ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ 10 страница



В период с 1800 по 1850 гг. на Северных Балканах сформировались в результате новаторской работы мест­ных ученых три отдельных литературных языка: сло­венский, сербохорватский и болгарский. Если в 30-е годы XIX в. было принято считать, что «болгары» относятся к той же нации, что и сербы с хорватами, и болгары факти­чески участвовали вместе с ними в Иллирийском дви­жении, то к 1878 г. уже было все готово для образования отдельного болгарского национального государства. В XVIII в. украинский (малороссийский) язык встречал презрительно-терпимое отношение как язык деревенщин. Однако в 1798 г. Иван Котляревский написал свою «Эне­иду», необычайно популярную сатирическую поэму об украинской жизни. В 1804 г. был основан Харьковский университет, который быстро превратился в центр бур­ного развития украинской словесности. В 1819 г. увиде-

* «Историю богемского языка и древней литературы» (нем.). (Прим. пер.)


ла свет первая украинская грамматика — всего через 17 лет после официальной русской. А в 30-е годы XIX в. по­следовали сочинения Тараса Шевченко, о котором Сетон-Уотсон пишет, что «формирование общепринятого укра­инского литературного языка было обязано ему больше, чем кому бы то ни было. Употребление этого языка ста­ло решающей ступенью в формировании украинского национального сознания»19. Вскоре после этого, в 1846 г., в Киеве была основана первая украинская национали­стическая организация — причем основана историком!

В XVIII в. государственным языком в сегодняшней Финляндии был шведский. После присоединения этой территории в 1809 г. к Российской империи официаль­ным языком в ней стал русский. Однако «проснувший­ся» интерес к финскому языку и финскому прошлому, который первоначально выражался в текстах, писавшихся в конце XVIII в. на латинском и шведском языках, стал к 20-м годам XIX в. все более выражаться на родном языке20. Лидерами зарождавшегося финского национа­листического движения были «люди, чья профессия вклю­чала главным образом работу с языком: писатели, учи­теля, пасторы и юристы. Изучение фольклора, новое от­крытие и собирание народной эпической поэзии сочета­лись с публикацией учебников грамматики и словарей. Все это привело в конечном итоге к появлению периоди­ческих изданий, которые стандартизировали финский литературный [т. е. печатный] язык, от имени которого теперь можно было предъявлять более жесткие полити­ческие требования»21. В случае Норвегии, долгое время разделявшей общий письменный язык с датчанами при совершенно разном произношении, национализм заро­дился вместе с новой норвежской грамматикой (1848) и словарем норвежского языка (1850) Ивара Осена — тек­стами, которые были ответом на потребность в специфи­чески норвежском печатном языке и сами стимулиро­вали эту потребность.

Обращаясь к другим территориям второй половины XIX в., мы находим африканерский национализм, рож­денный бурскими пасторами и литераторами, которые в 70-е годы успешно превратили местный голландский го-


вор в литературный язык и назвали его уже не европей­ским именем. Марониты и копты, многие из которых были выпестованы Американским колледжем в Бейру­те (основанным в 1866 г.) и Иезуитским колледжем Св. Иосифа (основанным в 1875 г.), внесли важнейший вклад в возрождение классического арабского языка и распро­странение арабского национализма22. А истоки турецко­го национализма легко различимы в появлении в 70-е го­ды XIX в. в Стамбуле прессы на живом родном языке23.

Не следует забывать и о том, что эта эпоха стала сви­детельницей вернакуляризации еще одной формы печат­ной страницы: нотной страницы. Вслед за Добровским пришли Сметана, Дворжак и Яначек; вслед за Осеном — Григ; вслед за Казинци — Бела Барток; и так далее, вплоть до нашего столетия.

