Образование – образование в крепостной деревне



 

««Многие светские книжки, которые «пустое пишут», – говорит Н. Рубакин, – крестьяне называют «побасенками»». Нам сообщают даже о делении литераторов на «писателей» (кто хорошо пишет») и «сочинителей» (кто «зря болтает») и о делении литературы на «божественное» и на «сказки» или «басни». Басни – это так, пустяки, забава; они не нравятся, их не любят, о них говорят, что из них ничего вынести нельзя. Но едва они поймут, что и в басне содержится правда, нравоучение и т.п., тогда и басни начинают нравиться, их любят и читают… Тот же процесс совершается и по отношению к другим беллетристическим произведениям и иным книгам. Если книга ничего не даёт – «пустяки», «побасулька». Деревенская читающая публика не гонится за щекотанием нервов, как делает это публика столичная. Она требует от книги «пользы»»[307].

 

 

«Так рос я до седьмого года. Любил слушать сказки, особенно когда рассказывала тетка Данильевна, да чтобы самому вычитывать их из книги, где, сказывала она, их много, втихомолку стал учиться грамоте, выучил азы и несколько даже мог складывать, но не смел говорить об этом отцу. Он сам заметил, что я все роюсь в его книгах, которых у него было немало. Как-то в веселый час он вдруг и спрашивает: «Ты, может, хочешь учиться?»

Я молчу.

- Что же ты язык прикусил?

- Да, — говорю, — тятенька, я бы желал.

- Молод еще.

Однако из первой своей поездки в Ярославль привез Часовник и Псалтирь. «Ну, — говорит, — Саунька, теперь молись Богу, книги готовы, скоро поступишь к мастеру». И точно, дождавшись декабря, в день Святого пророка Наума, отслужив молебен, прямо из церкви отец сам повел меня к приходскому дьячку Ивану Петровичу. Дали мне азбуку церковной печати и костяную указку. «Мастер» мой (так называли у нас учителя), в присутствии отца, взяв мою руку с указкой, провел первую линию букв с произношением каждой, я повторял за ним, потом несколько раз сам громко выговорил «аз, буки» и так далее до «живете»»[308].

 

«Родитель мой, хотя тоже ограниченного учения, был любитель чтения, не ограничиваясь одними духовными книгами. Увлекала его и гражданская словесность того времени, так что после него осталось несколько периодических изданий: «Вестник Европы», «Почта духов»,«Живописец», а из книг, помню, были: «Сочинения» Карамзина, «Кадм и Гармония», «Золотой осел»[309], много разных романов и театральных пьес, между прочим Фонвизина. На получаемые в подарок деньги я тоже составлял свою библиотеку, которую прятал на полатях: «Еруслан Лазаревич», «Бова Королевич», «Илья Муромец», «Емеля Дурачок», «Семь»»[310].

 

«Ему помогал наш однодеревенец, Петр Китаев, который говорил много смешных прибауток. Слушатели говорили, что Китаев мастер сам прибаутки сочинять. Меня это очень удивило, так как я слышал от одного фабричного, что все, что пишется, и все сказки даже, сочиняют сенаторы в Петербурге и Москве, там печатают и рассылают по всей империи»[311].

(Календари -привилегия академии наук с 1721 по 1865)

 

произвели сочинения Карамзина. Он повлиял на мое воображение и на мое сердце. Мне казалось, что я иначе стал думать и чувствовать»[312].

Довольно примечательная деталь: Жуковский и Карамзин накладываются на еще переживаемое как опыт событие – смерть барина. Можно представить, какое они произвели на него впечатление. Вдвойне любопытным этот факт становится, если добавить к нему щепотку из другого сюжета: в четвёртом томе собрания «Великая реформа» в статье «Крепостные развиватели»[313] Пётр Дмитриевич Боборыкин описывает жившую с его семьей в одном доме старушку-вольноотпущенницу, освобожденную прабабушкой автора:

«Её служба состояла, кажется, только в том, что в той закуте, где он жила, обедали горничные, и она вынимала из чашки щей солонину и резала её на мелкие куски, и когда они были опять опущены в чашку, минут через пять, давала сигнал «таскать», после того как достаточно «похлебали». Я уже воздавал дань изумления её ненасытной любознательности и феноменальной памяти.

Не было книжки в доме, которая бы не побывала в её руках, и ни одного листка газет, которого она, украдкой, не добывала бы у дедушкина камердинера. Может быть, читателям моих очерков, где я уже рассказывал о моих крепостных учителях и воспитателях, показалось кое-что преувеличенным в том, что я говорил о начитанности и памяти Лизаветы Андреевны. Но я утверждаю и теперь, что она превосходно знала и помнила все тома «Истории Государства Российского», знала имена маршалов Наполеона, рассказывала о сражениях 1812 года по сочинению Михайловского-Данилевского и – что уже отзывалось маньячеством – знала титулы, имена, годы рождения и вступления на престол всех иностранных коронованных особ обоего пола, из старых календарей»[314].

