Искусство рационального предположения 17 страница



Умы, сами проникнутые формалистической и нигилистической метафизикой, еще упрекают меня в метафизике. Думают, что раз дается некое отвлеченное построение, то тем самым оно уже и метафизическое. Это — печальный продукт тех эпох, когда живая мысль и простое человеческое восприятие жизни было задавлено абстрактной метафизикой, пытавшейся вместо глаз дать точки зрения, а вместо живописи мира — химию красящих веществ. Люди настолько запуганы абстрактной метафизикой, что им, несчастным, уже не до анализа того, где метафизика и где диалектика. Видя абстрактную формулу, эти страдающие манией метафизического преследования мыслители открещиваются от нее, как от семи бесов, и скорее отказываются просто думать о ней, чем согласиться на нее — хотя бы гипотетическое только — существование. Эта жалкая и смешная мыслебоязнь указывает только на несомненную болезнь мозга, и таковых «мыслителей» надо не переубеждать, а отсылать на Канатчикову дачу. Вот диалектика выставляет, например, требование, что если есть нечто «одно», оно не должно отличаться от всего «иного», но так как это «иное» есть тоже нечто одно, то, следовательно, «одно» не только отлично от «иного», но и тождественно с «иным». Это утверждение совершенно неопровержимо, какими бы жупелами вы ни грозили диалектике. Получается, что «одно» и тождественно и отлично с «иным», покоится и движется — и в себе и в ином и т. д. Начинается «эквилибристика», «акробатика», «софистика», «схоластика» и — как угодно еще по-иному ругайтесь на диалектику. Ну и что же? По-вашему — софистическая игра абстрактными понятиями, а по-нашему — подлинная стихия разума, необозримый океан и чудное неистовство мысли, чудная и завораживающая картина самоутвержденного смысла и разумения. Вы, не понявшие красоту мысли и ее неистощимую бездну, не можете понять и диалектики. Вам нечего возразить на нее, и потому вы только ругаетесь. Легко назвать диалектику бранным словом «метафизика», а попробовали бы вы сами продумать и создать хотя бы две или три последовательно развивающихся диалектических категории. Дальше гегелевских «качества» и «количества», т. е. первой главы «Логики» Гегеля, никуда ведь сунуться не смеете и не умеете.

В-четвертых, диалектика стоит на точке зрения абсолютного эмпиризма. Раз диалектика сама не есть опыт, но — только лишь осознание опыта, она неповинна ни в каком опыте. Берите опыт, какой хотите. Она не есть учение о каком-нибудь определенном опыте со всей полнотой и индивидуальными особенностями этого последнего. Она есть учение о необходимых для всякого опыта логических скрепах, о смысловых основах всякого опыта. Именно я, диалектик, имею право стоять на точке зрения абсолютного эмпиризма, а не вы, абстрактные метафизики и идеалисты в нигилизме, которые думаете, что раз вы стали мыслить диалектически, то тем самым уже продиктована раз навсегда очень узкая и определенная сфера опыта. Это все опять сводится к жалкому неумению пользоваться своею мыслью и к подмене подлинной стихии мысли всякими случайными содержательными установками. Диалектика требует абсолютного эмпиризма (и, стало быть, откровения), а ваша метафизика убивает абсолютный эмпиризм, сводя неисчерпаемое смысловое богатство природы на филькину грамоту минутных шарлатанских теорий. Диалектика абсолютно нетеоретична; диалектика не есть никакая теория. Диалектика есть просто глаза, которыми философ может видеть жизнь. Однако это именно хорошие глаза, и куда они проникли, там все освещается, проявляется, делается разумным и зримым. Абсолютный эмпиризм диалектики не означает тупого и слепого эмпиризма, который несознательно следует за неразберихой фактов и во имя чистоты опыта жертвует ясностью и строгостью мысли. Диалектика — абсолютная ясность, строгость и стройность мысли. Это — абсолютный эмпиризм, ставший абсолютной мыслью. Диалектика не есть слепой опыт. Один писатель рассказывает о некоем медике, которому пришлось однажды лечить портного от горячки. Так как больной очень просил, при смерти, ветчины, то медик, видя, что уже спасти больного нельзя, дает ему ветчины. Больной покушал ветчины и — выздоровел. Врач тщательно занес в свою записную книжку следующее опытное наблюдение: «Ветчина — успешное средство от горячки». Через несколько дней тот же врач лечил от горячки сапожника. Опираясь на опыт, врач предписал больному ветчину. Больной умер. Врач, на основании правила записи фактов, как они есть, не примешивая никаких умствований, прибавил к прежнему наблюдению следующее: «Ветчина — средство, полезное для портных, но не для сапожников». Хотите ли вы быть таким «эмпириком», как этот врач? По-вашему, он — эмпирик. А помоему — просто дурак, и критиковать подобный эмпиризм недостойно людей, именующих себя философами. Надо отдать эмпирии всякую дань, которой она только заслуживает, но надо отдать дань и теории, какую последняя только заслуживает. Диалектика есть и абсолютный эмпиризм и абсолютный рационализм, и истину ее вы поймете именно только тогда, когда возьмете эти два противоречивых утверждения синтетически, как нечто одно. В этом, и только в этом, и заключается жизненность диалектики.

