СЕМЕН ПЕТРОВИЧ И ПРОФЕССОР С. Н. БУЛГАКОВ
Я уже исписал немалое количество страниц. Нужно теперь подвигаться к моменту разрыва с Лениным, рассказать как его «благоволение» исчезло в течение нескольких часов и я сразу превратился в врага, «филистимлянина», с которым он не желал «сидеть за одним столом». Ближайшим внешним поводом к тому послужило отнюдь не какое-либо политическое или партийного характера разногласие, а резкое столкновение в области философии, точнее сказать, гносеологии. Через пять лет подобное же столкновение произошло у Ленина с А. Богдановым, автором философии, в отличие от эмпириокритицизма им названной «Эмпириомонизмом». В этом случае в «филистимлянина» превратился уже не какой-то прапорщик революции, вроде меня, а важнейший большевистский генерал, за которым в 1904 г. сугубо ухаживал Ленин. Я не хотел бы ограничиться сухим протокольным изложением моего столкновения с Лениным. У этой маленькой истории есть «предистория», далеко не лишенная, мне кажется, интереса. А для рассказа об этой «предистории» нужно возвратиться всё в тот же Киев и выдвинуть две яркие фигуры — весьма известного писателя и профессора, бывшего марксиста, ставшего священником — С. Н. Булгакова и никому неведомого сектанта столяра Семена Петровича. Косвенно они оба оказались вплетенными в ход различных испытанных мною перипетий, финалом которых было свирепое заклеймение меня Лениным. Рассказ о Семене Петровиче и {216} С. Н. Булгакове я считаю необходимым предисловием к последующим главам.
|
|
В начале девятисотых годов в Киевской губернии и во всем юго-западном крае было много сектантов. О некоторых из них говорили, что они признают только Божью власть, симпатизируют социалистическим теориям, хотят жить братствами. В 1901 г. с одним из таких сектантов — столяром Семеном Петровичем, познакомился мой друг Виктор. Между ними установились настолько доверчивые отношения, что Виктор заказал ему буфет с секретными отделениями для хранения нелегальной литературы. Сделанные секретные отделения были так объемисты, что в них помещались потом целые пачки «Искры», номера «Зари», всякие женевские издания и так ловко замаскированы, что несмотря на полицейские обыски, которым часто подвергалось жилище Виктора, а потом наша общая квартира, буфет ни разу не выдал своих секретов. За его фабрикацию Семен Петрович взял какую-то ничтожную плату, еле покрывавшую издержки производства. Вместо вознаграждения он попросил Виктора приходить поучать «уму разуму» кружок сектантов, в который входил Семен Петрович.
«Собираемся частенько целой кампанией. Хотим жизнь человеческую понять и рассудить, а без посторонней помощи нам это сделать не легко. Вы — студенты, люди образованные, мы люд серый, сырой, малограмотный. Приходите к нам. Наверное поможете» — говорил он.
|
|
Виктор с большой охотой согласился и при первом же посещении увидел, что «кампания» столяра глубочайшим образом отличается от существовавших тогда подпольных рабочих кружков. Это была не молодежь, а люди на 15-20 лет старше Виктора и меня. В церковь они не ходили, ее порядки сурово критиковали, превосходно знали Библию, Евангелие и были очень религиозны. Ругательных слов, столь в ходу в рабочей среде, от {217} них нельзя было услышать, водку не пили, табак не курили и во всем их облике, особенно Семена Петровича, было что-то чинное.
Оказалось и другое: Семен Петрович совсем не был «сер, сыр и малограмотен». Обычно, когда пропагандист приходил в рабочий кружок, он стремился возможно скорее убедить своих слушателей в том, что нужно «долой самодержавие». В этом кружке в подобной пропаганде не было никакой надобности. Семен Петрович и его товарищи знали, что царское правительство состоит из «злых, несправедливых людей» и должно быть «удалено» от управления страною. Подготовив слушателей к идее устранения самодержавия, пропагандист переходил к доказательствам, что при политической свободе рабочий класс сможет двинуться к лучшей жизни, а эту лучшую жизнь ему обеспечит социализм, т. е., говорили мы, превращение в общее достояние «всех средств и орудий производства».
|
|
В кружке Семена Петровича не было надобности доказывать и этот центральный пункт социалистической пропаганды. Общее владение фабриками, железными дорогами, землями, лесами, организацию на них «братского, артельного труда», кружок принимал как нечто ясное, бесспорное, доказуемое толкованием таких-то и таких-то мест Евангелия. Словом, Семен Петрович и его товарищи принимали основные социальные и политические пункты революционной программы, давая всему какое-то особое, совсем «немарксистское» обоснование. Вместо вопросов, в обсуждении которых были сильны социал-демократические пропагандисты, сектанты нагромождали другие, никакой уже партийной программой непредвиденные. Например:
Что такое совесть? Чем она отличается от других чувств? Какова связь между телом и душою? Почему человек, а не какое-либо существо стал править на земле? Нет ли за миром видимым другого мира, который мы познать не может? Нет ли в происходящем {218} сокровенного смысла, который нужно понять, чтобы жизнь не была бессмысленной? Что в Библии правда, а что сказка? Что хотел показать и чему научить Иоанн Богослов в Апокалипсисе? Какие препятствия для установления «братской» жизни, осуществления заповедей «не убий» и «люби ближнего как самого себя»?
|
|
Эти и многие подобные вопросы совершенно выбивали Виктора из седла. Он приходил из кружка взъерошенным, усталым и его левый глаз начинал косить более обыкновенного. Я говорил ему, что от сектантской благодати он становится похожим на Катюшу Маслову в «Воскресеньи» Л. Толстого.
— Закосишь на оба глаза, — отвечал Виктор, — если тебя начнут бомбардировать и философией, и богословием, и психологией.
Свои вопросы сектанты, конечно, не облекали в ясную форму. Язык их, как и все их суждения, был достаточно коряв и смутен. Содержание многих вопросов было мнимым, но и по поводу этого нужно было дать объяснение, а таковое далеко не всегда было легко или, вернее, всегда трудно. Некоторые же вопросы были действительно философскими и, не вызывая большого разочарования в пропагандисте как «учителе», от них нельзя было отпихнуться какой-нибудь фразой и, меньше всего, хлесткой фразой. К каждому посещению кружка Виктору нужно было основательно готовиться, рыться в биологии, философии, психологии, богословии, истории культуры. От этого очень страдала его работа в Политехникуме — зачеты, чертежи, проекты, словом подготовка к диплому инженера. По этой причине и потому, что Семен Петрович развивал «немарксистские» взгляды, побороть которые Виктор не смог, он призвал меня в кружок сначала для подмоги, а потом я его там полностью заместил. Почему я взялся за это дело?
Сектантское движение, в котором было много интересных людей, стало привлекать к себе внимание партии.
{219} В 1903 г. на съезде партии была даже вынесена резолюция, рекомендующая усилить пропаганду среди сектантов. Но лично у меня были особые мотивы начать посещать «кампанию» Семена Петровича.
Года четыре до этого я начал усиленно заниматься философией. Усердие в этом направлении сильно подхлестнуло знакомство, встречи, а потом горячие споры с С. Н. Булгаковым — бывшим в это время профессором политической экономии в Политехническом Институте. С 1901 г. он поспешно и очень далеко уходил от разделявшегося им в 90-х годах марксистского мировоззрения. На его лекциях и в экономическом семинарии, участником которого был и я, постоянно проводилась мысль, что человек, желающий стать личностью, полноценным «интеллигентом», должен иметь широкое, цельное, философски обоснованное мировоззрение. Только оно может растолковать смысл жизни человека, указать ему место в социальном движении, обеспечить крепким моральным кодексом, опертым на высшие духовные ценности.
Марксизм, настаивал Булгаков, ни цельным, ни здоровым мировоззрением считаться ни в коем случае не может. Он не может связно представить даже экономическую сферу явлений. Например, очень важные процессы, происходящие в сельском хозяйстве, никак не укладываются в его формулы. Кроме того, у каждого мыслящего человека есть глубочайшая потребность духа отдать себе отчет о смысле и целях бытия. Человек интересуется не только «как» и «что» происходит в мире, но «почему» и «зачем». Для атеистического марксизма эта проблема не существует. Ответ на нее может дать вера, религия, указывающая человеку, стоящие над ним высшие ценности. Вера, а не знание дает успокаивающую уверенность, что человечество идет не к худшему, а к лучшему, притом не только экономически, а морально лучшему.
«В рядах русских марксистов, — говорил мне Булгаков, — есть люди, которых, в некотором смысле, {220} можно назвать «святыми». Они идут в народ, жертвуют собою, погибают в тюрьме, на каторге в Сибири. «Святость» этих марксистов идет совсем не от марксизма, а вопреки ему. Марксизм по самой своей сущности импотентен внушать какие-либо нравственные идеи. Ему известны злоба, мстительность, гнев и чужда жалость, любовь, сострадание, горячая симпатия. Свой идеал — установление социалистического общества — он строит на развитии чувства зависти и ненависти, проповеди кровавого насилия, идеализации классового интереса рабочих, а как бы ни прикрашивали этот классовый интерес — он есть и может быть только эгоистическим».
Защищая марксизм от нападок Булгакова, я, тем не менее, разделял его взгляд, что философской, гносеологической, базы у марксизма совсем нет. Клочки неубедительных формул, проникнутых духом черствого рационализма и грубого материализма XVIII столетия, которыми в качестве философии марксизма поучал нас Плеханов — меня совершенно не удовлетворяли. Вышедшая, кажется, в начале девяностых годов книга Лесевича — «Что такое научная философия», с которой я познакомился в Петербурге, навела меня на учение цюрихского философа Р. Авенариуса и венского физика Э. Маха. Знакомство с их работами, позволяя отвернуться от Канта, неокантианства и имманентной философии, создало уверенность, что критический реализм, эмпириокритицизм, превосходно заменяя плехановский и тому подобный материализм, способен крепко «философски подковать» социологическую и экономическую систему марксизма.
Уверенность подкреплялась и тем еще фактом, что как будто этим путем шли и другие марксисты (Богданов, Луначарский). Пользуясь эмпириокритицизмом я и «сражался» с С. Н. Булгаковым на его лекциях и в его семинарии. А дебаты в семинарии привлекали к себе такой интерес, что собрания, имевшие сначала 7-8 участников, были перенесены в большую {221} аудиторию Политехникума, и так как право входа в нее никто не проверял, в аудиторию в конце 1902 г. повалили студенты Университета, Духовной Академии, семинаристы, слушательницы зуброврачебной школы, ученики художественной школы и, в небольшом числе рабочие. В стране, лишенной свободы собраний и слова, такие сборища были полным выходом за всякие пределы дозволенного.
Вероятно потому, что на этих сборищах и в семинарии я был частым, многословным и очень крикливым оппонентом, Булгаков обратил на меня внимание как на человека, которого раньше других нужно освободить от вредных «чар» марксизма. Я виделся с Булгаковым очень часто. С его помощью и из его библиотеки я получал книги, он указывал появившиеся в иностранной печати интересные статьи, к тому же он очень заботился о моем заработке. Благодаря ему, я получил работу в «Киевской Газете» и превосходно оплачиваемый урок по математике в приехавшей из Сибири богатой купеческой семье. Пока не сложилась наша «коммуна» (Виктор, Леонид, моя жена) и я жил один, С. Н. Булгаков забирался иногда ко мне в крохотную студенческую комнату в башне дома на Мариинско-Благовещенской улице. Там долгими часами у нас велись то споры, то разговоры о социализме, метафизике, теории познания, идеализме, материализме, религии, нравственности, Марксе, Канте, Ренане, Соловьеве и т. д. Спор подчас превращался в лекцию, которую, никак не подчеркивая своего профессорского сана, мне читал С. Н. Булгаков. Я сохранил об этих часах очаровательное воспоминание.
Встретиться с ним пришлось лишь через 18 лет в Москве; покинув Киев Булгаков стал профессором московского университета. От Булгакова я узнал, что после одного моего ареста его вызывали в Киевское охранное отделение и потребовали указать, о чем я ораторствовал, при его, как профессора, попустительстве, на собраниях {222} в большой аудитории Политехнического Института. «Я дал, — со смехом рассказывал Сергей Николаевич, — такой ответ, что у жандармского офицера голова закружилась.
Целью собраний, пояснил я, было поднять научный и интеллектуальный уровень студентов. Вы спрашиваете, о чем говорилось? Среди разбираемых вопросов не было таких, которые я бы хотел и считал нужным скрыть от вас. Поощряемые и направляемые мною Вольский и другие студенты говорили о «вещи в себе» Канта, его «Критике Практического разума», триаде в диалектике Гегеля, отношении физического и психического по Фейербаху, имманентной философии Шуппе и Ремке, историческом детерминизме, теории предельной полезности Менгера и Бем-Баверка, теории ренты Рикардо, об Адаме Смите, физиократах и т. д..
«Жандармский офицер, подавленный набором этой неведомой ему премудрости, захлопав глазами, спросил:
«Только об этом говорилось»? — и получив от Булгакова: «Только об этом», —поспешил его отпустить, даже не составив протокола»!
В Москве я встречался с Булгаковым в библиотеке Университета. Очень интересуясь византологией в связи с вопросом о духовных истоках русской культуры, я брал оттуда на дом много книг. Однажды С. Н. Булгаков, говоря со мной, бросил взгляд на взятые мною книги. Помню, среди них были творения отцов церкви Афанасия и Григория Богослова, книга Лебедева об истории вселенских соборов и — позабыл автора — произведение какого-то немца о первых монастырях в Египте.
— Значит, воскликнул Булгаков, протягивая мне руку, вы наш! Я таки думал, что вы уйдете от марксизма.
Пришлось разуверить Булгакова:
— Да, Сергей Николаевич, от ортодоксального марксизма я на самом деле ушел, но совсем не в ту сторону, в какую вы желали бы.
{223} А куда в это время шел сам Булгаков? По его собственному выражению — «с левитской кровью до 6-го колена», с душою «рвавшейся к алтарю», он, отряхнув прах свой от веры «в безличного идола прогресса», примкнул к вере своих предков — вере в личного Бога. В июне 1917 г. в разгар революции он принял сан православного священника. Он был человеком исключительной последовательности и искренности. В 1923 г. советская власть этого бывшего марксиста, рукоположенного во священники, выслала заграницу. При жизни Ленина практиковалась еще высылка нежелательных интеллигентов, а не простое их уничтожение, как в царстве Сталина.
