Арбатская эпопея и обязанность помнить 17 страница



1089

ные жилые ячейки. Теснота и делала коммунальный быт испытанием интеллигенции на выживание. Она превращала жизнь в ее повседневной фактуре, – в ее обыкновениях, привычках вплоть до самых интимных, привитых традицией и культурой ‑ превращала повседневную жизнь со всем, «принесенным с собой», в постоянное напряженное взаимодействие разнородных и плохо совместимых жизненных укладов, усиленное, с одной стороны, полуофициальной социально‑психологической установкой недоверия и враждебности к «буржуазии», то бишь к интеллигенции, а с другой – сплошь да рядом, несмотря ни на что и вопреки опыту, – императиву если не «преклониться перед народом», то во всяком случае примириться с его особенностями.

В обобщенной и несколько академизированной ретроспекции этот быт встает в книге И. Утехина. «Очерки коммунального быта»24 ; в своей пережитой документальной непосредственности–в воспоминаниях художника Домогацкого25 и Натальи Ильиной26 ; в просвеченном личной эмоцией художественном изображении – в «проклятой квартире» из «Театрального романа» и в первую очередь – в «Мастере и Маргарите» М. Булгакова, особенно если читать соответствующие ее страницы параллельно с их комментирующим мемуарным материалом27 ; в гротесковой шаржированности – в знаменитой Вороньей слободке Ильфа и Петрова (из романа «Золотой теленок», 1931), в трагическом опыте послевоенных лет в повести Бориса Ямпольского «Московская улица»28 .

Само обилие этих публикаций (а мы назвали весьма малую их часть) говорит о том, что перед нами целая полоса жизни русского общества советской эпохи. В каждой (кроме, может быть, первой) речь идет expressis verbis об интеллигенции: она– главный персонаж коммунальной эпопеи советской истории. В каждой говорится – в немногих более примирительно, в подавляющем большинстве остро конфликтно – о коммунальной квартире как о месте жестокой проверки способности интеллигенции остаться интеллигенцией и в каждой (опять‑таки кроме этнографического исследования И. Утехина, где эта сторона дела находится вне рассмотрения) признается, что она ею осталась (там, где не заплатила психозом или гибелью). Интеллигенция Васильевского острова и окрестностей Таврического сада, Арбата и Чистых Прудов, Андреевского Спуска в Киеве и Волжской набережной в Нижнем – это интеллигенция. До революции и после нее, до Второй мировой войны и даже какое‑то время после. Это значит, что в ней сохранялось – поверх конфликтов и распрей коммунального

1090

быта –– коренное интеллигентское чувство ответственности за решение стоявших перед страной общих задач. Об этом говорят единая общеобразовательная школа 30‑х годов – бесспорно лучший этап в истории народного образования в России, где большую, если не большую, часть учителей составляли выходцы из дореволюционной интеллигенции, а большую часть учеников, «дети из народа»; массовое участие интеллигенции, разделившей «ярость всенародную» – в добровольном вступлении в армию летом и осенью 1941 г.; сохранение и передача основных своих ценностей в 60‑е годы демократической интеллигенции новой формации.

Среди этих ценностей долгое время сохранялась – поверх опыта коммунального быта и как бы без малейшей с ним связи – способность к «счастью соединения с народом». Из фронтового дневника студентки ИФЛИ, ставшей лейтенантом Советской армии и отшагавшей в ее рядах от Ржева до Берлина: «… не принадлежишь себе, и это тоже способствует примирению с окружающим. Уже включена в единую с ними кровеносную систему. И, Боже мой, тебе уже легче, роднее с ними, у тебя уже бродят частицы их крови, ты проще, выносливее, тебя меньше мучит совесть, и чувство личной ответственности растворилось вместе с твоим растворением»29 .

