Приложение (a) Наименования Гренделя 11 страница



 

«Благодарствую, господин мой, беспредельна моя признательность!

Ныне, как долг мой исполнен, — я содею, что скажешь,

И поживу тут, воле твоей заведомо покоряясь».

 

(44.1080–1082)

И тот не упускает случая поймать гостя на слове: он велит Гавейну высыпаться хорошенько, нежась в постели допоздна, а затем проводить дни в обществе дамы, в то время как сам хозяин уезжает на охоту. После чего гостю предлагается заключить с владельцем замка договор, на первый взгляд абсурдный:

 

«А еще, — рек рыцарь, — договоримся–ка вот о чем:

Тебе будет в прибыток, что добуду я в чаще,

А что сам сумеешь промыслить, взамен мне отдашь.

Ну что, идет, добрый сэр? — соблюдем уговор,

Неважно, выйдет ли с того выгода или убыток».

«Господь мне в помощь, — уступил Гавейн, —

Игра мне по нраву, я рад согласиться».

«Коли так, то за кубки — и по рукам ударим!»

Рек лорд той земли. Развеселились тут все,

И воздали должное и еде, и беседе,

Эти лорды и леди за усладами да забавами,

А затем с неизбывной любезностью по обычаю Франции

Встали от застолья пристойно и чинно,

И расцеловались вежественно, расставаясь на ночь.

Ловкие слуги, запалив факелы,

Всех проводили, как должно, в удобные спальни

в кровать.

Но прежде уговор

Припомнили опять;

Владетельный сеньор

Умел в игру играть!

 

(45.1105–1125)

На том завершается Вторая Песнь — и начинается великолепная Песнь Третья, на которой мне хотелось бы остановиться подробнее. Я не стану распространяться о ее блестящей композиции: на этот счет комментариев и без меня написано немало. Более того (учитывая интерес к пресловутой забаве и ее деталям в наши дни, и даже без этой поправки), безупречность построения главы самоочевидна для любого внимательного читателя: сцены охоты «чередуются» с искушениями; символическое диминуэндо от множества оленей (зимой представляющих подлинную экономическую ценность), добытых на первой охоте, к «облезлому лису» [18] последнего дня контрастирует с нарастающей опасностью искушений; выезды на охоту как драматический прием обеспечивают не только временну ю привязку, не только позволяют взглянуть с двух разных ракурсов на трех главных действующих лиц, которые ни на миг не упускаются из виду, но еще и позволяют удлинить три насущно–важных дня из целого года общего действия и придать им особый вес: здесь в подробном разборе нужды нет[69]. Но у выездов на охоту есть и другая функция, крайне важная для данной обработки сюжета и для меня куда более актуальная. Как я уже говорил, любое рассмотрение «аналогий», в особенности наименее куртуазных, или даже просто внимательное изучение нашего текста без ссылок на другие наводит на мысль о том, что наш поэт изо всех сил старался превратить место искушения в настоящий рыцарский замок — не в какой–нибудь там колдовской мираж и не в обитель фей! — где действуют законы куртуазии, гостеприимства и нравственности. И в этой смене атмосферы сцены охоты играют весьма важную роль. Владелец замка ведет себя так, как разумно ожидать от настоящего богатого сеньора в это время года. Его необходимо убрать с дороги, но при этом он не держится с загадочной отчужденностью и не исчезает «в никуда». Его отсутствие и благоприятная возможность, представившаяся даме, тем самым объясняются вполне естественными причинами; и благодаря этому искушения тоже выглядят более естественно и вписываются в обычный морально–этический план.

