял сторону участвовавшего в полемике романиота, который из Греции перебежал к хазарам и страстно выступал теперь за иудаизм.

– Из нас троих, толкователей снов, – сказал этот романиот кагану, – только я, раввин, не представляю опасности для хазар. Потому что за евреями не стоит калиф и его корабли с зелеными парусами или греческий василевс с крестом над своими армиями. Константин Солунский приведет за собой всадников с копьями, а я, еврейский раввин, принесу лишь талес для молитвы…

Так говорил раввин, и каган, вняв его доводам, уже совсем было решился принять его сторону, как вдруг в полемику вмешалась принцесса Атех▽ и еще раз изменила ее ход. Эти решающие в хазарской полемике слова, с которыми Атех обратилась к еврейскому участнику, звучали так:

– Ты говоришь: кто жаждет богатства, пусть повернется к северу, а кто жаждет мудрости – к югу! Но почему же эти сладкие и мудрые слова ты говоришь мне здесь, на севере, вместо того чтобы на юге, в земле твоих отцов, наслаждаться Мудростью? Почему ты не идешь туда, где свет откладывает свои яйца, где века соприкасаются с веками, почему ты не пьешь там кислый дождь Мертвого моря и не целуешь песок, текущий вместо воды из иерусалимских источников косой струей, похожей на туго натянутую золотую нить? Вместо этого ты рассказываешь мне о том, что я вижу во сне темную ночь и лишь в твоей яви могу найти немного лунного света. Зачем ты говоришь мне это?

Еще одна неделя оскудела и истончилась. Она истратила свой самый торжественный день, о котором ты говоришь, что он начинается в Палестине, и который она ревниво берегла вплоть до сегодняшнего дня. Но теперь пришла и его очередь. Она отдает его неохотно, по частям. Возьми свой талес, возьми свою субботу и ступай. Ступай к Мудрости и скажи ей все, что хотел сказать мне. Там ты преуспеешь больше. Только имей в виду: тот, кто хочет захватить крепость, должен сперва захватить собственную душу…

Но напрасно я говорю тебе все это, потому что ты носишь свои глаза во рту и можешь увидеть что‑нибудь только после того, как заговоришь. Я же думаю вот что: или плоха твоя пословица, или на юге тебя никто не ждет, потому что ждут там кого‑то другого. Как же иначе можно понять, что ты оказался здесь, на севере, рядом со мной?

С этими словами принцессы Атех каган очнулся и сказал раввину, что слышал, будто евреи и сами признают, что Бог их отверг и разбросал по всему миру.

– Наверное, вы хотите обратить нас в свою веру затем, чтобы приобрести товарищей по несчастью, чтобы мы, хазары, как и вы, получили наказание от Бога и были рассеяны по свету?

Так каган отвратился от евреев и снова признал доводы Константина Философа самыми убедительными. Вместе со своими придворными он принял христианство, а греческому императору послал письмо, текст которого приводится в житии Кирилла и гласит:

«Ты, господин, прислал к нам человека, который и словами, и делами показал, в чем свет христианской веры, и мы уверились в том, что это истинная вера, и приказали людям добровольно креститься…»

Другой источник говорит, что каган, согласившись с доводами Константина, совершенно неожиданно решил пойти на греков войной, вместо того чтобы принять их веру. Он сказал: «Веру не просят как милостыню, ее приобретают мечом». Он из Херсонеса напал на греков и, с успехом завершив поход, потребовал от греческого императора дать ему в жены одну из греческих принцесс. Император выдвинул одно‑единственное условие – хазарский каган должен перейти в христианство. К огромному удивлению Царьграда, каган на это согласился. Так были крещены хазары.

 

ХАЗАРЫ ▽ – о происхождении хазар Теофан записал следующие слова: «Появился великий народ хазар из самых удаленных окраин Берзилии, первой Сарматии, и завладел всей землей, которая простиралась от Черного моря…» В V веке хазары, как думает Priscus, принадлежали к империи гуннов и назывались акатзиры. Святой Кирилл✞ подчеркивал, что хазары относились к тем народам, которые славят Бога на своем, хазарском языке, а не на греческом, еврейском или латинском. Греческие источники называют хазар: χαζαροι, но и: χοτξαροιί. Хазарское государство простиралось далеко на запад от линии Крым – Кавказ – Волга. Тень хазарских гор в июне падала на расстояние двенадцати дней пути в сторону Сарматии, а в декабре она простиралась на расстояние в месяц ходу на север. Приблизительно в 700 году хазарские официальные лица бывали на Босфоре и в Фанагории. Христианские (русские) источники, такие как, например, «Хроника Нестора», утверждают, что племена, жившие к югу от среднего течения Днепра в IX веке, платили хазарам дань, которая исчислялась в шкурке белой белки или одном мече с каждой души. В X веке дань взымалась деньгами.