Но нельзя не видеть и всего того, что в ходе этого испытания оказалось утраченным. Разобранный выше текст Достоевского не случайно имеет продолжение в виде очерка «Мужик Марей». Плохо зная русского крестьянина и в крепостную пору, интеллигенция в пореформенные десятилетия совершенно утратила всякое реальное о нем представление, но тем более страстно и настойчиво стремилась узнать в нем «мужика Марея» – носителя всего того, перед чем «мы должны преклониться». Возможность найти таких крестьян, по‑видимому, была; автор настоящих строк встречал их (правда, считанные единицы) еще и в 20‑е годы. Да и советский коммунальный быт изредка оставлял место не только конфликтам, но и известному «сплочению интеллигенции с народом». Доминирующая, итоговая тенденция, однако, состояла в безоговорочном опровержении традиционных интеллигентских иллюзий о мужике Марее и о возможности достойного, «на уровне высоких принципов» непосредственно личного, повседневно бытового «контракта» с советскими претендентами на представительство его. После 60‑х годов, по завершении коммунальной эры ситуация как‑то сама собой рассосалась, вопрос об инокультурных и иносоциальных контактах как о едкой постоянной фактуре повседневного быта утратил актуальность, но вместе с ним утратила актуальность, исчезла и одна из основополагающих иллюзий (и одновременно основополагающих

1091

черт) старой русской интеллигенции – ее готовность к «контракту с народом», невзирая наличные особенности каждого, кто в ее глазах к этому народу принадлежал и его представлял. Достаточно вспомнить мужичка, который неожиданно и непонятным образом появился в семье Герцена в Лондоне, был встречен восторженно как «настоящий русский крестьянин» и – начал знакомство с английской столицей с настоятельного приглашения старшему сыну Герцена посетить публичный дом, или пресловутого матроса Сашку, вселенного в порядке уплотнения в квартиру Блока и радушно встреченного семьей поэта, – описание некоторых его особенностей приходится опустить, оно для печати не совсем удобно. От подобных восторгов и подобного радушия коммунальный быт интеллигенцию отучил.

Несравненно более суровому испытанию подверглась способность интеллигенции остаться верной своему исходному облику в ходе перенесенных репрессий. Суть вставшей перед ней нравственной проблемы (не говоря обо всех прочих проблемах, если не более важных, то более жутких) была ясно сформулирована одним коренным русским интеллигентом и в течение многих лет убежденным высокопоставленным коммунистом: «Приверженность определенной отвлеченной идее, определенному общественному движению, а следовательно и неким обязательным целям, должны привести и к подчинению средств этим целям; таким "средством" может стать целая жизнь. Но если цели не осуществились или произошла в жизни общества подмена целей, то обесцениваются и средства, тогда может обесцениться жизнь человека»30 . В какой мере могла интеллигенция после «подмены целей» остаться интеллигенцией?

Февральскую революцию приняла большая часть интеллигенции, даже та, что оказалась впоследствии в эмиграции31  . Октябрьскую – очень значительная ее часть. В дальнейшем обе части становились не менее, а более многочисленными. В эмиграции это свидетельствуется сменовеховством, евразийским движением, сотрудничеством с советской разведкой людей из интеллигенции, ее (эмиграции) восторженной реакцией на предложение Молотова в 1946 г. возвращаться в Россию; в той части, которая оставалась в стране, – бесчисленным количеством людей, принявших установившуюся советскую действительность как, с одной стороны, действительность единственно данную, в которой надо выжить, а с другой – в исторической перспективе и в сравнении с западным капитализмом – действительность благую и справедливую и к тому же окрашенную с детства привычными фразами о том, что «народ

1092

всегда прав»32 . Поддержали революцию и люди иного типа, далеко не столь многочисленные, но несравненно более влиятельные идеологически, объединенные националистическими чувствами и готовностью видеть в большевизме благотворное возвращение к исконно народным допетровским корням33 . В идейном отношении ‑ хотя отнюдь не в социокультурном и личном! – к ним примыкали и интеллигенты из среды националистически настроенного офицерства34 . Наконец, очень значительный слой, восторженно принявший революцию и надолго сохранивший эти чувства, составляли выходцы из той среды, которую революция избавила от дискриминационных ограничений, – еврейской интеллигенции и интеллигенции национальных окраин.