Как мне кажется, в мыслях у тех, кто читает или слушает историю по первому разу[70], равно как и у самого сэра Гавейна (как это наглядно показано), не возникает никаких подозрений в том, что искушения «подстроены нарочно» как просто–напросто часть тех опасностей и испытаний, ради которых Гавейна и побудили покинуть Артуров двор, — в надежде, что он погибнет или покроет себя несмываемым позором. Сам поэт наверняка рассчитывал, что никто ничего не заподозрит. На самом деле начинаешь задумываться, а не зашел ли автор слишком далеко. В его тонком замысле есть одно слабое место. В замке все — разве что за исключением необыкновенной, но не то чтобы невероятной роскоши, — настолько обычно и естественно, что по зрелом размышлении возникает вопрос: «А что бы случилось, если бы Гавейн не прошел испытания?» В финале мы узнаем, что господин и госпожа замка состояли в сговоре; и однако ж испытание задумывалось как настоящее и преследовало цель по возможности погубить Гавейна и опозорить его «высокий орден» [19]. На поверку дама оказывается его «злейшим врагом» [20]. Но что же тогда служило ей защитой, если супруг ее был далеко и с улюлюканьем гонялся в лесу за дичью? Бессмысленно отвечать на этот вопрос, кивая на древние варварские обычаи либо на предания, вобравшие в себя отголоски таковых. Ибо находимся мы не в древнем варварском мире, и ежели автор хоть что–нибудь о нем знал, то решительно и безоговорочно этот мир отвергал. Зато — не вовсе отвергал магию. Возможно, ответ заключается в том, что «волшебная сказка», хотя и сокрытая или воспринятая как нечто само собою разумеющееся в структуре событий, на самом деле является столь же неотъемлемой частью этого фрагмента, как и других тех, где она более очевидна и неизменна, как, например, явление Зеленого Рыцаря. Только fayryge [магия] (240) способна убедительно объяснить заговор господина и госпожи, только благодаря ей заговор этот срабатывает в вымышленном мире, созданном автором. Нам должно предположить, что, точно так же, как сэр Бертилак был способен вновь позеленеть и изменить облик в преддверии условленной встречи у Часовни, так и дама могла защитить себя посредством какого–нибудь внезапного перевоплощения или губительной силы, для которой сэр Гавейн оказался бы уязвим, поддавшись искушению, пусть лишь в мыслях[71]. Если помнить об этом, тогда, пожалуй, «слабое место» станет сильным. Искушение в высшей степени реально и опасно на морально–этическом плане  (ибо на данном плане имеет значение лишь взгляд самого Гавейна на происходящее[72]); однако ж в глубине сцены маячит — для тех, кто способен почувствовать дуновение «фаэри» в рыцарском романе — страшная угроза катастрофы и гибели. Борьба обретает такой накал, какого обыкновенный реалистический рассказ о том, как благочестивый рыцарь противился искушению прелюбодеяния (находясь в гостях), едва ли достигнет[73]. Таково одно из свойств Волшебной Сказки — разительно увеличивать в масштабах и место действия, и самих актеров; или, скорее, это одно из тех свойств, что очищаются в алхимической лаборатории литературы, когда древние, уходящие корнями в глубокое прошлое сюжеты перелагаются настоящим поэтом, наделенным воображением.

На мой взгляд, искушения сэра Гавейна, его поведение перед лицом соблазна и критика его принципов для нашего автора как раз и составляли сюжет его истории, которому подчинялось все прочее. С этим я спорить не стану. Значимость, и длина, и подробная проработка Третьей Песни (равно как и финала Второй Песни, что определяет ситуацию), как я уже говорил, является достаточным свидетельством того, что именно занимает внимание поэта в первую очередь.

Так что теперь я перейду к сценам искушения, в частности к тем их моментам, что, как мне кажется, наиболее наглядно иллюстрируют взгляды и замысел автора: к ответам на вопрос «о чем вообще вся эта поэма?» в том виде, в каком она представлена поэтом. А для этого необходимо освежить в памяти беседы Гавейна и Госпожи Замка.

(Здесь сцены искушения были зачитаны вслух, в переводе)[74].