Таким образом, диалектика не есть ни формальная логика, ни феноменология, ни метафизика, ни эмпирическая наука. Но она лежит в основе всякого и всяческого разумного отношения к жизни. Вся жизнь насквозь есть диалектика, и в то же время она — именно жизнь, а не диалектика, она — неисчерпаемая, темная глубина непроявленных оформлений, а не строжайше выведенная абстрактно-логическая формула. Лосев, А.Ф. Философия имени/ А.Ф. Лосев / Из ранних произведении. – М.: Издательство «Правда», 1990. – С.12-23.

 

Анри Бергсон

Бергсон Анри (1859 – 1941) – французский философ, один из видных представителей философии жизни.

В основе учения Бергсона лежит утверждение, что жизнь можно постичь только благодаря собственному переживанию – интуиции. Это новое отношение к жизни, обоснованное жизненным порывом стало своеобразным подходом в философии по отношению к миру и душе человека.

Бергсон предлагал полностью положиться на чувственные представления о содержании вещей и возможность доверительного проникновения в их сущность.

Идеи Бергсона о новом отношении к жизни, в последующем, стали основой философии экзистенциализма.

Основные труды:– «Время и свобода воли», «Материя и память», «Творческая эволюция».

Задания для конспектирования

 

1.Три характеристики смеха и его общественная функция.

2.Почему рассеянность и пороки являются условиями смеха?

3.В чем проявляется связь смеха с эстетикой.

4.Почему смех исправляет нас и общество?

 

Смех

 

О комическом вообще

 

Вот первый пункт, на который я считаю нужным обратить внимание. Не существует комического вне собственно человеческого. Пейзаж может быть красивым, привлекательным, величественным, неинтересным или безобразным; но он никогда не будет смешным. Если мы смеемся над животным, то это значит, что мы уловили у него свойственную человеку позу или человеческое выражение. Если мы смеемся над шляпой, то наш смех вызывает не кусок фетра или соломы, а форма, которую ему придали люди, –человеческий каприз, который в ней воплотился. Я спрашиваю себя, как такой важный в своей простоте факт не привлек к себе большего внимания мыслителей?..

Я хотел бы указать, далее, как на признак, не менее достойный внимания, на нечувствительность, сопровождающую обыкновенно смех. По-видимому, смешное может всколыхнуть только очень спокойную, совершенно гладкую поверхность души. Равнодушие – его естественная среда. У смеха нет более сильного врага, чем волнение. Я не хочу этим сказать, что мы не могли бы смеяться над лицом, которое внушает нам жалость, например, или даже расположение; но тогда надо на несколько мгновений забыть о расположении, заставить замолчать жалость. В обществе людей, живущих только умом, вероятно, не плакали бы, но, пожалуй, все-таки смеялись бы; тогда как души, неизменно чувствительные, настроенные в унисон с жизнью, в которых всякое событие находит отзвук, никогда не узнают и не поймут смеха.