Греческие источники о хазарском вопросе подкрепляются одним важным документом, который в издании Даубманнуса✡ называется «Великий пергамент». Как говорит этот источник, византийскому императору Теофилу было направлено из Хазарии послание, а один из послов имел на теле вытатуированную хазарскую историю и топографию, изложенную на хазарском языке, но еврейскими буквами. В то время когда происходило татуирование посла, хазары равноправно использовали в качестве азбуки своего языка греческие, еврейские или арабские письмена, однако если кто‑нибудь из хазар обращался в одну из вер, ему приходилось выбирать и одну из трех азбук, соответствовавших принятой вере. Те хазары, которые обращались в греческую веру, в ислам или принимали иудаизм, начинали коверкать свой хазарский язык так, что он уже мало походил на язык тех, кто оставался в первоначальной вере. Другие источники, однако, не согласны с утверждением о существовании татуированного посла, приводящимся у Даубманнуса, но считают, что речь шла о богато украшенной посуде из соли, посланной в подарок византийскому императору для того, чтобы он смог на ней прочитать хазарскую историю, а весь рассказ о «Великом пергаменте» – это просто следствие неправильно трактуемого исторического источника. Такое разумное мнение опровергается одной неувязкой. Если принять версию, в которой речь идет о посуде из соли, остается непонятным конец рассказа о «Великом пергаменте», а развивается этот рассказ следующим образом:

На «Великом пергаменте» летосчисление велось по хазарским большим годам, которые охватывали только время войн, так что приходилось пересчитывать их в малые греческие годы. Начало пергамента утрачено, между прочим, из‑за того, что в наказание за какой‑то промах посланнику отрубили ту часть тела, на которой описывались первый и второй большие хазарские годы. Таким образом, в сохранившейся части хазарская история начинается с третьего большого года, когда в VII веке (по нашему летосчислению) византийский император Ираклий предпринял поход на Персию, в котором ему оказывали помощь и хазары, участвовавшие под предводительством своего короля Зиебела в осаде Тифлиса и которые неожиданно покинули поле боя, оставив греческих воинов лицом к лицу с врагом. Они утверждали, что в любом деле действует один порядок, пока оно развивается в сторону роста, и другой, когда оно начинает сокращаться и уменьшаться; уход и возвращение подчиняются разным законам, до и после достижения успеха имеют силу разные договоры. После землетрясения даже растения растут по‑другому, по‑новому, не так, как прежде. Четвертый большой год описывал хазарские победы над болгарским царством, когда часть этих гуннско‑оногурских племен была подчинена хазарам, а другие, во главе с Аспарухом, отступили на запад, до Дуная, смешавшись с племенами, исхлестанными ветром, у которых на голове вместо волос росла трава, а мысли были холодны как лед. Пятый и шестой большие годы (написанные на груди посланника) содержали историю войн хазарского царства во времена византийского императора Юстиниана II. Свергнутый с престола, изгнанный и искалеченный, Юстиниан оказался в заключении в Херсонесе, откуда совершенно нагим бежал к хазарам, а в пути, чтобы не замерзнуть, спал под большими камнями. При дворе хазарского кагана▽ он был принят очень хорошо, его женили на сестре кагана, которая перешла в греческую веру и взяла себе имя Теодора (по имени византийской императрицы, супруги Юстиниана I), однако по‑прежнему считала, как это и было принято у хазар, что Бог явился во сне Деве Марии и оплодотворил ее снившимся ей словом. Юстиниан II столкнулся с хазарами впервые, и тогда он спасся. Когда же ему пришлось иметь с ними дело вторично, это оборвало его жизненный путь, потому что к ним можно сбежать, но от них – никак. Когда к хазарам прибыли посланники императора Тиберия с требованием выдать Юстиниана грекам, он бежал еще раз и двинулся походом на столицу. Снова придя к власти, Юстиниан II забыл о гостеприимстве хазар и в 711 году послал карательную экспедицию в Херсонес, город, в котором он жил в изгнании и который находился в сфере хазарского влияния. На этот раз общение с хазарами стоило ему головы. Хазары поддержали взбунтовавшиеся в Крыму войска императора (Крым в это время уже принадлежал им), во время бунта император Юстиниан II был убит, убит был и его маленький сын Тиберий, последний отпрыск династии Ираклия в Византии, матерью которого была хазарская принцесса. Таким образом, хазары одного и того же человека приняли, когда он подвергался гонениям, и уничтожили, когда он сам стал гонителем. Седьмой, и последний, хазарский год, записанный в «Великом пергаменте», на животе хазарского посланника, содержит сообщение о том, что наряду с хазарами в мире существует еще одно племя под тем же именем, что эти двойники хазар живут от них очень далеко, но их часто путают с настоящими хазарами и время от времени происходят случайные встречи представителей этих двух народов. Те, другие хазары пытаются извлечь для себя пользу из такого совпадения, поэтому на бедрах посланника настоящих хазар находилось предупреждение, что иногда при дворах калифов и василевсов появляются точно так же татуированные люди, которые, однако, несут на своей коже историю не настоящего хазарского народа, а другого, но с тем же именем. Другие хазары умели даже говорить по‑хазарски, правда это умение длилось у них не более трех‑четырех лет, столько же, сколько живет человеческий волос. Иногда знание хазарского языка прерывалось у них посреди фразы, и после этого они уже не могли сказать ни слова. Посланник уверял как устно, так и татуировкой, что он представляет настоящего кагана и настоящих хазар. Он также напомнил, что в истории греков был такой момент, когда они вместо настоящих хазар связали себя с народом‑двойником, как раз в период, относящийся к седьмому большому хазарскому году. В 733 году по современному летосчислению (то есть в вышеупомянутом хазарском) император Лев III Исаврийский, иконоборец, женил своего сына Константина на дочери хазарского кагана Ирине. Этот брак дал впоследствии греческого императора Льва IV Хазара (775–780). В то же самое время императора Льва III попросили послать ко двору хазарского кагана миссионеров, которые разъяснили бы, в чем заключается христианская вера. Эти просьбы повторялись и сотню лет спустя, во времена греческого императора Феофила (829–842), когда русские норманны и венгры стали представлять угрозу Крыму, греческой империи и хазарскому государству. По требованию хазарского кагана греческие инженеры воздвигли тогда крепость Саркел, и на левом ухе посланника можно было ясно рассмотреть, как в устье Дона поднимаются укрепления. На одном из его больших пальцев было показано хазарское наступление на Киев в 862 году, но ввиду того, что палец постоянно гноился от раны, полученной как раз во время той самой осады Киева, картина была неясной и оставалась постоянной загадкой, тем более что в тот момент, когда этот посланник был направлен в Царьград, осада была еще в будущем – до нее оставалось ровно два десятка лет.

На этом месте запись о «Великом пергаменте» прерывается, но можно сделать вывод, что тот, кто был автором этого «извода», перенес с хазарского оригинала только те факты, которые касались греко‑хазарских отношений, а остальные, которые, безусловно, тоже содержались на татуированной коже хазарского дипломата, оставил без внимания, предоставив таким образом «ходячему посланию» возможность продолжить свою миссию в какой‑нибудь другой стране. Об этом как будто свидетельствует известие, что хазарский посланник завершил жизнь при дворе одного калифа, вывернув душу наизнанку и снова натянув ее на себя, как перчатку. Кожа, которую с него содрали, была выделана и, взятая в переплет как большой атлас, стояла на почетном месте во дворце калифа в Самаре. Другие источники говорят о том, что посланник пережил много неприятностей. Прежде всего еще в Царьграде ему пришлось позволить отрубить себе руку, потому что один из могущественных вельмож греческого двора заплатил чистым золотом за второй большой хазарский год, записанный на левой кисти посланника. Согласно третьим источникам, посланник был вынужден два или три раза возвращаться в хазарскую столицу, где в исторические и другие данные, запечатленные на его коже, вносились исправления, при этом, возможно, он даже был заменен другим посланником, кожа которого отражала исправленную и дополненную версию истории хазар. Он жил, говорится в «Хазарском словаре», как живая энциклопедия о хазарах, получая деньги на существование за то, что проводил долгие ночи спокойно стоя и рассматривая похожие на клубы дыма серебристые кроны деревьев на Босфоре, пока греческие и другие писари переписывали хазарскую историю с его спины и бедер в свои книги. Говорят, что, по хазарскому обычаю, он носил с собой стеклянный меч и утверждал, что буквы хазарской азбуки получили свои названия по разным блюдам хазарского меню, а числа – по названиям семи видов соли, которые различают хазары. Сохранилось его изречение, которое звучит так: «Если хазарам лучше в Итиле (хазарской столице), то им было бы лучше и в Царьграде». Вообще говоря, многое из сказанного им противоречило тому, что было написано на его теле.