В этих эпизодах я кое–что откомментирую. 29 декабря дама заходит в покои Гавейна, пока тот еще дремлет, присаживается к нему на постель, а когда тот пробуждается, заключает его в объятия (49. 1224–1225). Дама уверяет рыцаря, что они в полной безопасности, и переходит к решительному наступлению. Сдается мне, здесь важно отметить следующее: хотя некоторые критики считают это ошибкой с ее стороны (что на самом–то деле может означать лишь ошибку со стороны поэта), ошибаются со всей очевидностью они сами и никто другой. Дама и впрямь очень красива; Гавейн с самого начала, как мы уже убедились, не на шутку увлечен ею, так что он подвергается неодолимому искушению не только в тот момент, но и, согласно утверждению самой дамы (49.1235–40), искушение останется в силе на протяжении всего того времени, пока они общаются. Впоследствии любой их диалог, любая беседа неуклонно перетекают к прелюбодеянию.

После этого первого искушения никаких приватных разговоров (за пределами спальни) Гавейн с дамой не ведет — он находится либо в обществе обеих дам как минимум, либо на людях, по возвращении владельца замка домой, — кроме как вечером после второго искушения. Мы можем оценить происшедшую перемену, сопоставив сцену после ужина 30 декабря и беспечную атмосферу рождественского обеда (этот фрагмент я уже цитировал на стр. 80):

 

Говор и гомон не гасли в зале,

Радость царила вкруг очага,

за пиршеством и позже: много песен праздничных,

колядок и плясок, и хвалебных гимнов,

звучали тем часом средь чинных забав.

Наш храбрый рыцарь — рядом с дамой всечасно.

Столь призывные взоры дерзала прелестница

Герою украдкою дарить в знак милости,

Что тот смешался не на шутку, в душе досадуя.

Однако ж, вежеству верен, не давал он отпора,

Но угождал ей, как должно, хоть и подавлен игрою

такой.

 

(66. 1652–1663)

На мой взгляд, это — вполне адекватный перевод отрывка, содержащего в себе несколько лексикологических, и, возможно, текстологических трудностей; однако не следует заблуждаться ни насчет перевода, ни насчет оригинала. Гавейну происходящее отнюдь не претит, отвращения он не испытывает: он просто не знает, что делать. Он терзаем муками искушения. Воспитание вынуждает его продолжать игру, но дама уже выявила уязвимое место подобного «nurture» [хорошее воспитание] [21]: в такой ситуации оно — опасное оружие, столь же опасное, как горсть симпатичных хлопушек рядом с настоящим «пороховым заговором» [22]. Немедленно после того страх или благоразумие подсказывают бежать из замка, и Гавейн пытается отвертеться от обещания выполнять веления хозяина и задержаться еще на три ночи. Но он вновь оказался в ловушке собственной куртуазности. Он ссылается на то, что близится час условленной встречи и лучше бы ему выехать с утра пораньше: никакого оправдания получше ему в голову не приходит. Но этот предлог хозяин замка с легкостью отметает, притворяясь, будто думает, что в его правдивости усомнились, и еще раз повторяет, что ручается своим словом: сэр Гавейн непременно доберется до Зеленой Часовни вовремя. То, что эта попытка к бегству со стороны Гавейна объясняется морально–этическими соображениями (то есть опасениями на свой собственный счет), а не отвращением, становится ясно из продолжения.

Однако, если не считать этого намека, в первых двух сценах автор довольствуется тем, что передает разговоры и события, не раскрывая чувств Гавейна (или своих собственных взглядов). Но как только мы доходим до третьей сцены, тон меняется. До сих пор Гавейн имел дело главным образом с проблемой «куртуазности», и мы видим, как он пускает в ход остроумие и хорошие манеры, коими прославлен, — весьма искусно и по–прежнему (вплоть до вечера 30 декабря) с изрядной долей уверенности в себе. Но в строфах 70 и 71 (строки 1750 и далее) мы переходим к самой «сути» дела. Теперь Гавейн подвергается великой опасности. Подсказанное благоразумием бегство оказалось невозможным, в противном случае пришлось бы нарушить слово и правила куртуазности по отношению к хозяину[75]. Сон его беспокоен, Гавейна терзает страх смерти. Когда же дама появляется вновь, Гавейн приветствует ее с искренним восторгом, радуясь ее красоте. В последнее утро старого года она опять является к гостю в спальню:

 

Длинное платье до земли ниспадало,

Мехом подбитое отменной выделки;

На волосах — сетка, усеянная каменьями,

Что искрятся средь прядей, в гроздьях по двадцать;

Прелестный лик и шея взглядам явлены,

Грудь открыта спереди, а равно и плечи.