Но разум, к которому оно обращается, должен непременно находится в общении с разумом других людей. Таково третье обстоятельство, на которое я хотел обратить внимание. Смешное не может нравиться тому, кто чувствует себя одиноким. Смех словно нуждается в отклике. Вслушайтесь в него: это не есть звук отчетливый, ясный, законченный; это — нечто, стремящееся продлиться, распространяясь все дальше и дальше; нечто начинающееся взрывом и переходящее в раскат, подобно грому в горах. Однако это отражение не должно повторяться до бесконечности. Оно может проис­ходить внутри круга какой угодно величины; круг этот, тем не менее, остается замкнутым. Наш смех — это всегда смех той или иной группы... Как бы ни был смех искренен, он всегда скрывает заднюю мысль о соглашении, я скажу даже почти о заговоре с другими смеющимися лицами, действительными или воображаемыми. Сколько раз указывалось на то, что смех среди зрителей в театре раздается тем громче, чем зал полнее. Сколько раз наблюдалось, с другой стороны, что многие комические эффекты совершенно непереводимы с одного языка на другой, потому что они связаны тесно с нравами и понятиями данного общества. И именно вследствие непонимания важности этого двойного факта многие видели в смешном простую забаву человеческого ума, и в самом смехе — явление непонятное, стоящее особняком, ничем не связанное с человеческой деятельностью вообще.

Чтобы понять смех, его необходимо перенести в его естественную среду, каковой является общество, в особенности же необходимо установить полезную функцию смеха, каковая является функцией общественной. Такова будет, скажем это сейчас же, руководящая идея всех наших исследований. Смех должен отвечать известным требованиям общежития. Смех должен иметь общественное значение.

Отметим теперь ту точку, в которой сходятся наши три предварительных замечания. Смешное возникает, по-видимому, тогда, когда люди, соединенные в группу, направляют все свое внимание на одного из своей среды, заглушая в себе чувствительность и давая волю только своему разуму. Каков же тот особый пункт, на который должно направиться их внимание? Какое применение найдет здесь ум? Ответить на эти вопросы - значит ближе подойти к нашей задаче. Но необходимо предварительно дать несколько примеров.

Человек, бегущий по улице, спотыкается и падает – прохожие смеются. Над ним, мне думается, не смеялись бы, если бы можно было предположить, что ему вдруг пришла фантазия сесть на землю. Смеются над тем, что он сел нечаянно. Следовательно, не внезапная перемена положения вызывает смех, а то, что есть в этой перемене непроизвольного, т. е. неловкость. Лежал, может быть, на дороге камень; надо было приостановиться или обойти препятствие. Но благодаря недостатку гибкости, благодаря рассеянности или неповоротливости, благодаря косности или приобретенной скорости мышцы продолжали совершать то же движение, когда обстоятельства требовали чего-то другого. Вот почему человек упал, и вот над чем смеются прохожие.

Или вот, человек, занимающийся своими повседневными делами с математической правильностью. Но вот какой-то злой шутник перепортил окружающие его предметы. Он погружает перо в чернильницу и вытаскивает оттуда грязь, думает, что садится на крепкий стул и растягивается на полу, –словом, или все у него выходит наоборот, или он действует впустую, — и все это благодаря инерции. Привычка приучила к известному движению. Следовало бы задержать это движение и направить его иначе. Но ничуть не бывало – движение машинально продолжается по прямой линии. Жертва шутки в рабочем кабинете оказывается в положении, сходном с положением человека, который бежал и упал. Причина комизма здесь та же самая. И в том, и в другом случае смешной является косность машины там, где хотелось бы видеть подвижность, внимание, живую гибкость человека. Между этими двумя случаями только та разница, что первый произошел сам по себе, второй же создан искусственно. Прохожий в первом случае только наблюдает, шутник во втором случае проделывает эксперименты.