В то же время самоочевидно, что все эти лексикогра­фы, филологи, грамматики, фольклористы, публицисты и композиторы осуществляли свою революционную дея­тельность не в вакууме. В конце концов, они были произ­водителями, работавшими на печатный рынок, и были связаны через этот безмолвный базар с потребительски­ми публиками. Кто были эти потребители? В самом об­щем смысле: семьи читающих классов — не только « ра­ботающий отец», но также его жена-домохозяйка и дети школьного возраста. Если учесть, что еще в 1840 г. даже в Британии и Франции, самых передовых государствах Европы, неграмотной была почти половина населения (а в отсталой России — почти 98%), то под «читающими классами» имеются в виду люди, облеченные определен­ной властью. Говоря конкретно, это были — вдобавок к старым правящим классам (дворянству и земельным аристократиям, придворной и церковной знати) — за­рождающиеся средние слои плебейских низовых чинов­ников, профессионалов, а также торговая и промышлен­ная буржуазия.

Европа середины XIX в. стала свидетельницей быст­рого роста государственных расходов и роста государст­венных бюрократий (гражданских и военных), которые происходили несмотря на отсутствие каких-либо круп­ных локальных войн. «За период с 1830 по 1850 гг. госу-


дарственные расходы на душу населения выросли в Испа­нии на 25%, во Франции — на 40%, в России — на 44%, в Бельгии — на 50%, в Австрии — на 70%, в США — на 75% и в Нидерландах — более чем на 90% »24. Бюрокра­тическая экспансия, предполагавшая также и бюрокра­тическую специализацию, открывала возможность про­движения по службе гораздо большему числу людей и с гораздо более пестрым социальным происхождением, не­жели раньше. Взять хотя бы ветхую, полную синекур и находившуюся под контролем дворянства австро-венгер­скую государственную машину: доля лиц из среднего класса в верхних эшелонах ее гражданской половины выросла с 0% в 1804 г. до 27% в 1829 г., 35% в 1859 г. и 55% в 1878 г. В армейских должностях проявлялась та же тенденция, хотя там она характеризовалась более медленным темпом и некоторым запозданием: с 1859 по 1918 гг. доля лиц среднего класса в офицерском корпу­се выросла с 10% до 75%25.

Если экспансия бюрократических средних классов бы­ла процессом относительно равномерным, протекавшим с примерно одинаковой скоростью как в развитых, так и в отсталых государствах Европы, то рост торговых и про­мышленных буржуазий был, разумеется, крайне нерав­номерен: где-то он происходил массивно и быстро, где-то — медленно и вяло. Но где бы этот «рост» ни происхо­дил, его следует понимать во взаимосвязи с родноязыко­вым печатным капитализмом.

Добуржуазные правящие классы добивались сплочен­ности, в некотором смысле, вне языка, или, по крайней мере, вне печатного языка. Если правитель Сиама при­нимал в качестве конкубины малайскую аристократку или король Англии женился на испанской принцессе — говорили ли они вообще когда-нибудь друг с другом все­рьез? Солидарности были продуктами родства, отноше­ний зависимости и личных преданностей. «Француз­ские» дворяне могли помогать «английским» королям бороться с «французскими» монархами, и делали это не исходя из общего языка или культуры, а, если отбросить в сторону макиавеллианские расчеты, исходя из общих родственных и дружеских связей. Относительно неболь-


шой размер традиционных аристократий, их фиксиро­ванные политические основания и персонализация поли­тических отношений, предполагаемые сексуальной свя­зью или наследованием, означали, что их сплоченности в качестве классов были столь же конкретными, сколь и воображаемыми. Неграмотная аристократия все же мог­ла действовать как аристократия. А буржуазия? В этом случае имел место класс, который, образно говоря, обрел существование как класс лишь в многочисленных ре­пликациях. Владелец завода в Лилле был связан с вла­дельцем завода в Лионе только реверберацией. У них не было необходимости знать о существовании друг друга; они обычно не заключали браков с дочерьми друг друга и не наследовали собственность друг друга. Однако они сумели представить себе существование тысяч и тысяч им подобных через посредство печатного языка. Ведь бесписьменную буржуазию вряд ли возможно даже пред­ставить. Таким образом, со всемирно-исторической точ­ки зрения, буржуазии были первыми классами, достиг­шими солидарностей на воображенной, по сути, основе. Но в Европе XIX столетия, где латынь уже два века как была повержена родноязыковым печатным капитализ­мом, эти солидарности имели территориальные границы, определяемые границами читаемости соответствующих родных языков. Если сформулировать это иначе, спать можно с кем угодно, но читать можно только слова како­го-то народа.