В течение многих лет Булгаков был священником в Париже. Но попав тоже в Париж, я об этом не знал, а когда узнал — видеть и говорить с Булгаковым было уже поздно, невозможно: рак горла и операция отняли у него речь. Впрочем, для меня, может быть, и лучше, что я его не видел. Если судить по некоторым страницам «Автобиографических заметок», вышедших после его смерти, встреча с ним могла бы быть очень тяжелой, а без нее у меня осталось чудесное воспоминание о С. Н. Булгакове, забиравшемся в мою студенческую келью, никогда не снимавшего пальто, говорившего — «я к вам мимоходом на минутку» и остававшегося и час, и другой.
Не могу не отметить, что в 1939 г. в парижских «Современных Записках» в книге XVIII, появилась статья Булгакова «Некоторые черты религиозного мировоззрения Л. И. Шестова» и тут же рядом с нею статья Е. Юрьевского «О тенденциях общественного развития в новейшее время». Уверен, что Сергей Николаевич не знал, что Е. Юрьевский — тот самый студент, которого в 1902 и 1903 г.г. он страстно убеждал уйти от «деспотии марксизма». Но мятущаяся душа того, кто стал «отцом Сергием» сама не ушла от деспотии и на другом берегу. В его «Автобиографических заметках» {224} на стр. 53-56 мы читаем: «Я должен исповедовать, что для меня на путях моего священства, при всем моем личном почитании и любви к тем епископам, с которыми я имел дело, церковная «деспотия» была наиболее тяжелым крестом. За четверть века своего священства я никогда не имел своего собственного храма, а всегда или «сослужил» архиереям или настоятелям. О своем церковном устроении в храме я никогда не знал церковной заботы со стороны епископов. Церковно-исторически я одинок и ежусь от церковного холода».
Как бы то ни казалось странным, вопросы, составлявшие предмет моих бесед и споров с Булгаковым, не уходили далеко, а некоторые прямо совпадали с теми, что Виктор обсуждал в кружке Семена Петровича. Поэтому, когда он предложил его заместить, я охотно согласился. То обстоятельство, что вместо трех кружков в моем ведении будет четыре, т. е. так много, как ни у кого, даже приятно щекотало мое революционное самолюбие. Посещение подпольных кружков, речи на сходках, пропаганда среди студентов Политехникума, вечные споры с социалистами-революционерами, «хождение во все классы общества» — меня интересовали несравнимо больше, чем высшая математика, механика, проекты. Я гораздо меньше, чем Виктор, смущался, что это весьма вредно отражается на работах в Политехническом Институте. Был еще особый дополнительный мотив, чтобы посещать кружок Семена Петровича: нужно же в нем признаться!
В. Вакар в брошюре, изданной Истпартом (не знаю точно ее названия, имею из нее лишь присланные из России ко мне относящиеся страницы) писал, что среди пропагандистов Комитета «тов. Вольский выделялся образованностью, начитанностью, особенно в вопросах философии и обладал даром слова». Вот этой самой «начитанностью» я тогда и гордился, как индейский петух, своим хвостом. Мне казалось, что я очень «наторел» в возне с философскими вопросами, причем {225} считал своей «специальностью» борьбу со всякой религиозной метафизикой, материалистической и идеалистической. Ни одной уступки метафизической скверне и сверхопытным соблазнам: постройка мировоззрения без всяких «интроекций», только, как того требовали Авенариус и Мах, на данных reinen Erfahrung! «Виктор, думал я, не мог похвалиться победами в кружке сектантов потому, что не умел взяться за дело, у него силенок и философского багажа («начитанности») не хватило. Я ему покажу, как нужно бороться с сектантской казуистикой. Споры с сектантами не чета спорам с Булгаковым, а я ему ни на вершок не уступил».
Вот с каким самомнением и гордыми мыслями о легкой победе над сектантской метафизикой я стал посещать кружок Семена Петровича. Что же случилось? В кружке этом я бывал много раз вплоть до моего третьего и последнего ареста в 1903 г. Смог ли я похвастаться, что добился большего, чем Виктор? Честно и откровенно скажу: нет! Все диспуты и разговоры сконцентрировались, в конце концов, около двух-трех важнейших вопросов и сбить с основной позиции, которую в отношении их занимал Семен Петрович, а за ним, как главарем, почти всегда тянулись остальные члены кружка, мне не удалось. В чем же заключалась эта «основная» позиция, какие взгляды противопоставлял нам с Виктором Семен Петрович и в них оказался неразубежденным? Устраняя детали и в конденсированной форме представляя суть споров — прибегну к некоей параллели.
В 1943 г. внук Герцена — Е. Monod-Herzen — сын дочери Герцена и давно умершего французского историка Gabriel Monod, презентовал мне сделанный им перевод на французский язык работы большого индусского ученого, биолога, физиолога Jagudis Chander Bose, вышедшей на английском языке под названием «Plant Autographs and their rеvеlations». Я был очень благодарен Monod-Herzen за подарок этой книги. Без этого, {226} вероятно, я бы никогда на нее не набрел, так как давным давно перестал заниматься философией и следить за философскими новинками. Chander Bose не философ-метафизик. Он экспериментирует в лаборатории, он производит опыты, прибегая к разным аппаратам измерения и разным графикам. Его заключения таковы:
«В течение моих работ по общей физике и физиологии, я восторженно видел исчезновение границ, отделяющих мир жизни от неживой материи.
Закон реакции распространяется на металлы, растения, животные. Металлы тоже реагируют на воздействие среды, испытывают усталость, могут быть убиты ядами. Между миром неорганической материи и миром животных простирается обширная, молчаливая область жизни растений. Мне удалось немое растение сделать красноречивым хроникером его внутренней жизни, заставляя писать собственную историю. Полученные от самого растения графики, показывают, что нет ни одной жизненной реакции, даже у животного высшего типа, которое бы не проявлялось у растения».
Можно проследить, говорит Bose, идущую от металлов и минералов чрез растения к животному и человеку, восходящую и усложняющуюся линию жизни. Здесь встречаются и перекрещиваются физика, физиология, психология. Барьеры рушатся, растение и животное лишь два аспекта многообразного единства в едином океане существования. «Сущее, — говорит индусская Беда, — едино, хотя мудрецы дают частям его разные названия». «Однако, это еще не рассеивает тайну конечной природы вещей: она делается лишь еще более глубокой. Представляется чудом, что человек, ограниченный со всех сторон несовершенством чувств, способен на корабле его мысли, смело исследовать моря не помеченные ни на одной карте». Кто знает, может быть Bose прав, полагая, что Индия с ее тысячелетним развитием особого строя мысли, скажет в будущем «новое слово» в {227} научной трактовке идеи единства всех сторон и явлений природы.
Книга Bose открыла дверь в шкаф моей памяти. Всё припомнилось — точно это было вчера. Перепрыгивая чрез 50 лет прошедшей жизни, я перенесся в Киев, в кружок сектантов, собиравшийся в районе Печерска у Семена Петровича на неприглядной уличке, носившей название «Собачья Тропа». Если бы Семен Петрович был жив, ему было бы более 90 лет, и смог познакомиться с книгой Bose, он ухватился бы за нее обеими руками, никогда с ней не расставался. Он не сводил бы глаз с график и описаний Bose, показывающих реакцию растений на проходящие облака, сон и пробуждение мимозы, смерть растений от холода и жары, их болезнь от ранения, явления аналогичного пульсирования у животных и растений, действие наркотиков, хлороформа, эфира, яда на больные и здоровые растения, регулярный плач в час дня мангового дерева, полную аналогию реакции рыбы и растения на действие морфия, стрихнина, яда кобры, явление усталости металлов, действия яда на медь, олово, платину и т. д. Семен Петрович после книги Bose еще с большей уверенностью стал бы повторять то, что он всё время твердил:
— Я же вам говорю, что во всем душа есть, всюду жизнь, всюду сердце бьется. Душа есть у человека, лошади, собаки, птицы, рыбы, дерева, цветочка, самой последней травки. Может быть душа есть и у камушка, только язык ее для нас уже совсем темен.
За это пантеистическое представление о мире, панпсихическую космологию, Семен Петрович страстно держался. Излагаясь какими-то торжественными, библейскими словами, она производила на его компанию большое впечатление. Из какого материала и под каким влиянием он ее создал — точно определить трудно. Не знаю, что ему в этом отношении дали Библия и Евангелие, некоторые стороны которых он знал наизусть.
{228} Кое что он заимствовал из сочинений Льва Толстого, но правоверным толстовцем его назвать нельзя. Он осуждал непризнание Толстым материальной стороны цивилизации. В дешевом популярном издании биографии замечательных людей (кажется, Павленкова) он познакомился с описанием жизни Декарта, Лейбница, Паскаля, Ж. Ж. Руссо, Дарвина и думаю, что отсюда с помощью разных упростительных заимствований и изменений, он и создал свою философию. Но допустив, что идея о мировой душе ему была навеяна тем, что он прочитал о «монадологии» у Лейбница (в разговоре он иногда на него указывал) нужно тут же прибавить, что «монада-монад» и все прочие вещи весьма абстрактные, тогда как «мировая душа» в представлении Семена Петровича нечто столь «конкретное», что ее, пожалуй, можно трогать пальцем и по методу Bose измерять разными аппаратами и представлять графиками.
Идея о мировой душе, как совокупности и связи всех существующих в мире душ, связывалась у Семена Петровича с другим кардинальным вопросом: зарождением, появлением, развитием в этой душе или этих душах — совести, называемой им голосом Бога. Я никогда не мог ясно ухватить, почему для утверждения феномена совести ему была нужна — столь страстно защищаемая им идея о мировой душе. Не ясен был и путь от нее к совести. Это было для меня темно, когда я слушал Семена Петровича (моментами его было трудно понять), и еще темнее теперь, так как из памяти выскочили сюда относящиеся рассуждения. Да, по правде сказать, я не очень то и вникал в эти рассуждения, отпихивая их как сектантскую разновидность общих метафизических воззрений. Мне совсем не был чужд, а, наоборот, крайне близок и понятен пантеистический восторг пред красотой природы, выход в этом чувстве из узкой скорлупки «я», слияние «я» с «не-я», с природой. Но это уже, как у Гюйо, — область поэзии, из которой совсем не следует {229} необходимость распространения на весь мир психических элементов, как это делали, например, Фехнер, Бунд, Паульсен. Мне представлялось это лишь рафинированной формой анимистических взглядов, цепким пережитком познания мира первобытным человеком. Я был убежден, что всё это ни научного, ни практического значения не имеет. В лучшем случае, в этом можно усмотреть потребность обнять, закрепить в мысли многообразие действительности одной монизирующей идеей. В спорах с Семеном Петровичем (и с С. Н. Булгаковым) я силился устранить самую идею о мировой душе, прибегая к книге Э. Тэйлора о первобытной культуре, к аргументам Авенариуса, Маха, Риля, Петцольта, Йодля, Эббингауза и других. Если оставить в стороне неясные стороны мысли Семена Петровича, то ее ход от «мировой души» может быть представлен следующим образом. По мере продвижения от «камушка» к человеку, душа осложняется разными проявлениями, ростом сознательности и ума. Присутствие ума, и здесь можно предположить у Семена Петровича заимствование у Толстого и Паскаля, не есть высшая духовная ценность, высшее благо.
— Ум и у растения есть. Не будь его — не поворачивалось бы оно к солнцу. Ум и у ястреба есть, у жабы, комара, змеи, крокодила. Настоящее достоинство человека не ум, а совесть. Совесть делает человека высшей тварью. Совестливый человек выше и лучше умного. Умный может быть и злым, и вредным. Ум без совести опасен. Ближние могут от него жестоко страдать. Ум гордец. Он говорит: я лучше и выше всех. Ум чуждается равенства и справедливости. А совесть их жаждет, к ним зовет. Совестливый человек влечется к добру, любви, святости. Он жалеет людей, им сочувствует, страдает вместе с ними.
Он хочет быть всем братом, утешителем, добрым спутником. Совесть и есть Бог. Поклоняться Богу значит быть совестливым. Бог не {230} в кадильнице попа, не в иконах, не в церквах, а внутри человека. Умный человек может не иметь Бога, совестливый же его носит в себе. Развитие совести самая важная насущная для человека задача. Только укреплением повсюду совести и будет осуществлено настоящее равенство, всеобщее братство «Царство Божие на земле».
Мы с Виктором тогда считали себя «настоящими», «твердокаменными» марксистами. Умозрение Семена Петровича никак не могло нам нравиться. В крайнем случае на него можно было не обращать внимания, если бы за ним не следовали некоторые политические выводы. Так, соглашаясь с нами, что царское правительство состоит из «злых и бессовестных людей» — и должно быть удалено, Семен Петрович всегда ставил вопрос — как его удалить? Он допускал применение забастовок, отказ от уплаты налогов, бойкот, иногда даже сопротивление силою насилию, но вместе с тем явно страшился применения «большого насилия», большого пролития крови, распустившейся в крови ненависти, полного забвения справедливости. Снабжая их своими комментариями, он приводил цитаты из Евангелия, чтобы доказать, что «большое насилие» со всем, что с ним связано, может, как он постоянно говорил, «ущемить совесть», совесть умрет, а тогда всё пропадет. Мы отвечали Семену Петровичу, что самодержавие еще не повалено, а он уже боится его повалить. Расходясь с психологией всего кружка сектантов, мы с Виктором не боялись насилия, мысленно шли на него с подъемом, считая неизбежной, всецело оправдываемой необходимостью. Ставка на насилие почиталась доказательством нашей воли бороться за идеал. Было еще и другое, очень серьезное, что нас противопоставляло Семену Петровичу. Для нас уничтожение царизма, а за ним установление в будущем, далекого, в то же время душевно нам чрезвычайно близкого, социалистического строя — было абсолютным {231} благом. Для Семена Петровича — это благо условное, обставленное многими «если», сомнениями, оговорками.
— Всё зависит от того, — говорил он, — насколько разовьется и укрепится в людях совесть. Царь и его министры могут быть уволены, на их место встанут люди новые, но если они будут «злыми», больших перемен ожидать нельзя. В меха новые будет влито вино старое. Останутся и несправедливость, и неравенство, и ненависть, и притеснения. Законы на бумаге могут быть хорошими, в действительности же в руках злых исполнителей они окажутся плохими. Так и социализм. Он будет Царством Божьим на земле только в том случае, если люди будут добрые и совестливые. А если они будут злые без совести — ничего хорошего не получится.
При всей симпатии и уважении к Семену Петровичу мы находили в его рассуждениях реакционный душок, склонность к толстовству и палили по всему этому из всех наших социалистических пушек. Мы доказывали, что из рук палача жертву вырывают не проповедью, а силою. Роса очи выест, пока будем ждать, чтобы все стали «совестливыми» в той степени, в какой этого хотел Семен Петрович. Общественное зло не уничтожается экзерсисами нравственного самоусовершенствования. Если люди «злые», полны пороков, смотрят друг на друга волками — причина в порочности основ общественно-экономической организации. «Не среда зависит от человека, а человек от среды». Только изменение среды, т. е. политических, социальных, экономических условий, создаст массовое появление тех «добрых» и «совестливых» людей, о которых мечтает Семен Петрович.