Так или иначе, эффект в обоих случаях создается внешним обстоятельством. Смешное, таким образом, случайно: оно остается, так сказать, на поверхности человеческой личности. Каким образом проникает оно внутрь? Для этого необходимо, чтобы механическая косность не нуждалась для своего проявления в препятствии, поставленном перед ней обстоятельствами или человеческой хитростью. Необходимо, чтобы она вполне естественным образом находила в своей собственной сущности беспрестанно возобновляющиеся поводы проявлять себя внешним образом. Представим себе человека, который думает всегда о том, что он уже сделал, и никогда о том, что он делает, – человека, напоминающего мелодию, отстающую от аккомпанемента. Представим себе человека, ум и чувства которо­го от рождения лишены гибкости, благодаря чему он продолжает видеть то, чего уже нет, слышать то, что уже не звучит, говорить то, что уже неуместно, – словом, применяться к положению, уже не существующему и воображаемому, когда надо было бы применяться к наличной действительности. Смешное будет тогда в самой личности: она сама доставит для этого все необходимое – содержание и форму, причину и повод. Удивительно ли, что тип рассеянного (как раз таков только что описанный нами человек) всегда вдохновлял художников-юмористов... Может быть, рассеянность не есть самый источник смешного, но это, несомненно, поток фактов и идей, вытекающий непосредственно из этого источника. Это – одно из обширных, естественных русл смеха.

Но эффект рассеянности может, в свою очередь, усиливаться. Существует общий закон, первое применение которого мы только что нашли и который можно сформулировать так: когда известный комический эффект происходит от известной причины, то эффект кажется нам тем более смешным, чем естественнее кажется нам причина. Мы смеемся уже над рассеянностью, как над простым фактом. Еще более смешной будет для нас рассеянность тогда, когда она возникает и усиливается на наших глазах, когда ее происхождение нам известно и мы можем проследить весь ход ее развития. Возьмем пример; предположим, что кто-нибудь сделал своим обычным чтением любовные или рыцарские романы. Увлеченный, зачарованный любимыми героями, он мало-помалу сосредоточивает на них свои помыслы, свою волю. Он бродит среди нас, словно лунатик. Все, что он ни делает, он делает рассеянно. Но все эти проявления его рассеянности связаны с известной нам и вполне определенной причиной. Это уже не просто моменты отсутствия; здесь рассеянность объясняется присутствием данной личности в очень определенной, хотя и воображаемой среде. Несомненно, падение есть всегда падение, но одно дело — упасть в колодец, потому что смотришь куда-нибудь в сторону, другое — свалиться туда, потому что загляделся на звезды. И именно звезду созерцал Дон Кихот. Как глубок комизм романтической мечтательности и погони за химерой! Между тем если взять рассеянность как связующее звено, то можно видеть, что очень глубокий комизм связан с комизмом самым поверхностным. Да, эти увлеченные химерами люди, экзальтированные, безумные и так странно рассудительные, вызывают наш смех, затрагивая в нас те же самые струны, приводя в движение тот же внутренний механизм, что и жертва шутки в рабочем кабинете, и прохожий, поскользнувшийся на улице. Это — те же падающие прохожие, те же наивные жертвы обмана, преследующие свой идеал и спотыкающиеся о действительность, чистые сердцем мечтатели, которым коварная жизнь расставляет ловушки. Но это прежде всего — очень рассеянные люди, более заметные потому, что их рассеянность систематическая, вращающаяся постоянно вокруг известной идеи, потому что их злоключения тоже связаны между собою, — связаны той неумолимой логикой, посредством которой жизнь обуздывает мечтательность, — и потому, что они вызывают вокруг себя благодаря способности эффектов соединяться между собою бесконечно возрастающий смех.