Все эти люди готовы были истово служить новой власти, дабы вместе с ней и под ее руководством отдать народу «многое из того, что принесли с собой». Власть ответила на такую готовность репрессиями. Интеллигенция не укладывалась в классовое представление о государстве, а свойственная ей потребность если не всегда участвовать в общественных делах, то всегда определенным образом относиться к ним, «при свете совести» плохо совмещалась с идеалом монолитного единства общества, безоговорочно и однозначно руководимого партией. Репрессии, как известно, были постоянным признаком советской власти, охватывали самые разные слои, и выделить среди них те, что были направлены против интеллигенции избирательно и специфично, нелегко. К такого рода репрессиям бесспорно относились меры, цель которых состояла в том, чтобы не дать интеллигенции воспроизводить самою себя (в первую очередь – ограничение для ее детей доступа к образованию, не только высшему, но и среднему); относилось поощрение литературных произведений, призванных дискредитировать интеллигенцию и представить в карикатурном виде ее нравственный кодекс, от «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка» Ильфа и Петрова до «Студентов» Трифонова. Несравненно более важны и трагичны были бесконечные судебные процессы, как правило заканчивавшиеся расстрелом или концлагерем. Объектом таких преследований интеллигенция чаще всего становилась в составе других социальных групп, но были и случаи, когда таким объектом она становилась как таковая. В качестве примеров можно назвать хотя бы процесс Тактического центра (август 1920)35 или группу процессов так называемых мистиков, к числу которых относились масоны, тамплиеры, розенкрейцеры (конец 20‑х – начало 30‑х); можно вспомнить разгромы университетских факультетов в ходе антикосмополитической кампании 1949–

1093

1953 гг., которые начинались с обвинений научных и общественных, а кончались сплошь да рядом обвинениями уголовными36 .

И в этом случае, как в предыдущем, связанном с коммунальным бытом, но несравненно реже и с несравненно большим трудом определенная часть интеллигенции продолжала сохранять верность властям и тем социальным силам, которые по инерции назывались народом. Идеальное единство всех трех сил признавалось в этом случае сохранявшим свой идеальный смысл и только поруганным в дурной практике, допускавшим, однако, и даже предполагавшим восстановление во всей своей чистоте. От интеллигенции, другими словами, требовалось во имя своих и общенародных высших идеалов содействовать господствующим силам, самою интеллигенцию и «то, что она не отдаст никогда», уничтожавшим. В таком положении оказывались прошедшие лагеря военачальники, во время войны подчинявшиеся приказам, но при этом имевшие возможность и основания гордиться тем, что они, после всего пережитого, защищают страну от фашистского порабощения. В таком положении были зэки ‑ актеры, режиссеры и художники театров ГУЛАГа: обслуживая лагерное начальство и помогая ему создавать видимость нормальной культурной жизни, они спасали свою жизнь, избавляя себя от убийственного каторжного труда, но этим дело не исчерпывалось. «Лагерь есть лагерь. Мы постоянно находились под наблюдением оперуполномоченного и коменданта. И в карцер нас сажали за нарушение режима, и обыск устраивали нередко, и в этапы отсылали, и на репетициях торчали. Все было». Однако «выступления проходили с успехом, нас везде ждали. Мы выступали в бараках, в цехах, на строительных площадках, в поле во время сельхозработ, в клубах, на разводах. Я верил, я видел, что культбригада, что я, что мы помогаем преодолевать чувство безнадежности, чувство неволи»37 . Из воспоминаний актрисы ГУЛАГа Тамары Цулукидзе, проведшей четырнадцать лет в лагерях, почти весь срок на общих работах (лесоповал, каменный карьер); до ареста – актрисы театра им. Руставели в Тбилиси, весь коллектив которого был обвинен (по инициативе первого секретаря ЦК Грузии Л.П. Берия) в создании «террористической группы», а все мужчины расстреляны: «Я вылетаю на сцену… Сердце стучит отчаянно, как никогда. Движения ярче, жесты шире! Я ли это? Что со мной сталось? Неужели магия большой сцены все еще жива во мне? Значит, артистка не совсем угасла? Публика слушает, затаив дыхание»38 . И апофеоз39 : «Когда же, наконец, умер "отец всех народов", меня освободили. Реабилитировали "за отсутствием состава преступления". Вновь пригласили в Театр Руставели.