Для показа какую, благодарную почву для будущего расцвета людей дает строй, где уничтожена частная собственность, Виктор очень любил пользоваться картинами из книги Бебеля «Женщина и Социализм». Она вышла в 1875 г., была переведена чуть ли не на все языки, но не было перевода ее на русский язык и мы с Виктором {232} много ночей сидели, извлекая из нее с помощью немецко-русского словаря наиболее прельщающие картины. Опираясь на авторитет Бебеля, — Виктор поучал сектантов, что раз частная собственность уничтожена, немедленно пропадает деление общества на классы, нет ни богатых, ни бедных, нет насилия государства, все свободны, равны, материально обеспечены. Социализация средств производства создает новые небеса и новую землю, она настолько изменяет человеческую натуру, что бедствия, зло и пороки прежней жизни будут казаться «мифом». Из Киевских пропагандистов того времени, кажется, лучше всех эту веру излагала Катя Рерих. Недаром же рабочий Иван о ней говорил: «Когда Катя рассказывает нам о социалистическом строе, глаза ее как звезды светятся и все о чем она говорит так прекрасно, что я чувствую себя в раю». Если бы Кате в то время предложить вопрос — будут ли в социалистическом обществе кошки есть мышей, а петухи драться, она наверное, ответила бы — нет!
Вера в рай социализма, а он всегда и прежде всего представлялся именно как социализация всех средств производства и уничтожение частной собственности, укреплялось у нас еще и верой, что рабочий класс — строитель будущего строя — обладает в отличие от других классов моральными качествами высочайшей ценности. Ему присуще чувство справедливости, самопожертвования для общего блага, отсутствие эгоизма и национализма, высокая степень солидарности со всеми угнетенными, глубокое уважение личности, жажда равенства, свободы, знания. Эти имманентные качества рабочего класса при строительстве социализма должны вспыхнуть и развиться с утроенной силой и потому опасения Семена Петровича, что в строе, уничтожившем частную собственность, может быть господство каких то «злых» и «бессовестных» людей — является недоверием к прогрессу, к миссии рабочего класса. Подбором {233} различных фактов я доказывал, что уже тысячу пятьсот лет история свидетельствует о непрекращающемся в мире прогрессе и нет никаких данных не верить в его продолжение. Нужно только понять, что ведущая сила руководства прогрессом ныне выпадает из рук прежде господствующих классов и переходит к рабочему классу.
К великому сожалению, а к нему примешивалось разочарование и досада, мои картины и «философские» аргументы не находили у Семена Петровича отклика, на который я рассчитывал. Струны его души они не задевали. С. Н. Булгакову не удалось меня совлечь в его веру, а мне, как и Виктору, не удалось поколебать мировоззрение киевского сектанта, к удовольствию Булгакова, интересовавшегося нашими хождениями к сектантам и в неуспехе «материалистической» пропаганды видевшего радующий его факт. Часто, не находя возражений, Семен Петрович замолкал, мягко и вежливо давая понять, что от взглядов своих он всё-таки отказаться не может. В ответ на указание, что рабочий класс носитель высших моральных начал, Семен Петрович говорил, что он сам издавна рабочий и родители его были тоже рабочие и ему весьма приятно слушать то хорошее, что мы говорили о рабочем классе.
— За вашу веру в рабочих я и мои компаньоны, — говорил он, — конечно, должны вас благодарить. Только, позвольте заметить, очень вы снисходительны к нашему брату, вы ошибку делаете. Всё зависит от добротности человека, от его совести, а не от того, что он рабочий, т. е. работает молотком, кочегаром или как я — рубанком и пилой. Молотком он может работать, а совести у него может и не быть. Неправильно и даже вредно думать, что Божий дар принадлежит только рабочим. Если бы рабочие так возомнили о себе, сказали бы — мы лучше и выше всех, — у них развелась бы гордость непомерная, а она к доброму никогда не ведет.
Развивая свою мысль, Семен Петрович, обычно {234} единодушно поддерживаемый своими компаньонами, приводил различные факты из жизни ему знакомых рабочих и все они, по его мнению, должны были свидетельствовать, что вопрос о морали отнюдь не связывается с принадлежностью к классу рабочих, что иной купец, дворянин, фабрикант, может носить в своей душе Бога, совести, больше, чем сотни рабочих. Я указывал Семену Петровичу, что его рассуждения не подымают рабочих, не дают им воодушевляющего стимула выпрямиться и выполнить благородную миссию, вручаемую им историей. «Пусть, говорил я, с рабочих много спрашивают, но пусть у них будет уверенность в себе, вера в то, что им и много дано». Как раз с этим и не соглашался Семен Петрович. «Если вы будете внушать рабочим, что им много дано, вы будете укреплять их гордость. Равенства при такой гордости вы не получите. Гордец никогда не хочет служить своим ближним, а всегда ими командовать, над ними возвышаться».
Словом, никакого согласия в этом вопросе у нас не было, да и методы подхода к нему были совершенно различны: морализирование сталкивалось с «политикой». Не было согласия и в других вопросах. Формулируя не темноватыми выражениями Семена Петровича, а ясным языком коренную суть нашего разномыслия, ее можно свести к совершенно различным ответам на следующие проблемы:
Обеспечен ли человечеству дальнейший безостановочный, хотя бы и постепенный прогресс?
Мы — Виктор и я — отвечали: безусловно! Семен Петрович с этим не соглашался: всё зависит от увеличения числа добрых и уменьшения числа злых людей.
Для осуществления действительного прогресса и построения социализма, что важнее, что стоит и должно стоять на первом месте?
Конечно, преобразование общественной среды — говорили мы. Создание нравственного, совестливого {235} человека — возражал (вслед за очень многими) Семен Петрович.
Вот о каких вопросах без устали и с большой страстью мы спорили. А кто эти «мы»? Два студента механического факультета Политехнического Института, столяр Семен Петрович, повар из какого-то ресторана, маленький служащий казенного винного склада и два рабочих. Профессию, да и физический облик их забыл. Они совершенно исчезли из памяти, заслоненные большой фигурой Семена Петровича. Но не те ли вопросы волновали и профессора политической экономии С. Н. Булгакова, в будущем «отца Сергия»?
Не он ли в статье в сборнике «Проблемы идеализма» (1902 г.), уходя от веры ««в безличного идола прогресса», писал, что «история есть живая риза абсолюта» и верою в добрые намерения Божества хотел опереть веру в прогресс? Теперь, почти полстолетия спустя, с очень смешанным чувством вижу, что наш корявый спор с Семеном Петровичем на Собачьей Тропе в Киеве приобрел вещий характер. Виктор и я, как все социалисты, абсолютно не допускали возможности, что в обстановке священного, на благо рассчитанного, акта уничтожения частной собственности, «социализации всех средств и орудий производства» может возникнуть господство «злых и бессовестных людей», превращающих теоретический рай в кошмарный ад. Эпигоны Ленина это зловеще доказали. Относительно этого сектант-столяр оказался правым, более дальновидным и более зрячим, чем мы. В этом вопросе ему нужно уступить, но в другом вопросе я остаюсь при старой студенческой вере: господство «злых и бессовестных людей», например, тех, что засели в Кремле, может быть свергнуто, уничтожено не проповедью, а только силою...
{236}
СТОЛКНОВЕНИЕ С ПЛЕХАНОВЫМ. ПЕРВАЯ СТЫЧКА С ЛЕНИНЫМ
Вскоре по приезде в Женеву я познакомился с В. Д. Бонч-Бруевичем. Сейчас он один из немногих старых большевиков, «не ликвидированных» Сталиным (После октябрьской революции до 1920 г. Бонч-Бруевич был управляющим делами Совета Народных Комиссаров. Попав за некоторые проступки в немилость Ленина — долгие годы был в тени. При Сталине его положение улучшается. Он делается директором Государственного Литературного музея, а с 1946 г. директором Музея истории религии при Академии Наук. С 1951 г. звезда его снова меркнет.).
Он был тогда редактором «Рассвета» — ежемесячного журнала, выпускаемого по решению партийного съезда для пропаганды среди сектантов. Позднее Ленин и многие другие ставили на вид Бончу невыдержанное ведение журнала и в конце 1904 г. он перестал выходить. Лично мне казалось, что лучшего редактора для такого специального журнала не найти. Бонч превосходно знал все сектантские течения России. Подобно палеонтологу, рассматривающему остатки вымерших животных или ботанику, исследующему под микроскопом строение растений, Бонч как бы с лупой анализировал разные формы и содержания сектантской мысли, классифицировал их по отделам, подотделам, ища за туманными схоластическими религиозными выражениями политический и социальный смысл. Весьма возможно, даже наверное, его экзерсисы мне покажутся сейчас грубыми. Тогда я этого {237} не чувствовал: его классификации сектантского движения для меня были новы. К тому же плотная, «хозяйственная» купеческая фигура бородатого Бонча, сильно отличавшаяся от обычного вида «марксистов», — мне была симпатична, как и его супруга В. М. Величкина, которой, с каким то подчеркнутым почтением, он говорил не «ты», а «вы». Кроме симпатии было и чувство благодарности: благодаря Бончу я, в течение некоторого времени, имел небольшую платную работу в экспедиции «Искры». Моим рассказом о киевском кружке сектантов и о Семене Петровиче Бонч живо заинтересовался.
— Батенька, да об этом непременно надо писать! Даю вам в «Рассвете» место на три большие статьи. В первой вводной обязательно дайте общий анализ сектантского движения во всем югозападном крае, а потом во второй и третьей покажите ложность и казуистику сектантских вопросов и разверните картину ваших споров с Семеном Петровичем.
— Кроме кружка Семена Петровича я других сектантов не знаю. Я не могу дать что-либо существенное о сектантском движении во всем крае.
— Я вам дам материал. Без вводной статьи нельзя обойтись.
Эта первая «вводная» статья, написанная в конце января появилась в мартовском номере «Рассвета» (за 1904 г.). Хотя у меня уже была, данная Лениным, партийная кличка «Самсонов», я подписал ее — «Н. Нилов», а Бонч сделал к ней следующее примечание:
«Тов. Н. Ниловым обещаны три статьи по вопросу о революционной работе среди сектантов. Эти письма нам особенно дороги как плод непосредственной работы нашего товарища среди сектантов».
Не так давно мне удалось отыскать «Рассвет» с моей статьей в парижской {238} «Bibliothèque de la documentation internationale contemporaire», обладающей самым богатым в Европе отделом русской революционной литературы. От статьи и всей ее ортодоксии, как от невыносимо кислого яблока, буквально скулы свело. Она столь неряшливо и плохо написана, что могла бы сейчас быть помещенной в любом советском органе. Кончая ее, я указал, что сектанты копаются в таких вопросах, которые от пропагандиста, имеющего с ними дело, требуют известной философской подготовки и в следующих статьях я обрисую с какими специфическими вопросами пришлось встретиться в киевском кружке сектантов. В отличие от первой «вводной» статьи, написанной наспех без необходимого материала и знания, я много работал над двумя другими. Для них был живой материал, память сохраняла даже малейшие детали споров, что полгода пред этим пришлось вести с Семеном Петровичем и его товарищами. Статьи были написаны, но в печати не появились. Они оказались косвенными виновницами моего столкновения с Г. В. Плехановым, а в связи с этим столкновением большим и неприятным спором с Лениным, первой стычкой с ним, которой уже намечались причины моего будущего ухода от большевизма. Со статьями, принесенными Бончу в середине февраля, произошла следующая история. Прочитав их, Бонч поморщился.
— Во-первых, очень велики, а во-вторых, вы слишком много в них напустили философии. Их придется послать на отзыв Плеханову.
Плеханов был официальным философом партии, высшим блюстителем ее ортодоксальной теоретической чистоты. По статуту партии «Рассвет» был подчинен центральному органу партии — «Искре», а она с ноября 1903 г., после ухода из редакции Ленина, стала «меньшевистской». Большевик Бонч опасался, что в случае присутствия в моих статьях каких-либо философских «ересей», — «Искра» придерется к ним, чтобы показать {239} какие плохие марксисты находятся среди идущих за Лениным лиц. Исходя из этих соображений, статьи «товарища Нилова» с некоторыми сведениями обо мне — Бонч-Бруевич и послал для «цензуры» Плеханову. Тот держал статьи долго, а потом (в начале марта) прислал Бончу следующую записку:
«Присланные вами статьи заслуживают внимания. Их автор видимо занимался философией. Пошлите этого человека ко мне. Пусть придет в такой-то день и час».
Выражение «пошлите этого человека ко мне» — сильно меня покоробило. Вместо ««человека» было бы приличнее поставить «товарища». Всё же было приятно, что Плеханов усмотрел в статьях следы изучения философии.
Я действительно ею много занимался и не один год, и историю философских систем знал лучше чем, например, историю революционного движения. Визит к Плеханову, возможность с ним познакомиться, мне представлялись делом очень интересным. В глазах русских социал-демократов он считался одной из выдающихся голов Социалистического Интернационала. В то время у нас, точнее сказать, в некоторой части молодых социал-демократов, «акции», например, Гэда и Лафарга котировались очень невысоко. Мой коллега по Киевскому комитету партии Н. Ф. Пономарев даже находил, что пропагандистов масштаба Гэда и Лафарга можно найти в любом подпольном российском комитете, что может быть и не было так далеко от истины. Жореса мы знали очень поверхностно и так как он не был «ортодоксом» к нему не прислушивались. Фигура Вандервельда, начинавшего свою политическую карьеру, была неясна. Бернштейна — библейского змия, соблазнявшего революционных Адамов и Ев впасть в буржуазно-ревизионистское грехопадение, опасались. Кто же тогда оставался на самом верху?
Только трое: Бебель, Каутский и Плеханов, при чем самым левым из них, о чем говорила его яростная критика Бернштейна, считался Плеханов. «Левизна» {240} сильно соблазняла, но сама личность Плеханова, носителя этой левизны, меня не притягивала. В неизмеримо большей степени меня интересовал Ленин. Происходило это от того, что, в отличие от предыдущего, старшего, «выпуска» социал-демократов — Ленина, Мартова, Старовера, Дана, — если называть только этих, входивших в марксизм при сильном влиянии на них Плеханова, для последующего выпуска он уже не всегда играл роль Иоанна Крестителя. Ввод в марксизм многих, в том числе и меня, происходил вне преобладающего влияния Плеханова. Я уже сказал, что с марксизмом в конце 1897 г. я стал знакомиться в Петербурге при посредстве М. И. Туган-Барановского и у меня никогда не было ни того поклонения пред Плехановым, ни той влюбленности в него, которые так характерны в девяностых годах для старшего выпуска социал-демократов.