Сделаем теперь еще шаг вперед. Не то же ли самое, что для ума навязчивая мысль, для характера — некоторые пороки? Есть ли порок природный дурной склад характера или изуродованная воля, он почти всегда влечет за собой искривление души. Существуют, без сомнения, пороки, в которые душа внедряется со всей своей оплодотворяющей мощью, оживляет их и увлекает в круговорот видоизменений. Это — пороки трагические. Но порок, делающий нас смешными, это тот, который приходит к нам, наоборот, извне, как совершенно готовая рамка, в которую мы и помещаемся. Он навязывает нам свою косность, вместо того чтобы воспринять нашу гибкость. Мы не усложняем его; напротив,– он упрощает нас. В этом, мне думается, заключается — как я постараюсь доказать в последней части этого этюда — сущность разницы между комедией и драмой. Драма — даже тогда, когда она изображает страсти или пороки общеизвестные, — так глубоко воплощает их в человеческой личности, что их названия забываются, их основные характерные черты стираются, и мы думаем уже вовсе не о них, а о воспринявшей их личности. Вот почему названием драмы может быть почти исключительно имя собственное. Напротив, много комедий имеют названием имя нарицательное: «Скупой», «Игрок» и т. п. Если бы я предложил вам представить себе пьесу, которую можно было бы назвать, например, «Ревнивец», то вам пришел бы на ум Сганарелль или Жорж Данден, но не Отелло; Ревнивец может быть только названием комедии. Дело здесь в том, что как бы ни был тесно соединен смешной порок с человеческой личностью, он, тем не менее, сохраняет свое независимое и несложное существование; он остается действующим лицом главным, невидимым и постоянно присутствующим, к которому привешены на сцене действующие лица из плоти и крови. Порой, забавляясь, он увлекает их за собой своей тяжестью, заставляя катиться вместе с собой по наклонной плоскости. Но чаще всего он обращается с ними, как с неодушевленными предметами и играет ими, как марионетками. Присмотритесь поближе и вы увидите, что искусство поэта-юмориста заключается в том, чтобы настолько близко познакомить нас с этим пороком, настолько ввести нас — зрителей — в самую его сущность, чтобы и мы, в конце концов, получили от него некоторые нити марионеток, которыми он играет. Тогда мы, в свою очередь, начинаем играть ими; этим отчасти и объясняется наше удовольствие. Следовательно, и здесь наш смех вызван чем-то автоматическим. И это, повторяю, автоматизм, очень близкий к простой рассеянности. Чтобы убедиться в этом, достаточно заметить, что комический персонаж обыкновенно смешон ровно настолько, насколько он не сознает себя таковым. Комическое бессознательно. Комический персонаж словно пользуется наоборот волшебным кольцом Гидеша: становясь невидимым самому себе, он остается видимым другим.

Действующее лицо трагедии ни в чем не изменит своего поведения, узнав, как мы о нем думаем; оно может вести себя по-прежнему, даже вполне сознавая, что оно представляет собой, даже ясно понимая, что внушает нам отвращение. Человек же обладающий смешным недостатком, почувствовав себя смешным, тотчас же старается измениться, по крайней мере, внешне. Если бы Гарпагон видел, как мы смеемся над его скупостью, он — не скажу, чтобы исправился, — но стал бы меньше выказывать ее перед нами или делал бы это иначе. Заметим при этом, что смех главным образом именно так бичует нравы. Он тотчас же заставляет нас казаться тем, чем мы должны были бы быть, чем мы действительно станем когда-нибудь.

Приостановим пока наш анализ. Переходя от падающего прохожего к доверчивому простаку, которого подводят от мистификации к рассеянности, от рассеянности к экзальтации, к всевозможным извращениям воли и характера, мы проследили, как все глубже и глубже внедряется комическое в человеческую личность, не переставая, однако, в самых утонченных своих проявлениях напоминать нам то, что мы подмечали в его самых грубых формах, — автоматизм и косность. Мы можем теперь составить себе первое, — правда, пока еще довольно отдаленное, смутное и неопределенное, — понятие о смешной стороне человеческой природы и об обычной роли смеха.


Дата добавления: 2018-08-06; просмотров: 184; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!