1094

Там я заново (спустя двадцать лет) дебютировала – в роли матери Ленина в пьесе "Семья"»…

Интеллигентский императив участия в жизни людей и общества на основе собственных убеждений вопреки всему продолжал проявляться и в других формах. Прежде всего во все еще преобладавшем добросовестном отношении к своему труду на основе эрудиции и квалификации, а кроме того, в какой‑то мере, начиная с 60‑х годов в многочисленных (и неизменно подавлявшихся) выступлениях интеллигенции за очищение жизни народа от – как тогда официально признавалось – «деформаций и искажений», но выступлениях, как столь же официально признавалось, слишком радикальных, замахивавшихся на систему. В хрущёвские годы то были требования довести до конца десталинизацию, а в постхрущёвские – участие в правозащитном движении и диссидентстве; в раннегорбачёвские – отдание дани эйфории гласности и перестройки, а в по‑зднегорбачёвские – оборона Белого дома. И тем не менее испытание репрессиями сделало для большей части «образованного сословия» невозможным простое возвращение к исходной хартии, к убеждению в необходимости видеть за reatia reatiora, за окружающей мерзостью – воздыхание по «великим и святым вещам», короче – видеть не то, на что смотришь, не то, что перед тобой, а то, что, исходя из морального долга, ты обязан видеть. Перенесенный опыт породил в интеллигенции желание с ее былым классическим кодексом несовместимое – выйти за пределы всех пережитых контроверз, найти для себя иную сферу духовного бытия, перестать, наконец, мыслить категориями системы, общества и народа.

Начиная с 60‑х годов в ее среде все большее распространение получают маргинальные формы жизни, этика и эстетика негромкого, кружкового бытия. «Меня зовут улитка Сольми. Это моя философия и ощущение меня в мироздании. Я хочу жить в том самом мире, который я рисую. Я рисую то, чего нету, но что очень и очень хочется. Это мой побег от коррозии, трещин на асфальте, от безликих домов. Я просто убежал, потому что я рожден не для этого мира, где надо бороться. Я не приспособлен к борьбе, ну не приспособлен, как меня ни крути. Я не хочу ничего делать, я не хочу лгать, не хочу обманывать, не хочу пробивать себе дорогу куда‑то. Не хочу, потому что я не вижу смысла. Я счастлив тем, что живу для себя и для своих друзей, потому что я такой же, как они»40 . Студенты все чаще уходят из вузов и поступают на работу, позволяющую прожить вне истеблишмента, – дворниками, курьерами, киоскерами. По сходным причинам растут самодеятельное искусство и самодеятельный туризм. С середины 70‑х годов начи‑

1095

нается и неуклонно ширится эмиграция, в те годы еще охватывавшая почти исключительно интеллигенцию. Сама наступившая в хрущёвское и постхрущёвское время особая фаза в эволюции интеллигенции, так называемое шестидесятничество, по своей глубине и по своей природе выражала себя (вопреки тому, что принято считать сейчас, тридцать лет спустя) не столько в политической оппозиции режиму, сколько в самом принципе маргинальности, в манерах и стиле обычного поведения и повседневного быта. Смотрите фильм режиссера Учителя «Рок»41 .