Я не считал его своим учителем и по другой причине. Утолить жажду, иметь не «взгляды», а «цельное», отвечающее на все вопросы мировоззрение представлялось невозможным без помощи философии, а даже самое первичное знакомство с нею в виде «Критики чистого разума» Канта, «Истории материализма» Ланге, истории философии Льюиса, Вундта, логики Милля, вело к полной неудовлетворенности тем, что о философских проблемах писал Плеханов. Его книга на немецком языке о материализме (я получил ее от Туган-Барановского) с Подавляющим влиянием на него мыслителей XVIII века — Гольбаха, Гельвеция, Ламеттри — отшатнула своей чурбанностью. Большие и тонкие проблемы философии исчезали из его горизонта. Нельзя было отделаться от недоумения: как может большой и остроумный писатель иметь такую малюсенькую философию? Я тогда же решил, что если бы не было другого выбора, а только:
Плеханов или, как говорилось, «вульгарный Бюхнер», выбор пал бы на последнего. В его «Силе и материи» есть по крайней мере система, а не обрывки неясных, {241} несогласованных положений, с излишком высокомерия бросавшихся Плехановым. Отталкивание от его философии привело к тому, что его книга «К вопросу о монистическом взгляде на историю» (1895 г.), считавшаяся самым блестящим его произведением и увлекавшая других, не вызвала во мне никакого восхищения, оставила холодным. Когда я как-то сказал об этом Крупской, та от удивления рот раскрыла. Она увидела в этом мою неспособность понимать вещи высокой ценности. Она сказала об этом Ленину, у которого это вызвало такое же удивление.
Большое чувство неудовлетворенности оставлял у меня Плеханов и своим решением вопроса о роли личности в истории, а этот вопрос в то время особенно интересовал, я бы сказал — даже мучил. П. Б. Струве в период наибольшего приятия им марксизма, объявил, что на весах истории с точки зрения социологической, личность, в сущности, quantité nagligeable. Плеханов опровергал такой взгляд. Он доказывал, что значение личности и тех, кого он называл «начинателями» (среди них он мыслил, конечно, самого себя) весьма значительно, но только тогда, когда личность отдает себе отчет в продиктованном необходимостью ходе исторического процесса, становится «сознательным выразителем и орудием бессознательного процесса». «Свобода, восклицал Плеханов, вслед за Шеллингом, есть осознанная необходимость». Всё это было очень гладко написано, но в первые годы знакомства с марксизмом порождало у меня чувство какой-то тоски, тяжелой придавленности:
воздуха нет, потолок давит, хочется отсюда выйти скорее.
«Торжество социалистических идеалов, — пояснял Плеханов, — предполагает как свое необходимое условие независимый от воли социалистов ход экономического развития общества». Неужели всегда от их воли независимый и в какой степени независимый? Споры и разговоры о том приходилось вести и в Петербурге в {242} 1898 г., и в Уфе в 1899 г. (с народником Ольшевским), и в Киеве. Если ход развития общества от социалистов не зависит, в таком случае — они пятая спица в колеснице? В молодые годы, когда брызжет энергия, роль пятой спицы особенно претит. По этой причине и была так симпатична книга Ленина «Что делать», проникнутая буйным волюнтаризмом, провозглашавшая: «дайте нам организацию и мы перевернем Россию».
Не могу не вспомнить жаркую полемику по поводу формул Плеханова весной 1902 г. в киевской тюрьме. Ее пришлось вести с социалистами-революционерами — соседями по камере. Они доказывали, что в мировоззрение марксизма, в том виде в каком его проповедует именно Плеханов, введен фаталистический элемент, принижающий роль личности, сковывающий ее волю.
Пылкий социалист-революционер Н. И. Блинов, трагически погибший во время еврейского погрома в 1905 г., был всегда зачинщиком споров на эту тему. Поддерживая престиж Плеханова, я всегда возражал Блинову, главным образом из партийного упрямства. «Признаете ли вы, спрашивал Блинов, огромную роль во французской революции Робеспьера»? «Конечно, признаю». «Признаете ли вы, это уже совсем в другой области, роль таких гигантов как Леонардо-да-Винчи, Микеланджело, Рафаэль»? Имена были слишком громки, чтобы и без большого знания о творчестве этих лиц и их роли в истории искусства, не сказать: «Конечно, признаю». «А если так, — торжествовал Блинов, — отрекайтесь скорее от идей Плеханова, своими ответами вы уже показали, что их не разделяете». В подтверждение он приводил следующие цитаты из статьи Плеханова «Роль личности в истории», под псевдонимом Кирсанова, напечатанной в 1899 г. в журнале «Научное Обозрение».
«Если бы случайный удар кирпичом убил Робеспьера, его место, конечно, было бы занято кем-нибудь другим и хотя бы этот другой был ниже его во всех {243} смыслах, события пошли бы в том самом направлении, в каком шли при Робеспьере», — писал Плеханов.
В таком случае, что такое Робеспьер? Пятая спица в колеснице. У колесницы ход «независимый» от всех Робеспьеров. А вот другая цитата.
«Если бы какие-нибудь механические или физиологические причины еще в детстве убили Рафаэля, Микеланджело и Леонардо-да-Винчи, итальянское искусство было бы менее совершенно, но общее направление его осталось бы то же».
В формулах Плеханова был какой-то экивок, что-то ложное, против чего прежде всего протестовал темперамент. Доводя аргументы Плеханова до нашего времени нужно сказать, что если какие-нибудь «механические и физиологические» причины убили бы Ленина в 1903 г., Сталина в 1916 г., Гитлера в 1918 г. дальнейший ход событий был бы и без них совершенно таким же, двигался бы в том же направлении, как и при этих личностях. Согласиться с таким взглядом невозможно.
Было кое-что и другое, что не притягивало к Плеханову. Он был талантливым человеком, но большой ум его был холодным, смотрящим на мир чрез черствые рационалистические схемы. Свойственного нам молодым социалистам энтузиазма, восторженности, преклонения пред идеей, образом, даже словом — социализм, Плеханов, в том можно быть уверенным, совсем не испытывал. Социализм был для нас чем-то очень хорошим, теплым, светлым, красивым и за эти качества желаемым. Социализм — освобождение, возрождение человечества под ласкающими лучами солнца гуманизма.
Мы непрестанно ездили верхом на «экономическом факторе», но «экономика» была как бы некрасовской скатертью-самобранкой, ладьей, чудесно выносящей фрез капитализм, чрез мрачное море неравенства, бедствий, эксплуатации на лазурный берег будущего строя. Для нас социализм {244} выражался глаголами sollen, wünschen. (должны, желаем) Для Плеханова он был не столько «долженствованием», сколько «исторической необходимостью». «Последователь научного социализма смотрит на осуществление своего идеала как на дело исторической необходимости». «Социалист служит одним из орудий этой необходимости». Что бы ни происходило в капиталистическом обществе, оно неизбежно, с железной необходимостью, будет замещено социалистическим строем.
Это своего рода фаталистический механизм и мне казалось, что у Плеханова его было неизмеримо больше, чем у Маркса и на много больше, чем у Ф. Энгельса. По Плеханову, вне зависимости от того, что делает или не делает личность, социализм неотвратимый финал экономического развития современного общества. Присущие ему жестокие противоречия и классовая борьба неизбежно должны окончиться диктатурой пролетариата и социализацией средств и орудий производства. А дальше что? Это Плеханова не интересовало. «В социалистическом строе, — заявил он однажды Крупской (в 1901 г.), — будет смертельная скука: в нем не будет борьбы». Бедная Крупская от слов Плеханова чуть было не упала в обморок...
Таковы доводы, чувства, предубеждения издавна, с первых годов знакомства с марксизмом, не делавшие меня поклонником Плеханова. Однако, познакомиться с ним, повторяю, я очень хотел и в назначенный им день и час, точно, без минуты промедления, явился к нему. Меня ввели в большую темноватую комнату и попросили подождать. Прошло пять, десять, пятнадцать минут. Было слышно где-то стукание посуды и передвигание стульев, а потом гробовая тишина.
Проходит двадцать, двадцать пять минут. Я начал от нетерпения ёрзать на стуле. Чтобы напомнить о себе — кашляю и громко сморкаюсь. Тишина. Проходит тридцать минут и я решаю: буду медленно считать до 30, а после этого открою {245} дверь и уйду. Как раз в этот момент и появился Плеханов.
Я видел его впервые. Бросились в глаза густые, сросшиеся брови, имевшие, как у одного персонажа Мопассана «lair dune paire de moustaches placés là par erreur». Бросился в глаза особый, «натянутый» облик Плеханова. Он учился в военном училище, потом в юнкерском училище, и по словам Л. Г. Дейча, его старого товарища, стремился всегда сохранить военную выправку. Его не славянское, а скорее восточного типа лицо — грузина, осетина, узбека (в самой фамилии Плехан нечто татарское) ошеломило меня сходством с человеком, которого я хорошо знал. С кем? Георгий Валентинович Плеханов был удивительно похож на своего брата — Григория Валентиновича Плеханова — полицейского исправника.
Вот судьба! Один брат — революционер и выдающийся член Социалистического Интернационала, другой — полицейский чин, обязанный охранять царское самодержавие от посягательств революции, руководимой его братом. Отец Плеханова, о чем я узнал позднее, был женат два раза, второй раз на Белинской, отдаленной родственнице знаменитого Виссариона Григорьевича Белинского. Георгий и Григорий Валентиновичи родились от второго брака. Кто из них был старше — не знаю. Сходство их внешнего облика, повторяю, было поразительным. Главное отличие, пожалуй, в том, что Григорий Валентинович был ростом выше и всегда носил пенснэ. Плеханова-исправника я знал очень хорошо. Свой пост он занимал в городе Моршанске, Тамбовской губернии, где жили мои родные, где я вырос и учился в реальном училище. В той же губернии, недалеко от города Липецка, в деревне Гудаловке, в помещичьей семье, родился 25 ноября 1851 г. и Георгий Валентинович Плеханов — «отец русского марксизма», с произведением которого в начале 1889 г., как он сам мне сказал, впервые познакомился 19-летний Ленин-Ульянов.
{246} Исправника Плеханова ни в коем случае нельзя было занести в галерею полицейских держиморд, описанных Щедриным. Правда, вид у него был важный и суровый, он горделиво носил военный мундир (и почему-то шпоры!), но по натуре своей был очень мягок, как говорится, не мог и мухи убить. Мой отец — в то время уездный предводитель дворянства, — всех и вся ругавший и презиравший, находил, что Плеханов относится к своим полицейским обязанностям с недопустимой халатностью.
«Я даже допускаю, сказал он однажды, что сей вояка, бренчающий шпорами, находится в нежной переписке со своим братцем, который в Женеве крутит революцию». Так я узнал, что у нашего милейшего исправника есть опасный брат. И вот что в связи с этим я припоминаю. Это было в одно из воскресений весною, вероятно, в 1895 г.
В такие дни вечером городской сад Моршанска с цветущей сиренью наполнялся обывателями, важно и солидно топтавшихся по главной аллее, длиною не больше трехсот метров. Из ресторана при саде оглушительно пахло жареными цыплятами и пирожками, а в павильоне военный духовой оркестр без устали трубил «Невозвратное время» и другие вальсы. Я сидел на скамейке против памятника основательницы города «матушки царицы Екатерины Великой».
Плеханов, прогуливаясь, увидев на скамейке незанятое место, сел рядом со мною. Он приходил к нам довольно часто играть в винт с моим отцом и, конечно, знал меня. О чем он меня спрашивал, с чего начался разговор — совершенно не помню, только у меня «спонтанно» вырвалась такая фраза:
— Григорий Валентинович, а ведь если придет революция, памятник царицы наверное повалят. Во время французской революции выбросили вон даже гробы королей». — И чтобы «легализировать» мою фразу, я тут же прибавил:
— О таком безобразии нам на днях подробно рассказывал В. Д. Дейнеко (учитель истории).
{247} Плеханов покосился на меня с видом полного удивления.
— Что за охота пустяки говорить! Если придет революция? Да, она никогда не придет. В России не может быть революции. Она не Франция.
Плеханов говорил то самое, что вечно твердил мой отец, что в «Новом Времени», самом влиятельном органе 90-х годов весьма образно вещал его издатель — Суворин: «Я скорее поверю в появление на Каменно-островском проспекте Петербурга огнедышащего вулкана, чем в возможность революции в России».
Если бы Суворин дожил до 1917 г., он смог бы увидеть ««вулкан» революции и Ленина, произносящего «огнедышащие» речи с балкона дворца балерины Кшесинской именно на Каменноостровском проспекте.
Не знаю, какой чорт меня толкал, но после реплики Плеханова, я спросил его:
— А ваш брат по-прежнему живет в Женеве?
Не ожидал, что сей вопрос может произвести такой эффект. По лицу Плеханова пробежали смущение, даже страх. Думаю, что он никак не предполагал, что кто-нибудь знает (а если знаю я, то уже наверное знает мой отец и другие), что у него, исправника, такая политически его компрометирующая родня. Он поднялся со, скамейки, выпрямился и совершенно так же, как во время публичных речей это делал Плеханов — женевский, деланно, неестественно, топнул ногой:
— У меня нет брата!
Быстро отошел от меня и больше разговоров со мною уже никогда не вел. Я ввожу в мои воспоминания эту историю с исправником Плехановым не потому, что одолеваем неудержимым желанием болтать, погружаясь в прошлое. Она мне понадобится в дальнейшем, когда буду говорить об одном письме Ленина в редакцию «Искры», о карикатуре, нарисованной Лепешинским и {248} «скандальном» выступлении «Нилова», инспирированном Лениным.
И вот девять лет спустя после описанной сцены с Плехановым-Моршанским, я стоял пред его братом — Плехановым-Женевским. Потому ли, что он был болен, в скверном настроении, чем-нибудь раздражен или просто потерял желание говорить о философии и пропаганде среди сектантов с каким-то Ниловым, посланным большевиком Бончем, Плеханов принял меня более чем холодно. Он не извинился, что заставил так долго ждать его «выхода», а, подойдя ко мне, передал мою рукопись и сказал:
— Вы правильно анализируете схоластику сектантов и правильно отвечаете на их мнимо философские и всякие другие вопросы. Тут, как и во всем другом, только материализм и марксова диалектика дают в руки действительное оружие.
«Аудиенция» на этом была окончена. Приглашения сесть и побеседовать я не получил. А так как мое самолюбие было задето и долгим ожиданием, и ледяным приемом, я почувствовал острое желание пред уходом сказать в отместку Плеханову что-нибудь неприятное, такое, что должно было ему казаться вызывающей дерзостью.