Он сам, а возможно и какой‑то его наследник, следующим образом объяснил хазарскую полемику▽, которая происходила при дворе хазарского кагана. Как‑то раз каган увидел во сне ангела, который сказал ему: «Создателю дóроги твои намерения, но не дела твои». Он тут же призвал самого авторитетного хазарского священника из секты ловцов снов и потребовал объяснить свой сон. Ловец рассмеялся и сказал кагану: «Бог о тебе понятия не имеет, он не видит ни твоих намерений, ни мыслей, ни дел. То, что ангел появился в твоем сне и наговорил тебе ерунды, означает только то, что ему негде было переночевать, а на дворе шел дождь. А так ненадолго задержался он оттого, что уж больно воняло в этом твоем сне. В другой раз мой сны как следует…» Эти слова рассердили кагана, и он пригласил для толкования сна чужеземцев. «Да, человеческие сны страшно воняют», – прокомментировал эту историю хазарский посланник. Умер он оттого, что кожа, на которой была написана хазарская история, начала сильно чесаться. Этот зуд стал невыносимым, и он отошел в мир иной с облегчением и радостью, сознавая, что наконец‑то будет чист от истории.

 

Менора из Челарево

 

ЧЕЛАРЕВО (VII–XI века) – место археологических раскопок, недалеко от Дуная, в Югославии, где обнаружено средневековое кладбище. Остатки города, которому могли бы принадлежать эти захоронения, не обнаружены. Трудно сказать что‑либо определенное о том, кого хоронили на этом кладбище, однако несомненно, что на предметах, найденных в могилах, можно отметить особенности, характерные для авар, а также следы персидского влияния. Кроме того, там найдены меноры (изображения еврейского ритуального семиконечного светильника) и другие еврейские символы, а также несколько записей на еврейском языке. При раскопках в Керчи (Крым) найдены плиты, на которых изображены меноры такого же типа, как и в Челареве. Все это привело специалистов к следующему выводу: в окрестностях города Нови‑Сад (где как раз и находится Челарево) обнаружены археологические находки, которые отличаются от обычных аварских и указывают на возможность существования какого‑то другого субстрата, переселившегося на Паннонскую низменность еще до прихода туда венгров. Это подтверждается и письменными свидетельствами. Анонимный нотариус короля Белы, так же как и Абдул Хамид из Андалусии и Кинам, считает, что на этой территории рядом с Дунаем проживало население тюркского происхождения (измаилиты), которое считало себя потомками переселенцев из Хорезма. Все это как будто указывает на то, что некрополь в Челареве принадлежит частично иудаизированным хазарам. Д‑р Исайло Сук✞, археолог‑арабист, занимавшийся этим регионом и уже очень давно проводивший раскопки в Челареве, оставил записи, обнаруженные после его смерти. В них говорится не о самом Челареве, а о мнениях, существующих относительно этого места: «Что касается захоронений в Челареве, то венграм хотелось бы, чтобы это были венгры или авары, евреям – евреи, мусульманам – монголы, и никто не заинтересован, чтобы они были хазарами. А скорее всего это именно они… Захоронение насыщено осколками гончарных сосудов с изображенными на них менорами. Ввиду того что у евреев расколотый гончарный сосуд означает пропащего, конченого человека, это кладбище представляет собой могилы пропащих, конченых людей, каковыми и были хазары на том месте, а возможно, и в то время».

 

Зеленая книга


Дата добавления: 2018-09-23; просмотров: 162; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!