Вошла она неслышно, заперла дверь,

Распахнула окно, и ну будить его,

Приветствуя весело словами игривыми

в тон:

«Он спит еще — каков!

Уж светел небосклон!»

Приветный этот зов

Гость услыхал сквозь сон.

 

В веригах дремы, рыцарь бредил бессвязно,

Как тот, кого мысли мучают, томя тоскою,

Гадая, что день грядущий в удел сулит ему,

Когда у Зеленой Часовни он славного воина встретит

И безропотно примет грозный удар его.

Но чуть вошла прелестница, он словно очнулся:

Рассеялся сон, он сей же миг отозвался.

Дама дивная, задорно смеясь,

Склонилась низко к лицу его и нежно расцеловала.

Он же приветил ее вежественно, видя в восторге,

Сколь нарядно она разряжена, и благородна обликом,

Столь нежны тона ланит ее и несравненны черты, —

Так что радость сразу согрела сердце.

Улыбаясь любезно, оба позабыли горести,

И лишь благодать да радушие рождались меж них

одни.

Так, время коротая,

Все тешились они.

Мария пресвятая,

Гавейна охрани!

 

(69–70.1736–1769)

И тут вновь, впервые после описания пентаграммы и щита Гавейна (здесь есть на него отсылка), мы возвращаемся к религии или к чему–то, что стоит выше и за пределами учтивых и изысканных манер: а ведь уже доказано, и будет доказано снова и окончательно, что в решающий миг учтивые манеры — не просто бесполезное оружие, но они еще и заключают в себе самую настоящую опасность, ибо играют на руку врагу.

Сразу же вслед за тем вводится слово synne [грех] [23] — в первый и единственный раз в этой высоконравственной поэме, и оттого оно обретает особую значимость; более того, проводится различие между «грехом» (моральным законом) и «куртуазностью» — Гавейн сам вынужден их разграничить:

 

Ибо она, несравненная, так утесняла его,

Подводя к пределу, что должен он был

Либо ответить на авансы, либо отвергнуть их грубо.

Он чтил учтивость, дабы не сойти за мужлана[76],

Но еще боле страшился он совершить согрешение страшное

И владельца дома предать доверие.

«Господи, помоги мне! — рек он. — Негоже это!»

 

(71.1770–1776)

Завершение этой последней сцены искушения, когда дама резко меняет тактику, потерпев сокрушительное поражение в главном (или высшем, или единственном имеющем значение) деле, разумеется, еще больше усложняет и без того непростую поэму, что необходимо обсудить в свой черед. Однако от этого момента надо сразу же перейти к сцене, за искушением следующей: к исповеди Гавейна (75.1874–1884).

Голланц заслуживает похвалы уже за то, что отметил исповедь[77], которой до того внимания почти совсем не уделяли. Однако он совершенно упускает из виду главный момент (или моменты). Их–то мне и хотелось бы рассмотреть. Не будет преувеличением сказать, что интерпретация и оценка «Сэра Гавейна и Зеленого Рыцаря» целиком и полностью зависят от того, как воспринимается третья строфа Третьей Песни {строфа 75}. Либо поэт знал, что делает, имел в виду то, что говорит, и поставил эту строфу именно туда, куда и хотел, — а в таком случае нам подобает воспринимать ее со всей серьезностью и задуматься об авторском замысле; либо, напротив, автор, жалкий халтурщик, ничего особенного в виду не имел и просто–напросто нанизывал условно–стандартные сцены одну за другой, так что труд его вообще не стоит пристального внимания, разве что как кладовка, битком набитая старыми, полузабытыми, маловразумительными сюжетами и мотивами; как сказочка для взрослых, и притом не самая удачная.