Холодным тоном, выражая ему благодарность за признание «правильности» моего анализа, я сказал, что «почитаю своим долгом» заметить, что в этом анализе философский материализм никакой роли не играл. «От этого материализма я окончательно ушел уже несколько лет и теперь убежден, что для экономической доктрины Маркса и его социологии, так называемого, материалистического понимания истории, отнюдь не обязанного быть связанным с философским материализмом, гораздо лучшую гносеологическую основу дает эмпирио-критическая философия Авенариуса и Маха». Как и нужно было ожидать, такой наглости Г. В. Плеханов {249} перенести не мог. Не он ли доказывал, что социология Маркса предполагает и органически связана с философским материализмом в его Плеханова понимании? Когда Плеханов услышал мое «наглое» отрицание этой истины, его брови, усы угрожающе поднялись чуть ли не до половины лба.
— Авенариус? Мах?
— Извлекая из подвалов буржуазной мысли этих птиц, вы хотите с помощью их «исправить» марксизм? — грозно спросил он.
— Почему же непременно из подвалов и почему буржуазных?
— Ну, знаете ли это легко понять даже при самом небольшом напряжении мысли. Видите ли, знающие люди считают, что на верху философской мысли стоят такие умы, как Кант, Гегель, Фихте, Шеллинг, Фейербах, французские материалисты, среди них ваших птиц нет. Значит, раз они существуют, то, нужно полагать, обретаются в какой-то более низкой, вероятно, очень низкой атмосфере. Я и назвал ее подвальной. А что же касается их буржуазности, ничто не должно вам мешать догадаться, что я знаю всех философов по духу, по направлению мысли, связанных с революционным учением Маркса и Энгельса. Смею вас уверить, что среди них ваших птиц нет. Они существуют вне всякого касательства к марксизму. А вне — это значит в атмосфере буржуазной идеологии.
— Из ваших слов я могу заключить, что с философией ни Авенариуса, ни Маха вы не успели еще ознакомиться?
— Не успел и всё как будто говорит, что я не смогу вам обещать знакомства с вашими птицами. Я занят по горло партийной и литературной работой. Я не имею времени, ни права заниматься пустяками, {250} браться за чтение того, что иным людям по молодости, по недостатку опыта и знаний может казаться каким-то новым откровением, а в действительности является перепевом хорошо мне знакомых заблуждений.
Тон Плеханова (я со стенографической точностью передаю его слова, в свое время они были мною записаны) становился всё более и более дерзким. В свою очередь раздражаясь, я пустил в него «пульку», которой уже пользовался в аналогичных спорах.
— Итак, вы не читали ни Авенариуса, ни Маха. Вы просто их не знаете. Вы сами это признаете, что не мешает вам их критиковать и налепливать на них этикетку: «буржуазные подвалы». По этому поводу мне вспоминаются слова Гейне: «Писателя Ауффенберга я не знаю, полагаю, что он вроде Арленкура, которого я тоже не знаю».
Плеханов очень внимательно посмотрел на меня, скрестил руки и, отчеканивая каждое слово, сказал:
— Отвечу вам кратко. Вашего Ауффенберга я потому испытываю весьма малое желание знать, что очень хорошо знаю его духовных предков, его мамашу, которая, сражаясь с материализмом, философски обслуживает классовые интересы буржуазии. Какие у этой ведьмы и ее потомков глаза — красные, желтые или белые, меня абсолютно не интересует. С меня достаточно знать, что это порода ведьм. На этом и окончим наш разговор. Жаль, что у меня не было времени более внимательно ознакомиться с вашей рукописью. Стоило бы проследить, не сказалось ли где-нибудь в ней буржуазное влияние вашего философа, как бишь его — Ауффенберга.
Мне оставалось раскланяться и выкатиться кубарем из квартиры Плеханова. Я отправился к Бонч-Бруевичу, который сердито накинулся на меня, когда я рассказал ему происшедшее.
— Чорт вас дергал за язык! К чему это было злить {251} Плеханова, подсовывая ему каких-то философов! Теперь, поверьте мне, он возьмет вас на мушку, он непременно найдет в ваших статьях какие-нибудь вредные ереси. Я уверен, что на этой почве у нас могут быть неприятности.
Причинять неприятности редакции «Рассвета», т. е. Бонч-Бруевичу, я менее чем кто-либо хотел. Сразу кончая с разговорами на эту тему, я взял мою рукопись и на глазах Бонча порвал ее на мелкие клочки. Рвал по-глупому, с остервенением, досадой, раздражением. Бонч меня еще раз ругнул, но, думаю, этим концом остался доволен.
На другой день, придя к Ленину я, разумеется, рассказал о моем визите к Плеханову. Плеханов ему импонировал как никто другой, больше чем Каутский, больше чем Бебель. Всё, что тот говорил, делал, писал — его крайне интересовало. Он превращался в одно внимание, когда речь заходила о Плеханове. «Это человек колоссального роста, перед ним приходится съеживаться», — сказал он Лепешинскому. Пришлось рассказать из-за чего весь сыр-бор разгорелся.
Я должен был эту историю представить с самого ее начала, т. е. с описания киевского кружка сектантов, роли в нем Семена Петровича, его идей. Помню, что Ленин, засунув большие пальцы за борта жилетки около подмышек, — стоял около меня (я сидел) и слушал с явным любопытством. По поводу веры Семена Петровича, его деления людей на «злых» и «совестливых», возможности построить социализм только руками «справедливых людей» — Ленин что-то говорил. Припомнить его слова было бы сейчас не плохо. Я их не помню и думаю, особенно при отвращении Ленина ко всему морализированию, что его замечания по этому вопросу ничего особо интересного не содержали. Будь иначе, я их бы, наверное, запомнил. Наоборот, память превосходно сохранила то, что затем говорил Ленин, ибо тут обнаружилось мое первое с ним {252} разномыслие, воспринятое мною с большой тревогой и неприятностью. Из него вытекало, что, несмотря на признание Ленина большим человеком, очень большую к нему симпатию, желание идти за ним и вместе с ним — есть весьма важные вопросы, отношение к которым Ленина меня отвращает. Я увидел, что как бы ни было в области партийной враждебно его отношение к Плеханову, Ленин незамедлительно, без колебаний, встал на его сторону в области философии, при том в форме, произведшей на меня тяжкое впечатление.
— Вы заявили Плеханову, что материализм нужно заменить какой-то разновидностью буржуазной философии. Но ведь это вздор, вреднейший вздор! Плеханов трижды прав, дав вам немедленно отпор. Не нужно смешивать Плеханова, заседающего в компании оппортунистов в редакции новой «Искры», с Плехановым после смерти Энгельса, лучшим знатоком и лучшим комментатором марксистской философии. Несколькими фразами он вас отхлестал и поделом! В этих вопросах у него нюх острейший. А я не знал — это для меня большая новость, — что и у вас склонность исправлять Маркса.
— Позвольте заметить, что Плеханов назвал теорию познания Авенариуса и Маха подвалом буржуазной мысли, даже не потрудившись с нею познакомиться, даже не прочитав ни одной их строки. Такое отношение к чужой и научной мысли меня возмущает. Это — Шемякин суд.
— Во-первых, не думаю, что Плеханов не знает ваших философов. За философией он следит. А если он вам сказал, что их не знает, вероятно, потому, чтобы подчеркнуть свое презрение к ним. Во-вторых, напрасно возмущаетесь. Мы теперь превосходно знаем, к чему ведут пробы соединения Маркса с чуждыми его духу теориями. Это наглядно показывает Бернштейн, а у нас {253} хотя бы Струве и Булгаков. Струве от поправляемого им марксизма быстро скатился к самому пошлому вонючему либерализму, а Булгаков катится еще в более мерзкую яму. Марксизм — монолитное мировоззрение, он не терпит, чтобы его разжижали, опошляли разными вставочками и приставочками. Говоря о какой-то критике марксизма, не помню уже о ком, Плеханов однажды мне сказал: «Сначала налепим на него бубновый туз, а потом разберемся». А я считаю, что на всех, кто хочет колебать марксизм, нужно лепить бубновый туз, даже не разбираясь. Такой должна быть реакция всякого здорового революционера. Когда на своей дороге встречаете зловонную кучу, вам не требуется копаться в ней руками, чтобы определить, что это за вещь. Вы носом сразу чувствуете, что это г—о и проходите мимо.
От слов Ленина у меня дыхание сперло. — Из огня Плеханова я попадаю в ваше полымя, — сказал я. — Плеханов говорит, что философы Авенариус и Мах, хотя они ему неизвестны, — ведьмы и, какие у них глаза красные или желтые, его не интересует. А другой наш теоретик — Ленин рекомендует, не разбираясь в их теориях, клеймить этих людей бубновым тузом. Вы всё время повторяете: буржуазная философия, буржуазные философы. Теория Авенариуса и Маха не есть какая-то метафизическая концепция, это попытка создания научной теории познания, основанной только на опыте. Прежде чем лепить на нее бубновый туз — попробуйте ее узнать и в ней разобраться.
Нет буржуазной или пролетарской астрономии, алгебры, физики или химии, нет и буржуазной теории познания. Речь может идти только о том — верна или неверна теория Авенариуса и Маха. Даже допустив, что в ней есть какие-то элементы, присущие буржуазному образу мысли, нельзя без предварительного доказательства клеймить ее авторов как преступников бубновым тузом. Вы упомянули Булгакова.
Будучи студентом Политехникума, я был {254} одним из участников его экономического семинария. Он организовал его для студентов, желающих в области социальных наук знать больше того, что дает в течение часа лекция по политической экономии. В этом семинарии мы при полной свободе ставили и обсуждали разные вопросы.
И почти каждое наше собрание Булгаков открывал торжественным напоминанием: «Истина добывается честным, свободным, лояльным сопоставлением идей». Откровенно говорю, — такой метод мне гораздо более по душе, чем ваш бубновый туз.
— Ах, вот как! Вы значит были в семинарии Булгакова. Еще одна новость! Не поздравляю, не поздравляю. Не под влиянием ли Булгакова у вас и появилась склонность к исправлению марксовой философии? Это скользкая дорожка. Социал-демократия не есть семинарий, где сопоставляются разные идеи. Это боевая классовая организация революционного пролетариата. У нее есть программа, мировоззрение, принадлежащий только ей строй идей. В ней на особую свободу критики и сопоставление идей — нечего рассчитывать. Кто вошел в партию, должен следовать за ее идеями, их разделять, а не колебать. Если они не нравятся — вот Бог, а вот порог, выход свободен. Мы хорошо теперь знаем, что скрывается за так называемой «свободой критики», которую требуют не пролетарские, а именно интеллигентские, зараженные буржуазными предрассудками, элементы социал-демократической партии. Повторяю: молодец Плеханов. Он сразу почувствовал, что вас следует ударить.
— Владимир Ильич, смею вас уверить, ни в какой мере я ревизионизму не сочувствую. Если у меня есть симпатия к философии Авенариуса и Маха, то только потому, что она самым революционным образом сокрушает всякую метафизику. Познакомьтесь с нею, вы это признаете. Отвергая ревизионизм, всё-таки не думаю, что марксизм есть нечто застывшее, раз навсегда {255} данное, исключающее какие-либо изменения. Плеханов однажды писал, что марксизм есть абсолютная истина, которую уже не отменит никакой рок. Как вы относитесь к этой формуле? Как совместить ее с диалектикой?
— Я полностью согласен с Плехановым. Маркс и Энгельс наметили и сказали всё, что нужно сказать. Если марксизм нуждается в развитии, — то только в направлении, указанном его основоположниками. Ничто в марксизме не подлежит ревизии. На ревизию один ответ: в морду! Ревизии не подлежат ни марксистская философия, ни материалистическое понимание истории, ни экономическая теория Маркса, ни теория трудовой стоимости, ни идея неизбежности социальной революции, ни идея диктатуры пролетариата, короче, ни один из основных пунктов марксизма!
Таково было мое первое разногласие с Лениным. Это было приблизительно в начале марта. Несмотря на мои вспышки во время беседы, Ленин всё-таки не придал им большого значения: я несколько раз ему сказал, что к ревизионизму ни в малейшей степени симпатии не чувствую. Благоволение ко мне Ленина еще не было нарушено. Лишь через три с половиной месяца, когда разногласие с ним приняло явную и острую форму, он вспомнит мартовский разговор и сделает из него дополнительный аргумент для занесения меня в стан «врагов».
В день начавшего проявляться разномыслия с Лениным, я чувствовал себя совсем неуютно. Если бы у меня была смелость заглянуть поглубже в себя, посмотреть, что делается на моем «теоретическом чердаке», я не смог бы тогда сказать, что не имею ничего общего с ревизионизмом.
Моя ревизия касалась не только философской, гносеологической, стороны марксизма. Я отвергал философию Плеханова, но не это было важнейшим.
По сей день считаю: из того, что писали Маркс и Энгельс, можно выжать философию не плехановского вида, а приближающуюся к критическому реализму — к {256} эмпириокритицизму. Гораздо важнее была ревизия других пунктов. Например, вопреки Марксу, я не видел тождества законов аграрного и индустриального развития. При всех ее достоинствах книга Каутского «Аграрный вопрос» меня не убедила. Наоборот, в критике этой части Маркса влияние Булгакова, его книги «Капитализм и земледелие», было несомненным, хотя я ему противился. Столь же несомненным было в других областях влияние Туган-Барановского. Я начал сомневаться в истинности теории трудовой ценности: картина капиталистического развития в I томе «Капитала» может быть представлена и без теории трудовой ценности в марксовой трактовке. Прибавочный продукт, прибавочная ценность, — факт и объяснить его происхождение можно без прибегания к теории Маркса. Категорию ценности (оценку) Маркс ошибочно отожествлял с категорией трудовых затрат.
В метеорите, упавшем с неба, может быть железо, это ценность, а по Марксу железо метеорита никакой ценности не имеет; ценностью, стоимостью, он считал лишь овеществленный в предмете труд. Неверно, что прибыль, прибавочную ценность, создает только «переменный капитал» — труд рабочего, прибыль создает весь вложенный в предприятие капитал. Маркс доказывал, что цены тяготеют, сводятся к трудовым затратам, а в III томе «Капитала» это решительно опровергает. Мысль Маркса всё время вращается «в кругу понятий, заключающих в себе внутреннее противоречие». Критика такого рода шла в меня от Туган-Барановского, от бесед с ним, особенно одной в Киеве, летом 1903 г.