Дворянства, земельные аристократии, профессионалы, чиновники и люди рынка — вот, следовательно, и были потенциальные потребители филологической револю­ции. Но такая клиентура почти нигде не осуществилась полностью, а комбинации действительных потребителей значительно менялись от зоны к зоне. Чтобы увидеть, по­чему дело обстояло так, необходимо вернуться к базисно­му различию, проведенному ранее между Европой и Аме­риками. В Америках существовал почти совершенный изоморфизм между протяженностями различных импе­рий и областями распространения их родных языков. В Европе же такие совпадения были редкими, и внутриев­ропейские династические империи были фундаменталь-


но многоязычными. Иначе говоря, власть и печатный ка­питализм очерчивали территориально разные области.

Общий рост грамотности, торговли, промышленности, коммуникаций и государственных машинерий, наложив­ший особый отпечаток на XIX столетие, дал новые могу­щественные импульсы родноязычной лингвистической унификации в каждом династическом государстве. В Австро-Венгрии латынь продержалась в качестве госу­дарственного языка до начала 40-х годов XIX в., но после этого почти мгновенно исчезла. Она могла бы быть госу­дарственным языком, но в XIX в. она не могла стать язы­ком бизнеса, наук, прессы или литературы, особенно в мире, где эти языки постоянно взаимопроникают.

Тем временем местные государственные языки — в процессе, который, по крайней мере вначале, был в основ­ном незапланированным, — приобретали все большую власть и все более высокий статус. Так, английский язык вытеснил из большей части Ирландии гэльский, фран­цузский припер к стенке бретонский, а кастильский от­теснил на обочину каталанский. В таких государствах, как Британия и Франция, где к середине века по сугубо внешним причинам сложилось относительно высокое со­ответствие языка государства и языка населения26, общее взаимопроникновение, на которое указывалось выше, не имело драматических политических последствий. (Эти случаи ближе всего к американским.) Во многих других государствах, крайним случаем которых является, веро­ятно, Австро-Венгрия, эти последствия неизбежно имели взрывной характер. В ее колоссальных, полуразваливших­ся, многоязычных, но все более грамотных владениях за­мена латыни любым местным языком в середине XIX в. сулила необычайные преимущества тем из ее подданных, которые уже пользовались этим печатным языком, и, со­ответственно, несла угрозу тем, кто им не пользовался. Я особенно подчеркиваю слово любым, ибо, как мы увидим из дальнейшего подробного обсуждения, возвышение не­мецкого языка в XIX в. двором Габсбургов (немецким, как кое-кто мог бы подумать) не имело вообще ничего общего с немецким национализмом. (При таких обсто­ятельствах в каждом династическом государстве следо-


вало ожидать подъема сознательного национализма сре­ди коренных читателей официального родного языка в самую последнюю очередь. И эти ожидания подтвержда­ются историческими документами.)