Голланц, по всей видимости, придерживался второго мнения; поскольку в своих комментариях он, как это ни поразительно, утверждает: «хотя сам поэт этого не замечает (!), исповедь Гавейна является, по сути дела, кощунством. Ибо он утаивает тот факт, что принял пояс с намерением оставить подарок себе». Это — сущий вздор. Для того, чтобы его опровергнуть, достаточно справиться с текстом, как мы убедимся чуть позже. Но прежде всего совершенно невероятно, чтобы поэт, настроенный в высшей степени серьезно[78], который уже вставил в поэму длинное, откровенно назидательное отступление о Пентаграмме и о щите сэра Гавейна, стал включать в нее фрагмент об исповеди и отпущении (а эти понятия для поэта были священны, чего бы уж там ни думали про себя современные критики) как бы между делом, случайно, не «заметив» такой мелочи, как «кощунство». Если поэт и впрямь был таким олухом, поневоле задумаешься, с какой стати редакторы берут на себя труд редактировать его произведения.

Обратимся же к тексту. Во–первых, поскольку автор не уточняет, в чем именно исповедался Гавейн, мы никак не можем судить, опустил ли он что-либо, так что утверждать, будто Гавейн что–то скрыл, глупо и необоснованно. Однако ж, нам сообщается, что Гавейн schewed his mysdedez, of þe more and þe mynne  [24], исповедался во всех своих грехах (то есть во всех тех, в которых была нужда исповедаться), как в великих, так и в малых. Ежели этого недостаточно, то автор лишний раз недвусмысленно подтверждает: Гавейн исповедался как должно, безо всякого «кощунства», и благополучно очистился[79]:

 

Исповедался он откровенно, поведав о всех грехах своих,

Как мелких, так и смертных, и как о милости умолял,

Дабы отпустил ему их достойный священник.

И тот оправдал его, как должно, дав отпущение,

И очистил его чин чином, словно в чаянии Судного дня.

 

(75.1880–1884)

А если и этого мало, то далее поэт описывает, как у Гавейна в результате полегчало на душе:

 

После же веселился он всласть с прелестными дамами,

Радуясь безвозбраннее праздничным танцам,

Нежели доныне, — пока ночь не сгустилась

И мрак.

И всяк ручался словом:

«Вот это весельчак!

Досель под здешним кровом

Не ликовал он так!»

 

(75.1885–1892)

Надо ли пояснять, что беззаботная веселость, со всей очевидностью, — не то настроение, что возникает как следствие кощунственной исповеди и сознательного утаивания греха?

Итак, исповедь Гавейна представлена в положительном свете. И однако ж пояс он оставляет себе. Это, конечно же, не случайность и не небрежность. Так что мы волей–неволей обязаны принять ситуацию, намеренно созданную автором; нас принуждают задуматься о том, как именно соотносятся все эти правила поведения, эти игры и любезности с грехом , с морально–этическими нормами, со спасением души — со всем тем, что автор наверняка почитал ценностями вечными и универсальными. И, конечно же, как раз для этого и вводится эпизод исповеди, причем именно в этом месте. Гавейн, в его отчаянном положении, у последней черты, вынужден разорвать свой «кодекс» надвое и разграничить его составляющие: воспитанность и нравственность. А теперь рассмотрим–ка эти материи подробнее.

Исповедь, по всей видимости, подразумевает в первую очередь то, что в глазах автора утаивание пояса не являлось грехом или преступлением в морально–этическом плане. Ибо выбирать здесь приходится одно из двух: либо (а) Гавейн вообще не упомянул про пояс, поскольку, благодаря усвоенным наставлениям, вполне умел видеть разницу между такого рода забавами и делами серьезными; или (б) если Гавейн и упомянул о поясе, на исповеди священник lerned hym better [наставил его получше] [25]. Первое, пожалуй, менее вероятно, поскольку просвещение Гавейна в этой области, можно сказать, только–только началось: нам сообщается, что, прежде чем пойти к исповеди, Гавейн испросил совета священника[80].


Дата добавления: 2018-09-20; просмотров: 138; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!