Ревизия шла и вне влияния Тугана. У Маркса я крайне ценил картину круговорота всего общественного продукта, объяснение того процесса, что он называл «воспроизводством и обращением общественного капитала». Однако, знаменитая схема этого воспроизводства, над которыми мои товарищи и я до одурения корпели в 1902 г., стали мне казаться всё более и более {257} подозрительными. «Схема Маркса простого воспроизводства, — язвительно заметил мой товарищ по Политехническому Институту Рабинович, — столь проста, что может легко войти в число примеров элементарного учебника арифметики Малинина и Буренина». Он был прав. Однако, только через много и много лет, на основании уже советских цифр, страны, живущей, якобы, под знаком Маркса (бюджетных затрат, розничного оборота, амортизации и инвестиции капитала, оборотов кустарной кооперации, оборотов колхозных рынков и т. д.) удалось понять, что «Малинино-Буренинские» схемы во 2-ом томе «Капитала» — карикатура на решение сложнейшей и важнейшей экономической проблемы.
Сильнейшее сомнение в силе и правильности марксового анализа создало и поразившее меня, никогда и никем нецитируемое, место из III-го тома «Капитала», где Маркс неожиданно признается, что не может объяснить, каким образом доходы классов, составляющих страну, могут купить ее общую продукцию. «Это неразрешимая загадка, — заявил он, анализ вообще не в состоянии постигнуть простых элементов цены, а скорее должен довольствоваться вращением в заколдованном кругу и топтанием на одном месте» (По этому поводу у меня был большой разговор с Лениным, заявившим, что это место я абсолютно не понял: «неразрешимую загадку» Маркс, по его мнению, великолепно разрешил. Вряд ли будет уместным здесь излагать, как в защиту своего утверждения Ленин прибег к «малинино-буренинским» схемам.).
Попав в Женеву, несколько ознакомясь с положением швейцарских рабочих, я к прежним сомнениям прибавил еще новые: стал скептически относиться к тезису Маркса, что какова бы ни была заработная плата рабочих — их положение в капиталистическом обществе должно ухудшаться. Реферат в Женеве на эту тему Плеханова (критика Бернштейна и Струве), мне показался очень слабым, тезис Маркса неспасающим. {258} Признаюсь, что после реферата, взяв книгу Бернштейна, я — с некиим злорадным удовольствием (у меня ведь был зуб против Плеханова!) прочитал следующее примечание:
«У меня, конечно, не может быть охоты спорить с Плехановым, наука которого требует чтобы мы вплоть до великого переворота признавали положение рабочих безнадежным».
Без утайки показываю то, что происходило на моем теоретическом «чердаке». «Ревизия» марксизма несомненно гуляла в голове, а между тем я изо всех сил пыжился быть и считаться ортодоксальным марксистом, насильственно давя, иногда с помощью уловок, возникавшие сомнения. Мой cas de consience, это подавляемое сомнение в вере не в «конечную цель» (социализм), а во многие части его обосновывающего учения, не заслуживало бы внимания — будь оно лишь моим индивидуальным состоянием. В том то и дело, что в большей или меньшей степени его испытывали и многие другие лица. В этом состоянии было нечто общее с тем, что десятки лет позднее переживали коммунисты, отклонявшиеся, и в то же время смертельно боявшиеся отклониться, от «генеральной линии» партии.
Оставшееся загадкой для всего мира непонятное поведение на Московских процессах 1936-38 г. г. таких фигур как Бухарин, Рыков, Пятаков, Каменев, Крестинский, Раковский и др. не может быть объяснено только тем, что их «физически» мучили. Вместе с этим было и другое, очень сложное, что заставляло «сознаваться», считать «преступным» их уклон от «генеральной линии».
Чем лично у меня объясняется подавление в 1902-1904 г.г. теоретических сомнений? Я опасался, что всякого рода колебания, порождая «гамлетизм», могут связывать, разлагать волю, отрицательно сказываться на хотении быть самым активным участником революции. Кроме того, несмотря на самомнение — будто очень много знаю, всё же была мысль, что многого еще не знаю, {259} что нужно еще и еще «учиться» и, следовательно, в критике марксизма быть осторожнее. Наконец, была огромная боязнь, что не будучи правоверным ортодоксом-марксистом я попадаю в ряды отщепенцев и, тем самым, из рядов революции выпадаю. Примирение, говоря словами Белинского, с «гнусной действительностью», со всеми ее социальными несправедливостями и оскорблением человеческого достоинства, — в моих глазах было моральным самоунижением, моральным падением, превращением в лишенного чувства общественности, эгоистического и ничтожного индивида.
Гнусную действительность могла опрокинуть только революция и вне участия в ней я иначе не мог представить себе моей жизни. А быть в революции значило не «болтаться одиночкой», а находиться в коллективе, в партии, такой же партией я считал только социал-демократию. Но вся партия, за исключением одного Акимова, неуклонно придерживалась ортодоксального марксизма, в самой его воинствующей крайней форме, т. е. в духе Плеханова и Ленина.
Отсюда ряд неумолимых силлогизмов, из коих, казалось, вырваться уже нельзя. Если я не хочу себя морально унижать — должен быть в рядах революции; если с революцией — значит в партии: если в партии — тогда нужно категорически отмежеваться от всякого ревизионизма, быть в полном согласии с «генеральной линией» марксизма и партии. Это обязывало, вслед за авторитетами партии, за теми же Плехановым и Лениным, считать марксизм абсолютной истиной, «неотменяемой никаким роком», в критике его видеть лишь гадкие подкопы, беспринципность, антипролетарскую ренегатскую психологию, уход в стан буржуазии. Борьба с этой враждебной критикой должна быть беспощадной, прибегать к решительным методам, возбуждаться примером самого Маркса, лупившего направо и налево и учившего искать в чужих взглядах отражение лишь темных мелкобуржуазных, буржуазных и феодальных интересов. Но {260} как быть, что делать, если клеймение Плехановым неизвестных ему философов — ведьмами с красными и желтыми глазами, если наклейка Лениным «бубнового туза» без «разбора» на всех инакомыслящих — вызывали у меня тошноту, отвращение, возмущение, бунт?
Как быть? — позвольте досказать. Ведь речь, повторяю, идет не обо мне одном. С явным противоречием — внешняя ортодоксия, внутренне всё растущая ревизия — я жил не только в Женеве, но и в 1905, 1906 г. г. отчасти 1907 г., когда пришло решение с этим противоречием покончить. Появилось оно в обстановке окончившейся революции (ее результаты я оценивал совсем не столь пессимистично как другие) и совпало с переходом (в конце 1907 г.) из нелегального положения, т. е. жизни с фальшивым паспортом, в положение легальное.
Вслед за всякими брошюрами на политическую тему и об аграрном вопросе, я в это время написал «Философские Построения Марксизма», «Мах и Марксизм», о Спинозе и Авенариусе, «Мы еще придем» и т. д. За исключением первой книги — остальные вещи не видел уже десятки лет, что они собою представляют не имею представления, думаю — нечто весьма слабое. Что же касается «Философских построений Марксизма» (изложение эмпириокритицизма Авенариуса и Маха, критика философии Плеханова, Дицгена, А. Богданова), то, несмотря на то, что из 300 с лишним страниц этой книги, я бы теперь больше трети перечеркнул как негодные, у меня с этой работой, писавшейся при крайне неблагоприятных условиях, связывается большое и приятное воспоминание о моем освобождении. Я вынул занозу из мозга. Перестал носить не только фальшивый паспорт, но и маску ортодокса. Открыто начал быть «ревизионистом».
«Анализ новых фактов, более глубокое проникновение в связь и течение общественных явлений заставляет сторонников марксизма вносить в это течение {261} целый ряд существенных поправок. Ревизия, да будет позволено так выразиться, в полном ходу» (стр. 22 названной книги).
Я не был один. Из пишущей марксистской братии, жившей тогда в Москве — с разными вариациями — дорогой ревизии шли В. Г. Громан, 3. С. Стенсель-Ленский, В. Мачинский, Т. Гейликман. Полностью отвергая философию Плеханова, вспоминая, что в Женеве я слышал от него и Ленина, я уже не стеснялся не келейно, а открыто, в печати заявлять, что нет ничего более отвратительного чем метод: «сначала бубнового туза налепим, а потом разберемся».
«Несмотря на почти единодушное признание Плеханова официальным философом партии, — писал я, — мы не имеем у него ни одной вещи, где бы в ясной, связной и обоснованной форме была бы изложена его философия, его теория познания. В разных статьях по разным вопросам приходится собирать отрывки, намеки его философских положений». Если собрать «эти частицы, эти мощи, на которые с благоговением смотрит партия, как на принадлежащие ей философские реликвии» — получится картина — пустоты, бесплодия, противоречий. «Но мы твердо решили собрать эти частицы, ценою хотя бы немедленного, насильственного удаления в 24 часа вон из лагеря организованного русского марксизма».
Партийная реплика последовала незамедлительно. В 1908 г. под редакцией А. Н. Потресова и П. П. Маслова начало выходить четырехтомное издание «Общественное движение в России в начале XX века». В числе редакторов издания сначала находился и Плеханов, ушедший из него из-за статьи Потресова, в которой, при всех уступках и поправках последнего, не усмотрел достаточно прославления его заслуг в деле формирования русской марксистской мысли.
В четырехтомнике мне было поручено написать об аграрном движении в {262} 1905-6 г.г. Узнав об этом, Плеханов потребовал изгнать меня из издания, заявив, что с критиками его философии (в его глазах сливавшейся с философией Маркса) в одном издании сотрудничать не желает. Что и было сделано в «24 часа».
С письменным протестом против такого решения выступил один только В. Г. Громан. Лично на меня «изгнание» никакого впечатления не произвело. Я уже был или вернее сказать становился свободным и для меня «генеральной линией» была та, которую я сам свободно выбирал, а не та, что мне навязывалась и под которую я должен был подползать.
{263}
H. НИЛОВ В РУКАХ ЛЕНИНА
В половине мая книга Ленина «Шаг вперед — два шага назад» вышла из печати. Она вызвала буквально бурю возмущения среди меньшевиков Женевы. Незадолго до этого Плеханов, защищая Мартова от нападок большевиков, писал, что «тов. Мартов — непримиримый враг ревизионизма и ортодокс чистейшей воды».
И вот теперь в книге Ленина можно было прочитать, что и Мартов, и Аксельрод, и прочие видные меньшевики тянутся к оппортунизму, жоресизму, ревизионизму, тем обнаруживая поползновение уйти от ортодоксального марксизма. Редакция «Искры» и меньшевики, считавшие себя самыми настоящими представителями «ортодоксии чистейшей воды», — не могли допустить подобного оскорбления. На атаку Ленина они ответили контратакой, печатая против него серию статей в каждом номере «Искры». Стрельбу открыл Плеханов. Еще до выхода книги Ленина он поместил в «Искре» статью о «Централизме и бонапартизме», где, высмеивая большевистских лягушек, желающих иметь царя, резко критиковал организационную схему и централизм Ленина. В номере «Искры», помеченном 15 мая, в статье «Теперь молчание невозможно», Плеханов, обращаясь к членам Центрального Комитета Партии, заграничным представителем которого был Ленин, требовал от них отмежеваться от политики Ленина.
«Деятельность ваших заграничных представителей пропитана духом той политики, которую я называю {264} политикой мертвой петли, туго затягиваемой на шее партии.
Наиболее видным и последовательным носителем принципов этой политики являлся и является тов. Ленин. Зачем вы молчите теперь, когда вам следовало бы не только говорить, а прямо греметь, трубить во все трубы, кричать со всех крыш о вашем отношении к бонапартизму? Прервите же ваше молчание! Скажите нам прямо и решительно: как понимаете вы централизм, что вы думаете о бонапартизме или, короче, одобряете ли вы политику Ленина? Это тем более уместно, нужно, полезно сделать теперь, когда Ленин выпустил брошюру, которая в истории наших внутренних распрей будет играть роль масла, подлитого в огонь. Вы не отняли у Ленина его полномочий и он, пользуясь ими, продолжал делать всё от него зависящее для того, чтобы толкать партию прямо к расколу. У него был для этого свой и совершенно понятный расчет».
На Ленина, избегавшего задевать Плеханова, желавшего его «нейтрализовать», не особенно раздражать, статья Плеханова должна была произвести сильное впечатление. Плеханов явно никакой «нейтрализации» не поддавался. Наоборот, он нападал и весьма недвусмысленно требовал от Центрального Комитета лишить Ленина полномочий, которыми тот пользовался в качестве представителя этого Комитета заграницей. Ленин мыслил себя только на самом высшем посту командования партии. Если после ухода из редакции Центрального Органа его теперь хотят удалить из Центрального Комитета — каково будет его положение? Самое предположение, что он может лишен всякого касательства к «дирижерской палочке» — должно было казаться ему невероятным абсурдом.
Нужно думать, по его указанию, Крупская обошла наиболее видных большевиков Женевы, указывая им, что большевистская колония не может оставить без ответа статью Плеханова, должна {265} вступиться за Ленина и письмами в редакцию «Искры» протестовать против обвинений Ильича. М. Лядов (Мандельштам) в своих воспоминаниях пишет:
«Сразу появилось несколько проектов открытых писем к Плеханову. Помню, мы собрались все у Ильича на квартире и прочитали ему эти проекты. Решили, что застрельщиком выступлю я с моим письмом как делегат второго съезда. Вслед за тем должно быть послано коллективное письмо, написанное, если не ошибаюсь, одним из братьев Вольских, жившим тогда под фамилией Валентинова, вскоре перешедшего к меньшевикам. Мое письмо удостоилось помещения в «Искре» и грубейшего ответа «тамбовского дворянина» Плеханова. Но коллективное письмо напечатано не было под предлогом, что редакция не знает, имеют ли право подписавшиеся называть себя членами партии».
Лядов кое-что путает. Я жил в Женеве не под фамилией Валентинова, а Самсонова. Псевдонимом Н. Валентинов стал подписывать свои статьи в московском журнале Кожевникова «Правда» лишь в следующем году, в 1905. Но важно не это, а другое, что ни Лядов, ни другие большевики Женевы не знали и не узнали, и о чем я дал Ленину обещание никогда никому не говорить.
На собрании у Ленина Лядов прочитал написанный им ответ Плеханову, а мне, действительно, было поручено составить письмо от имени группы женевских большевиков. Но когда после собрания мы расходились, Ленин шепнул мне: «выходите со всеми, потом возвращайтесь ко мне». Так я и сделал.
— Письмо Лядова, заявил мне Ленин, не плохо, а всё-таки слишком, слишком мягко. Мне было неудобно ему об этом сказать. Не могу же я заявить, что вы меня плохо защищаете. Плеханову нужно написать такое письмо, чтобы оно у него как кость в горле застряло. Давайте с вами такое письмо составим. Пойдет оно в {266} редакцию «Искры» не за подписью группы, а только за вашей. Если наша публика захочет вдогонку послать еще коллективный протест, делайте это, но сначала пошлем письмо, о котором говорю. Для него есть интересный матерьялец. Приходите ко мне завтра утром.