Учитывая клиентуры наших лексикографов, нет ни­чего удивительного в том, что мы находим очень разные совокупности потребителей соответственно разным поли­тическим условиям. Например, в Венгрии, где фактиче­ски не существовало никакой мадьярской буржуазии, но каждый восьмой претендовал на тот или иной аристо­кратический статус, брустверы печатного венгерского языка оборонялись от немецкой волны сегментами мел­кого дворянства и разорившейся земельной аристокра­тией27. Почти то же самое можно сказать о польских чи­тателях. Более типичной была, однако, коалиция мелко­поместного дворянства, академиков, профессионалов и бизнесменов, в которой первые часто поставляли «высо­копоставленных» лидеров, вторые и третьи — мифы, по­эзию, газеты и идеологические формулы, а последние — деньги и рыночные средства. Любезный Кораис дает нам прекрасный литературный портрет ранней клиентуры греческого национализма, в которой преобладали интел­лектуалы и предприниматели:

«В этих городках, не столь бедных, где были состоятель­ные жители и кое-какие школы, а, следовательно, какое-то число людей, которые могли по крайней мере читать и пони­мать древних писателей, революция началась раньше и мог­ла протекать быстрее и спокойнее. В некоторых этих город­ках школы уже расширяются, в них вводится изучение ино­странных языков и даже тех наук, которые преподаются в Европе [sic]. Богатые дают деньги на издание книг, переводи­мых с итальянского, французского, немецкого и английского языков; они за свой счет посылают страстно желающих учиться молодых людей в Европу; они дают своим детям, не исключая девочек, лучшее образование...»28

Читательские коалиции, в зависимости от состава расположенные между венгерским и греческим, разви­вались аналогичным образом во всей Центральной и Восточной Европе, а также стали складываться в тече­ние столетия на Ближнем Востоке29. Участие в вообра-


женных по родному языку сообществах городских и сель­ских масс, естественно, тоже в значительной степени ва­рьировало. Многое зависело от отношений между этими массами и миссионерами национализма. В качестве од­ной крайности можно, вероятно, привести пример Ир­ландии, где католическое духовенство происходило из крестьянства и, находясь в тесной близости к нему, игра­ло жизненно важную посредническую роль. Другая край­ность подразумевается в ироничном замечании Хобсба­ума: «В 1846 г. крестьяне Галиции выступили против польских революционеров, хотя те фактически провоз­гласили отмену крепостничества, предпочтя вместо этого массовое убийство дворян и доверие к чиновникам Им­ператора»30. Однако практически везде по мере возрас­тания грамотности становилось проще будить народную поддержку, ибо массы открывали для себя новую славу в печатном превознесении языков, на которых они прежде всегда, не замечая того, говорили.

А стало быть, верна захватывающая формулировка Нейрна: «Новая националистическая интеллигенция среднего класса должна была пригласить массы в исто­рию; и это приглашение должно было быть написано на языке, который они понимали»31. Однако трудно будет понять, почему это приглашение показалось столь при­влекательным и почему его могли послать столь разные группы (интеллигенция среднего класса Нейрна ни в ко­ем случае не была единственным хозяином торжества), если не обратиться, наконец, к пиратству.

Хобсбаум замечает, что «Французская революция была совершена и возглавлена не сложившейся партией или движением, в современном смысле слова, и не людьми, пытавшимися осуществить какую-то систематическую программу. До появления послереволюционной фигуры Наполеона она вряд ли даже выдвинула из своей среды «вождей» такого рода, к которым нас приучили револю­ции XX в.»32. Но как только она произошла, она сразу же вошла в аккумулирующую память печати. Захваты­вающая и ошеломляющая последовательность событий, пережитых ее творцами и жертвами, стала «вещью» — и получила свое собственное имя: Французская револю-


ция. Подобно огромной бесформенной скале, превращае­мой бесчисленными каплями воды в обтекаемую глыбу, этот опыт был оформлен миллионами печатных слов в «понятие», фигурирующее на печатной странице, а с те­чением времени и в модель. Почему «она» разразилась, на что «она» была нацелена, почему «она» достигла успе­ха или потерпела поражение, — все это стало предметом нескончаемой полемики между ее друзьями и недруга­ми: но в ее, так сказать, «оности» после уже никто ни­когда всерьез не сомневался33.