Мироощущение возникавшей таким образом своеобразной новой среды – все еще интеллигенции, но уже за пределами исходной хартии и даже за пределами большинства ее позднейших модификаций – отразилось в двух книгах середины 70‑х годов: романе В. Орлова «Альтист Данилов» (1973–1977) и исследовании И. Соловьевой «Немирович‑Данченко» (1983 ?). Здесь не место разбирать подробно каждую из этих публикаций. В первой из них самое характерное и для наших целей важное – жизненная эволюция заглавного героя. Вполне обычный, ничем не выдающийся музыкант, играющий в оркестре на альте, переживает множество приключений и реально жизненного и виртуально демонического свойства. В конце концов он обретает социальную, нравственную и духовную устойчивость – он живет теперь в одном из полуокраинных районов Москвы, возле Останкина, в тесной маленькой квартирке в дешевой новостройке, где на кухне по вечерам на стол выползают бытовые муравьи, и никак не выкроит время выбраться в соседнее ателье за отданными туда давным‑давно в ремонт брюками. Он не общается больше ни с противниками, ни с единомышленниками, у него есть его Наташа, есть радующий его альт, и он вполне примирен с жизнью. Но только каждый раз, когда по радио рассказывают, что в Таиланде полиция разгоняет студенческую демонстрацию, у него начинается мигрень. Суть книги о Немировиче‑Данченко передать и того проще. Автор открыл в нем тип, который представлялся ему особенно актуальным: прославленный театральный режиссер и интеллигент, который «никогда не спорил с историей», – до революции вел Художественный театр по пути, который тогда назывался «новым искусством», после – по пути социалистического реализма; и до, и после был знаменит своими ослепительно белыми, как бы фарфоровыми пластронами, никогда не ввязывался ни в какие истории и кончил председателем Комитета по Сталинским премиям.

Как и в испытании коммунальной квартирой, пройдя через испытания репрессиями и через осмысление их, интеллигенция со‑

1096

хранила из своих свойств к середине 80‑х годов достаточно, чтобы с известными основаниями продолжать называться (или по крайней мере называть себя) этим именем, но начала расставаться с основополагающей чертой (и одновременно основополагающей иллюзией) старой русской интеллигенции – внутренней и внешней общественной ангажированностью в рамках системы «власть – народ – интеллигенция». Расставаться с той чертой и той иллюзией, которая на протяжении столетия с лишним, собственно, и делала ее – в еще большей мере, чем все другие ее черты, – интеллигенцией…

Они сидят в кружок, как пред огнем святым, забытое людьми и Богом племя, каких‑то горьких дум их овевает дым, и приговор нашептывает время.

IV. Приговор времени

Отдельные очаги культуры существуют в пределах данной относительно единой исторической цивилизации. Любой такой очаг живет, сохраняется, следует внутренней логике своего особого развития, в то же время опосредуя, подчас весьма отдаленным образом, общие определяющие характеристики исторической цивилизации, к которой он принадлежит. К числу таких коренных характеристик европейской цивилизации относится динамическое, неустойчивое, противоречивое равновесие индивида и рода, человека и общества. Постоянно нарушаясь в практике, оно столь же постоянно восстанавливается и неизменно сохраняется в виде нормы общественного развития и культуры. Римские эпитафии III–II вв. до н. э. исчерпываются перечислением магистратур, которые занимал покойный, и, соответственно, отражают взгляд на человека, согласно которому единственный смысл его жизни состоит в служении государству. Проходит два‑три столетия, и Сенека утверждает, что смысл этот состоит в том, чтобы «отвоевать себя для себя самого», а его младший современник признается в своей эпитафии, что предпочел жизнь философа – стоика жизни римского сенатора. Между этими двумя крайностями располагается вся антично‑римская классика: Цицерон, пишущий книги о старости, о дружбе, о судьбе, но каждый раз под углом зрения отношений их с долгом по отношению к государству; Гораций, отказывающийся ценить какие‑либо почести или богатства, предпочитая им уединенное творчество, но прерывающий


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 186; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!