Мое раздражение против Плеханова, не по той причине, что руководила Лениным, совсем не остыло и я заявил, что готов послать Плеханову письмо во много раз более резкое, чем написанное Лядовым и проект такого «послания» приготовлю придя домой. С этим проектом я и пришел к Ленину на следующий день. Он бегло просмотрел его, отложил в сторону и сказал: прочитайте предварительно, что я вам сейчас покажу. То было письмо к нему Плеханова, написанное года полтора пред этим. Извлеченное из архива Ленина, оно в тридцатых годах напечатано в одном из томов третьего издания сочинений Ленина и я могу точно привести ту часть его, на которую Ленин меня заставил обратить особое внимание.
«Поверьте одному, писал ему Плеханов, я глубоко вас уважаю и думаю, что на 75% мы с вами ближе друг к другу, чем ко всем другим членам коллегии («Искры»), на остальные 25% есть разница, но ведь 75% втрое больше 25%».
— Итак, говорил Ленин, еще совсем недавно Плеханов находил, что на 75% он ко мне ближе, чем к Аксельроду, Засулич, Мартову, Староверу. На партийном съезде он заявил, что Акимов и другие, подобно Наполеону, любившему разводить своих маршалов с их женами, стараются нас, т. е. Плеханова и меня, — во что бы то ни стало развести, но на развод он не пойдет. После съезда, когда мы с ним вдвоем редактировали «Искру» (с конца августа по ноябрь 1903 г.), Плеханов, напоминая о своем письме, говорил: четыре прежних редактора «Искры» своим поведением и речами {267} меня окончательно от них отшатнули. Я вижу, что нашу близость нужно измерять не 75%, а большим процентом.
И Плеханов шутил: «Примерно 85%-90%». В это время он беспощадно критиковал Аксельрода, называя его «калечью», человеком, потерявшим всякую ценность для партии. Над Засулич издевался. Она-де выжила из ума, думает, что он — Плеханов — генерал Трепов, в которого она стреляла 26 лет назад. Старовера-Потресова называл переодетым в марксизм либералом. О Мартове говорил, что человек он способный, но истерик и Плеханов не удивился бы, если бы кто-нибудь сказал ему, что Мартов прибегает к кокаину. Такова была характеристика Плехановым членов коллегии «Искры» (Троцкий сказал о Ленине, что у него, как у микроскопа, была способность всё увеличивать. «Микроскоп» вероятно «преувеличил» и характеристику Плехановым своих коллег. Во всяком случае, она была бесконечно далеко от действительной ценности критикуемых лиц.).
Из них первых троих, он, как и я, считал на съезде не подлежащими избранию в редакцию. Что же произошло потом? Флюгер вертится и Плеханов призывает в редакцию людей, признаваемых им калечью и ненужными, а я сразу делаюсь вредным, опасным человеком, бонапартистом и меня следует удалить из Центрального Комитета. Зная теперь многое о поведении Плеханова, вы поймете какого рода письмо он заслуживает!
Вынув из кармана, Ленин прочитал составленное им послание к Плеханову. Мне трудно теперь передать его содержание, скажу только, что это была защита Ленина и яростное нападение на Плеханова. Оно было пропитано ядом и резкими выражениями. Как и письмо Лядова, оно состояло из вопросов и каждый из них должен был ставить Плеханова в неудобное положение, особенно, те, где он указывал на отношение последнего к своим коллегам по редакции. Письмо Ленина было во {268} много раз язвительнее моего проекта, тем более письма Лядова.
— Если этот проект, сказал Ленин, вы одобряете, тогда предлагаю вам его переписать и поставить подпись — Самсонов.
У меня, повторяю, был слишком большой зуб против Плеханова, письмо Ленина я немедленно одобрил, но подпись решил поставить не Самсонов, а Н. Нилов. Я хотел этим напомнить Плеханову, что я тот самый человек («пошлите этого человека ко мне»), которого он угостил возмутительной болтовней о буржуазных ведьмах с красными и желтыми глазами. Единственно, что меня несколько смущало — это слишком уже большое знание Плеханова и партийных дел, видное из этого письма: откуда-то может знать Самсонов — Нилов? — «Это совсем не важный вопрос — ответил Ленин. Сорока на хвосте вам эти сведения принесла. Важнее другое — как будет выворачиваться Плеханов, посмеет ли он сказать, что всё в письме неправда. Пусть попробует, тогда мы его прищемим еще сильнее». — «Ну, а если товарищи меня будут спрашивать — откуда я знаю о чем пишу в письме?» — «Вы и им ответьте: сорока на хвосте мне сведения принесла».
Большое, на 7 или 8 почтовых страницах, письмо Ленина, написанное очень мелким почерком я тут же переписал, отдав оригинал Ленину, который его порвал на мелкие клочки. В этом произведении «Н. Нилова», кроме двух или трех запятых и маленького стилистического исправления, ничего моего нет, но Ленин, прощаясь со мною, хитро улыбаясь, счел нужным подчеркнуть, что письмо написано «одним Ниловым, только Ниловым» и маленький секрет должен быть безусловно сохранен. В этом я «поклялся» Ленину.
Не думаю, что нарушение через 48 лет моего обещания — может быть признано большим преступлением.
{269} Вскоре после этого мне пришлось быть у Бонч-Бруевича. Он жил тогда на окраине Женевы, на даче, среди большого парка. Бонч мне объявил, что у него есть срочная работа, бросить ее он не может и он просит меня вместо него пойти к Ленину — передать ему пакет с полученными из России письмами. К Ленину на rue du Foyer после столкновения с Крупской я ходить избегал, всё же, чтобы не плодить сплетней, я Бончу об этом ничего не сказал. Я согласился выполнить просьбу Бонча и отправился к Ленину. Я нашел его в состоянии крайнего раздражения. «Почитайте, кинул он мне, что пишет тамбовский дворянин». — «Кто??» — «Плеханов».
Это были гранки еще невышедшего № «Искры» помеченного 1-ым июня. Кто-то из большевиков их принес Ленину из типографии. Я стал читать. За набранным письмом Лядова следовал ответ ему Плеханова. Ответ архигрубый, причем мне сразу почуялось, что Плеханов бьет не столько по Лядову сколько по Нилову, т. е. по Ленину, ибо письмо Лядова не было таким уже непозволительным допросом с пристрастием, в котором его обвинял Плеханов.
«Ставлю вам на вид, что ваше письмо написано странным тоном допроса с пристрастием.
Этот тон гораздо более приличествует какому-нибудь сутяге из персонажей Островского, чем социал-демократу. Я решительно не знаю, что дает вам право говорить со мною таким тоном. Вы, почтеннейший, обязаны вести себя прилично и помнить, что тон допроса с пристрастием непозволителен».
Переходя на презрительно-шутовский тон, Плеханов продолжал:
«Что же касается собственно ваших допросных пунктов, то я, неслужилый дворянин Тамбовской губернии Георгий Валентинов сын Плеханова, у исповеди и святого причастия давно уже не бывавший, не токмо {270} за страх, а за совесть отвечаю. Если я незаслуженно обидел Ленина, то готов, объясниться с ним, а не тратить время на объяснение с ходатаем. Ходатаев по делам Ленина не нужно, а потому с Лядовым в какие-либо разговоры о нем (Ленине) вступать не желаю, тем более, что мне неизвестно имеет ли оный ходатай доверенность, засвидетельствованную установленным в законе порядком».
За сим ответом следовал следующий постскриптум. Он-то и привел Ленина в бешенство. Он тыкал в него пальцем, говоря: «Вот что читайте, вот что!». Что же там было?
«Кроме товарища Лядова мне прислал письмо еще какой-то Нилов. Это лицо мне совершенно неизвестно, так что я не только не знаю, за кого и когда оно голосовало, но мне неизвестно даже, имело ли оно право голосовать за кого-нибудь из нас, т. е. принадлежит ли оно к нашей партии. Если Лядов допрашивает, то Нилов просто бранится. Наша редакция не сочла себя обязанной помещать на столбцах «Искры» эту брань, которая в виду указанного обстоятельства является как бы анонимной».
Ответ Плеханова — недурная иллюстрация приемов и лживых уловок, которые допускают в политической и партийной полемике даже большие и почтенные люди. Его ссылка, что ему неизвестно за кого голосовал Нилов (где, когда?) абсолютно никакого отношения к вопросу не имеет. Но если она бессмысленна, то указание, что Плеханову неизвестно — принадлежал ли Нилов к партии, уже сознательно лживо. Плеханов, чего я и опасался, по разным намекам слишком уже много знающего Нилова несомненно догадался, что за спиною последнего стоит Ленин. Печатать письмо Нилова, отвечать на его вопросы-«допросы», Плеханов никак не мог. Они ставили его в самое щекотливое положение. И он {271} вывернулся. Пользуясь Ниловым, Ленин «стрелял» по Плеханову, а Плеханов, обрушиваясь на Лядова, требуя вести себя «прилично» фактически отвечал Нилову, т. е. Ленину, рекомендуя последнему не прибегать к маске, к ходатаям.
Ленин был озлоблен, написанное им письмо не достигло цели.
— Плеханов вывернулся самым позорным образом. Жулик, настоящий жулик! Скажите, а кому вы адресовали письмо?
Я объяснил Ленину, что так как у него не было конверта, я уходя от него, купил конверт, сделал на нем надпись и, возвращаясь к себе домой на rue du Carouge, оставил письмо у консьержа дома, где жил Плеханов.
— Можно ли было делать такую оплошность! Вы поступили как младенец, не могли догадаться, что адресовать и направлять письмо следовало не Плеханову, а редакции «Искры»! Глубоко уверен, что ни одному из других редакторов Плеханов письма не показал. Весь заряд пропал даром. Оставить это дело без продолжения никак нельзя. Выйдет, что нам дали по роже и мы замолчали.
Вместо письма в редакцию — напечатаем листовку. Вы мне как-то говорили, что у Плеханова есть как две капли воды на него похожий брат — полицейский. А ну-ка расскажите мне об этом поподробнее, этим братом нам нужно хлопнуть по Плеханову. На этот счет у меня есть маленький план.
Я рассказал всё, что знал о Плеханове-Моршанском, и Ленин, прищурив глаза, изложил свой план. «Хлопнуть» Плеханова меня подмывало, ленинский план я весьма охотно выполнил в виде, впрочем, несколько отличном от того, что он предлагал. Что я сделал будет видно из дальнейшего, но вспоминая сейчас через 48 лет, эту сцену из партийной склоки, испытываю самое пренеприятное чувство.
«Суета сует — всё суета». Мне {272} неприятно о том думать, может быть, больше всего потому, что в памяти встает не тот Плеханов, из квартиры которого в Женеве я вылетел как ошпаренный, не тот Плеханов, который позднее через четыре года потребовал удаления меня из числа сотрудников сборников «Общественного движения в начале XX столетия», а другой Плеханов, — почти накануне смерти. В 1904 г. он был в апогее своей силы и славы, полубог на партийном горизонте — Громовержец-Олимпиец. «Это человек, пред которым приходится съеживаться», — говорил о нем Ленин. В 1917 г., когда после 38 лет жизни в эмиграции, Плеханов приехал в Петербург, его политическое положение и он сам — были уже другими. Он осунулся от болезни, сильно постарел, гордая осанка его исчезла. В Женеве он стоял наверху, к нему все прислушивались. В Петербурге Плеханов был в некотором роде забытый и забываемый Фирс из «Вишневого Сада» Чехова.
Та самая Революция, к которой он призывал всю жизнь — катила чрез его голову. Она шла к Ленину, а не к нему. Он был «социал-патриот» и говорил, что с немцами нужно бороться. А революция кричала «долой войну» и желала брататься с немцами. В августе 1917 г. он приехал со своей женой на созванное правительством Керенского Государственное Совещание в Москве. Плеханов был приглашен на это Совещание, если хотите, в качестве одной из икон революции. На таком же основании были приглашены престарелый анархист Кропоткин и «бабушка революции» — социалистка-революционерка Брешко-Брешковская.
Увы, на эти иконы уже не обращали большого внимания. Приехавшего Плеханова никто не встретил. Никто не позаботился найти для него пристанище, а это было нелегко в переполненной во время войны Москве. После объезда нескольких гостиниц, где всюду говорили «свободных комнат» нет, Плеханов, сдав вещи на хранение на вокзале, отправился на Совещание в Большой Театр. В ожидании его {273} открытия, сидел с Р. М. Плехановой в ложе — мрачный, усталый, в помятом в дороге костюме. Узнав от кого-то, что у Плеханова нет приюта, я подошел к министру внутренних дел в правительстве Керенского социал-демократу меньшевику А. М. Никитину.
— Послушайте, Алексей Максимович, ведь это сущее безобразие! Плеханову негде голову преклонить. Реквизируйте для него комнату в каком-нибудь отеле или отведите ему помещение хотя бы в Кремле. Вы же министр внутренних дел, неужели и на такое маленькое дело силенки у вас не хватит?
Никитин заорал на меня:
— Мне некогда заниматься квартирами! У меня дело поважнее — следить, чтобы большевики не бросили бомбу в Совещание.
Я выругался и решил, что предложу Плеханову поселиться в квартире, которую мы с женой занимали очень близко от Большого Театра. Это была довольно деликатная задача. Отношения с ним были крайне натянутые. Почти одновременно в 1908 г. против его философии выступили — я со своей книгой и Юшкевич. Отвечать на нашу критику он не желал, однако, она его до последней степени раздражала.
— Если кто подумает, — говорил Плеханов, — что мне нечего возразить, например, Юшкевичу или Валентинову, то с этим ничего не поделаешь, это старая песня: давно уже крыловская мышь думала, что сильнее кошки зверя нет. Но это мышиное заблуждение не сделало кошку сильнее, чем она есть на самом деле. Так и Юшкевич и Валентинов не сделаются сильнее оттого, что какой-нибудь молодой читатель вообразит, что нет на свете философских истин более глубоких нежели те, глашатаями которых они выступают. Оно, конечно, не мешало бы, пожалуй, вывести из заблуждений даже и {274} этого молодого человека, но у меня никогда не было охоты преподавать в приготовительном классе (Слова Плеханова Дейчу, напечатаны в журнале «Пролетарская революция».).
Плеханов неоднократно говорил, что считает меня не «товарищем», а «господином», т. е. человеком, стоящим вне марксизма, и не желает иметь со мной никаких отношений. Поэтому, не будет ли рискованным предлагать Плеханову свое гостеприимство? Не получу ли я оскорбительный отказ? Я всё-таки написал записку и направил ее в ложу, где сидел Плеханов: «Я узнал, что Вы еще не смогли найти свободной комнаты в гостиницах Москвы, может быть вы воспользуетесь предложением моей жены и моим поселиться у нас?».