Почти таким же образом движения за независимость в Америках, как только о них было напечатано, стали «понятиями», «моделями» и настоящими «проектами». В «реальности» хаотически сталкивались боливаров­ский страх перед негритянскими восстаниями и сан-мар­тиновский призыв к собственным туземцам стать перу­анцами. Но напечатанные слова стерли страх почти сра­зу, так что если о нем когда-то и вспоминали, то он пред­ставал как не имеющая значения аномалия. Из амери­канской неразберихи родились эти воображенные реаль­ности: национальные государства, республиканские ин­ституты, общие гражданства, суверенитет народа, нацио­нальные флаги и гимны и т. д., — вместе с ликвидацией их понятийных противоположностей: династических империй, монархических институтов, абсолютизмов, под­данств, наследственных дворянств, крепостничеств, гетто и т. д. (Ничто так не поражает в этом контексте, как полное «вычеркивание» массового рабства из «образцо­вых» США XIX в., а также общего языка из «образцо­вых» южных республик.) К тому же, обоснованность и обобщаемость этого проекта неоспоримо подтверждались множественностью независимых государств.

В результате, ко второму десятилетию XIX в., если не раньше, «модель» «независимого национального государ­ства» стала доступна для пиратства34. (И первыми груп­пами, совершившими такое пиратство, были те самые маргинализированные коалиции образованных, сложив­шиеся на базе родного языка, на которых было сосредо­точено внимание в этой главе.) Однако в силу своей из­вестности к тому времени эта модель предъявляла опре-


деленные «стандарты», слишком заметные отклонения от которых были непозволительны. Даже отсталое и ре­акционное венгерское и польское мелкопоместное дво­рянство с трудом, но придерживались ее, чтобы не со­здать видимость «приглашения к себе» (разве только в буфет) своих угнетенных соотечественников. Если хоти­те, тут действовала логика сан-мартиновской перуаниза­ции. Если «венгры» заслуживали национального госу­дарства, то это означало: все венгры без исключения35. Этим подразумевалось такое государство, где конечным средоточием суверенитета должно было стать сообщест­во говорящих и читающих по-венгерски; далее, в свой черед, должны были последовать ликвидация крепостни­чества, развитие народного образования, экспансия изби­рательного права и т. д. Таким образом, «популистский» характер ранних европейских национализмов, даже если их демагогически возглавляли самые отсталые соци­альные группы, был глубже, чем в Америках: крепост­ничество должно было уйти, легальное рабство было не­вообразимо — и не в последнюю очередь потому, что кон­цептуальная модель укоренилась окончательно.


6.

ОФИЦИАЛЬНЫЙ НАЦИОНАЛИЗМ И ИМПЕРИАЛИЗМ

На протяжении XIX столетия, и особенно во второй его половине, филолого-лексикографическая революция и подъем националистических движений внутри Евро­пы, которые сами по себе были продуктами не только ка­питализма, но и «слоновая болезнь» династических госу­дарств, создавали для династических монархов все боль­ше культурных, а, следовательно, и политических затруд­нений. Ибо, как мы уже увидели, фундаментальная ле­гитимность большинства этих династий была совершен­но не связана с национальностью. Романовы правили та­тарами и латышами, немцами и армянами, русскими и финнами. Габсбурги возвышались над мадьярами и хор­ватами, словаками и итальянцами, украинцами и южны­ми немцами. Ганноверы управляли бенгальцами и кве­бекцами, а также шотландцами и ирландцами, англича­нами и валлийцами1. Вдобавок к тому, на континенте члены одних и тех же династических семей часто прави­ли в разных, подчас даже враждующих, государствах. Ка­кую национальность приписать Бурбонам, правившим во Франции и Испании, Гогенцоллернам, правившим в Пруссии и Румынии, Виттельсбахам, правившим в Бава­рии и Греции?


Дата добавления: 2018-06-01; просмотров: 325; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!