Я видел, что Плеханов долго вертел в руках записку, потом, переговорив с Р. М. Плехановой, — вышел в коридор меня отыскивать. Я пошел к нему навстречу. Пробежала минута, вероятно, нами обоими ощущаемой неловкости, затем ее внезапное исчезновение и Плеханов крепко пожал мне руку. Р. М. Плеханова, как человек ультрапрактичный, немедленно отправилась со мною смотреть, насколько наша квартира отвечает требованиям ее мужа и, найдя ее вполне подходящей, через два часа вместе с Плехановым перебралась к нам. Они прожили у нас около двух недель (О пребывании Плеханова у нас я писал в «Новом Журнале» в 1948 г. в статье— «Трагедия Г. В. Плеханова».).
Из моей библиотеки я подарил ему Софокла в русском переводе, он не мог найти его в магазинах, а Плеханов мне презентовал три тома своей последней работы «История русской общественной мысли». На ней четким почерком было написано «Товарищу Вольскому от автора». Титулование меня не «господином», а «товарищем» — означало, что Плеханов уже не прежний Плеханов!
После этой встречи я больше его не видел. Покинув Петербург, где бушевала октябрьская {275} революция, он вскоре умер в Финляндии (в 1918 г.). Если у моей жены главной мыслью было сделать удобнее пребывание у нас Плеханова, как бы получше его накормить, что становилось тогда трудным делом, то меня не оставляла мысль ничем на напоминать ему о моей книге и всячески избегать — хотя несколько раз на то наталкивали разговоры, — всего, что могло бы напомнить, выполненное по плану и наущению Ленина, мое выступление против него в Женеве в июне 1904 г.
Вот что тогда произошло. Несколько дней спустя по выходе № «Искры» с письмом Лядова, ответом Плеханова на него и письмо Нилова, в большой зале Handwerk состоялось собрание, на котором присутствовали большевики и меньшевики и были прения о партийных делах. По какому поводу и кем оно было созвано — абсолютно не помню. На собрание пришел и Плеханов, как всегда важный, как всегда притягивавший к себе всеобщее, почтительное внимание. Увидев его, я решил, что наступил момент «хлопнуть». Я выбрал место в нескольких шагах от Плеханова и после нескольких сцепившихся друг с другом ораторов (от большевиков, насколько помнится говорил Гусев) попросил слова.
— Мы всё время слышим, — сказал я, — обращаясь к Плеханову, о партийном демократизме, который противопоставляется бонапартизму и ленинской политике, которая как вы пишете, петля на шее партии. Должен сказать, что мне неясно ваше отношение к этому вопросу. Возьмем такой пример. Я послал письмо в «Искру», подписав его Н. Нилов.
Это письмо содержало вопросы, выяснить которые для партии было бы и интересно, и полезно. Возможно, что печатать его вам было неудобно и неприятно: из него видно, сколь непочтительно вы относились к вашим товарищам по редакции. Но отказ печатать его вы мотивируете не этим, а другим: вы-де не печатаете писем «каких-то» неизвестных Ниловых. В партии таких, неизвестных лично вам, Ниловых сотни, {276} если не тысячи.
Живя четверть века заграницей, вы знаете их меньше, чем кто-либо... Я спрашиваю демократично ли именовать этих членов партии презрительно барским эпитетом «какие-то»? Ведь этот термин, перефразируя фразу в вашем ответе т. Лядову, приличествует гораздо более какому-нибудь реакционному тамбовскому дворянину, чем социал-демократу. Вы пишете, что я вам совершенно неизвестен, т. е. можно подумать, что вы никогда меня не видели.
Окажите мне честь взгляните на меня — не вспомните ли вы, что три месяца назад я был у вас по вашему же приглашению, адресованному т. Бонч-Бруевичу. Кстати сказать, посылая вам мои статьи для журнала «Рассвет», он дал вам довольно подробные сведения о моем партийном стаже. Ваше заявление, что вы не знаете о моей принадлежности к партии, по меньшей мере странно. Вы написали, что не зная «какого-то» Нилова, не зная принадлежит ли он к партии, считаете мое письмо как бы анонимным и в качестве такого не подлежащим печатанию. Но здесь, по известным вам причинам полицейского порядка, — мы почти все анонимы, почти все живем под вымышленными кличками. Чтобы рассеять анонимность, не быть каким-то неизвестным субъектом, нужно, полагаю, представить вам что-то, в ваших глазах более солидное, чем свидетельство партийных товарищей. Что же вам нужно? Очевидно, вы требуете показать вам настоящий паспорт, установленный предержащими властями. Подобно всякому русскому подданному, был паспорт и у меня. Он был выдан мне полицией города Моршанска Тамбовской губернии, вам известной, так как, в ответе т. Лядову, вы считаете почему-то нужным сообщить, что состоите в дворянском сословии этой губернии. Выдачу мне законом утвержденного паспорта вы легко можете проверить. Для этого вам надлежит обратиться за справкой к вашему брату Григорию Валентиновичу Плеханову — полицейскому исправнику г. Моршанска.
{277} Моя речь с самого ее начала, в виду ее заносчивого тона, сопровождалась мало для меня лестными репликами меньшевиков. Например, когда обращаясь к Плеханову, я сказал — окажите мне честь, взгляните на меня, кто-то из них, вызывая смех, крикнул: «Тов. Плеханов, не смотрите, это совсем не интересно».
Реплики, прерывание меня, к концу моей речи усилились, а когда я упомянул об исправнике, раздались голоса: «Что за ерунду болтаете», «О каком исправнике говорите», я, смакуя ответ повторил, что у Г. В. Плеханова есть брат — полицейский исправник, что он меня хорошо знает, что я (это уже была выдумка!) был у него под надзором и потому редактору «Искры» он, в порядке родственной услуги, может сообщить все приметы моей личности, тем окончательно рассеивая вопрос об анонимности.
Речь моя была составлена по канве, указанной Лениным и, следовательно, «план» его я выполнил полностью. Скандал на собрании получился большой. Большевики хохотали, а меньшевики, бывшие в аудитории в подавляющем большинстве, не щадили пускаемых по моему адресу выражений — среди которых были: врун, скандалист! Плеханов, подперев рукою подбородок, смотрел в упор на меня, не произнося ни слова.
«Хлопок» по Плеханову этим не ограничился. Дня через два появилась карикатура на Плеханова, нарисованная Лепешинским. Немного позднее вместе с другими его карикатурами («как мыши — меньшевики — кота, т. е. Ленина — хоронили») она была литографирована. В большевистском стане она имела большой успех. Она изображает полицейский участок, где, окруженный своими помощниками — меньшевиками, заседает, в военной форме с большими эполетами, важный «исправник» Плеханов. Пред ним большевики, протягивая свои паспорта, как свидетельство об их неанонимности, ходатайствуют, чтобы им дали разрешение обращаться с письмами, объяснениями, статьями в редакцию {278} партийного органа, в «Искру». В своих воспоминаниях Лепешинский-Олин давал следующее детальное пояснение своей карикатуры.
«В кресле сидит сам частный пристав — Плеханов. Его помощник Мартов по случаю претензии большевистской шпаны, (среди которой в свое время не трудно было узнать подающего заявление Лядова, далее Олина, Самсонова-Вольского, С. И. Гусева, В. Д. Бонч-Бруевича) спешит навести справку, кто, согласно параграфу I, может считаться членом организации. Секретарь (Блюменфельд) требует от посетителей предъявления «пачпортов», удостоверений, что они члены партии. Подпасок с великолепной шевелюрой (Троцкий) хватается за телефонную книжку, а еще один персонаж, «некто в штатском» (с лицом Дана) внимательно изучает на всякий случай физиономии просителей. Со стены смотрят портреты «священных особ» — Засулич и Аксельрод.
Некоторые сцены из партийной склоки в Женеве в 1904 г. — через двадцать лет, по-видимому, стерлись, исчезли из памяти Лепешинского. Из его объяснений можно подумать, что нарисованная им карикатура была навеяна отказом редакции «Искры» поместить в ноябре 1903 г. письмо Ленина «Почему я вышел из редакции», а позднее письмо Рядового (А. Богданова). Это, конечно, не так, карикатура инспирирована скандалом в зале Handwerk и Лепешинский, вероятно, придал бы своей карикатуре еще большую ценность и значение, если бы знал, что и письмо Нилова, и план «хлопнуть» по Плеханову принадлежали самому «Ильичу». На примере с Ниловым, и потому-то на нем следовало подробно остановиться, хорошо видно, какое огромное влияние имел Ленин на шедших за ним партийных людей, как он умел их подчинять себе, делать послушным орудием, превращать в своего рода пешки в ведущейся им на партийном и политическом поле шахматной игре. Не {279} поддаться Ленину было нельзя. Не подчиниться ему — можно лишь разрывая с ним.
Карикатура Лепешинского, начиная с 1924 г., была воспроизведена в книге его воспоминаний «На повороте», в «Пролетарской революции», в «Ленин в зарисовках художников» и в других изданиях. В это время уже трудно было себе представить, что меньшевики когда-либо и как-либо могли «притеснять» большевиков. «Меньшевистский полицейский участок во главе с Плехановым» — был плодом фантазии, тогда как большевистский полицейский участок стал во времена Ленина подлинной действительностью, а во времена Сталина в виде МВД — главным учреждением, душой тоталитарного государства.
После скандала в зале Handwerk я впервые увидел Ленина в столовой Лепешинского на углу Carouge и набережной Арвы, куда он пришел в сопровождении Крупской. Я уже указал, что моя жена в этой столовой мыла посуду, получая за это в вознаграждение завтрак для себя и меня. Поедать этот завтрак я и приходил в столовую. Увидав меня, Ленин, подмигивая, сказал:
«Превосходно, превосходно, тов. Нилов и иже с ним могут считать себя отомщенными!». Одобрительный смех вызвала у Ленина и показанная ему только что нарисованная карикатура Лепешинского. Он долго ее рассматривал, потешаясь над тем, что о нарисованных им лицах говорил Лепешинский. Вдоволь насмеявшись, — Ленин, однако, счел необходимым обратиться ко всем нам с следующим назиданием:
— Плеханова, сделавшегося меньшевиком, мы должны травить на разные лады и высмеивать, не спуская ему ни одного удара. Однако, мы никогда не должны забывать, что, кроме Плеханова, попавшего, как кур во щи, в плен меньшевиков, есть еще другой Плеханов, теоретик и философ ортодоксального марксизма, автор «Монистического взгляда на историю», {280} замечательных статей против Э. Бернштейна и т. д. Смешивать этих двух Плехановых никак не годится. Во всех наших выступлениях нам нужно постоянно подчеркивать, что в Плеханове — нашем учителе — мы ценим, а с чем сражаемся.
Крупская, начиная с половины мая, при всяком удобном случае, бросавшая в меня шпильки, сочла нужным подцепить меня и в этот день.
— Ильич очень хорошо напомнил, что в борьбе с Плехановым нельзя, по выражению немцев, вместе с водой из ванны выбрасывать и ребенка. Глупо забывать, что Плеханов-Бельтов автор «К вопросу о монистическом взгляде на историю», книги, нас воспитавшей. А ведь приходилось слышать: что такое книга Бельтова, ровно ничего, мы, мол, сами такую напишем! Не вы ли Самсонов, держали такую речь?
— Нет, Надежда Константиновна, я этого не говорил. Я сказал лишь, что когда впервые прочитал книгу Бельтова — она на меня не произвела такого впечатления как на других, оставила меня холодным. Особого преступления в том не вижу. Это не значит, что я не признаю авторитета Плеханова. Я подписываюсь под каждым словом в таких его произведениях как «Социализм и политическая борьба» и «Наши разногласия».
— Ну, заметил Ленин, тут вы уже перегибаете палку. Я начал делаться марксистом после усвоения I тома «Капитала» и «Наших Разногласий» Плеханова, книги, имевшей на людей моего поколения огромное влияние. Но как бы ни было велико наше почтение к этой книге, не следует подписываться под каждым ее словом.
Это уже чересчур! В ее введении есть кое-что, явно неправильное. Неправильно отношение Плеханова к Ткачеву. Он был в свое время большим революционером, настоящим якобинцем, оказавшим большое влияние на некоторую наиболее активную часть «Народной Воли», а к ней у Плеханова никогда не было достаточно {281} объективного отношения. Я из разговора с ним знаю, что у него были столкновения личного порядка с некоторыми народовольцами и это окрасило и его отношение ко всему народовольческому движению.
Из столовой Лепешинских мы целой гурьбой вышли провожать Ленина до дома. В пути я спросил его:
— Вы сказали, что начали делаться марксистом после прочтения «Капитала» и «Наших Разногласий». Когда это было?
— Могу вам точно ответить: в начале 1889 г., в январе (Официальная биография Ленина, изданная в 1944 г. Институтом Маркса-Энгельса-Ленина утверждает (см. стр. 5) что Ленин стал знакомиться с «Капиталом» Маркса в 1885 и 1886 г.г., т. е. в возрасте 15-16 лет. Из только что, совершенно точно приведенного ответа Ленина следует, что казенные биографы пишут сущую неправду.).
Так как всё время речь шла о Плеханове, а я никак не мог забыть, отделаться, от его ведьм с красными, желтыми и белыми глазами, я подумал, что создалась очень благоприятная обстановка, чтобы в разговоре с Лениным возвратиться к вопросу о «ведьмах», попытаться убедить его, что Авенариус и Мах марксизм не колеблят и ни Плеханову, ни Ленину лепить на них бубновый туз не годится.
— Владимир Ильич, после выпуска вашей книги вы теперь свободны. Почему бы вам не ознакомиться с философией Авенариуса и Маха? Вы ее поносили со слов Плеханова, но вы только что сами сказали, что подписываться под каждым его словом не годится. Меня очень интересует, что вы скажете об этой философии с нею познакомившись. Позвольте мне вам принести некоторые произведения этих философов.
Ленин весьма прохладно отнесся к моей просьбе, говоря, что он очень устал и ничего до отъезда его на {282} отдых читать не хочет. Я всё-таки стал настаивать и, в конце концов, Ленин с неохотой на это согласился:
«Приносите». В это время Крупская подошла к нам и я ее спросил:
— Я должен принести Владимиру Ильичу кое-какие книги. Имеете ли вы что-нибудь против этого?
Крупская, поняв, что скрывается за моим обращением, холодно и коротко ответила:
— Теперь Ильич не занят.
{283}
Дата добавления: 2018-09-20; просмотров: 181; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!