Иными словами, женщина, лично заставшая войну 1812 года и всё то народное бурление, которое планомерно со временем эволюционировало в поколение взрослых и довольно молодых крестьян мужчин в 50-х годах XIXв., интересовалась историей зарубежной политики и двора! Что же касается Карамзина и его «История государства Российского», то я думаю, что если бы он узнал, что к его труду в простом народе тянутся, как к чему-то важному и системообразующему, то он был бы искренне рад.

 

«Читал я много. После Гоголя прочитал рукописную поэму Лермонтова «Демон». Начитавшись, я стал считать себя обиженным судьбою и ходил мрачный. Сочинение Карамзина и «Избранные места» Вербицкого, где так много высоких мыслей и успокоительных советов, меня ободряли. Я говорил себе, что счастье заключается не в роскоши и богатстве, а в доброй совести и исполнении долга. Ну и что же из этого, что я не барин, а слуга, думал я. В этой жизни светом и теплом солнца наслаждается и тот и другой одинаково, печали есть и у того и другого, а в будущей жизни все будут сравнены»[315].

Такая попытка философского осмысления своего положения через отрицание его перед чем-то большим, древним небом, солнцем, перед которыми важна не внешняя, но внутренняя составляющая – внутреннее достоинство и совесть. Основываясь на примере Фёдора Дмитриевича Бобкова и его размышлений о себе, можно предположить, что его современники и погодки из крепостной среды осознавали себя в иерархии «барин – слуга», «помещик – крепостной», «господин – раб». В случае с автором воспоминаний, мы наблюдаем, как интеллектуальная и духовная пища, подчерпнутая из литературы, стала подспорьем для более глубокого осмысления своего положения, чем-то схожего с образом мысли римских стоиков.

 

«На днях читал физику Щеглова (начальное основание физики. Спб. 1845 г.) Ум человеческий всему вывел законы. Эта наука отрезвила меня от поэзии и объяснила мне много непонятного»[316].

 

«Читал «Беседы о Сократе» Платона, перевод Клеванова»[317].

 

«Схватив общий характер новой книжки и её преимущества перед лубочной, крестьяне, как я уже упомянул, начали отмечать её тенденцию, её «идейную правду», оставляя в стороне вопрос о «фактической правде».

Жизнеописание Сократа слушалось в деревне с огромным интересом, несмотря на отсутствие фабулы. Во время чтения то и дело восклицали:

– Вот любопытная книжка! Она прям тебе в нос бьёт!

– Прямо на жизнь твою указывает!

– Она для таких написана, что неправильно живут, чтоб видели!

Или при чтении сказки Толстого «Два брата и золото»:

– То всё учение. Всё нашему брату указание. Этих самых двух братьев, может, никогда и не было. Да тут не в братьях суть, а для всех, чтоб поучались»[318].

 

«Учиться мне нигде не пришлось. Школ у нас тогда не было. Некоторым из деревенских детей нанимали одного старичка, некоего Димитрия Салынского, которому платили по три рубля в зиму за мальчика. У нас же нечем было заплатить за меня, и я так и остался неграмотным.

…Салынский сам был человек малоученый и мог обучить только начальной грамоте. Впрочем, он знал и священную историю и охотно беседовал и с детьми о Боге, Страшном суде. Рассказывал, как грешники будут мучиться в аду, убеждал не грешить, чаще ходить в церковь. Я любил слушать его Рассказы и наставления и от него немало научился страху Божьему. Никакому мастерству у нас тоже негде было научиться»[319].

 

«Из трактира перешли на квартиру Бармы. Там я любовался красноречиво написанною жалобой Протащинского на палату по поводу промена лесного участка да с тех пор и познакомился с Бармой, неизвестным мне до этого. Любимой темой его разговора было недовольство существовавшим тогда порядком. Всякому, говорит, благомыслящему человеку нужно стараться возбуждать в народе ропот, недовольство, сопротивление. Одним словом, говорит, вызвать революцию. Последнее слово меня поразило, я слыхал его от отца моего и вот как. Рассказывая мне, что он знал по слухам о Наполеоне, взятии Москвы, и показывая сохранившуюся еще в семье пику без древка, запасенную на борьбу с французом, говорил: «А прежде его была революция». На вопрос же мой, что такое революция, он только и сумел сказать: «Это были страсти и ужасти» (страх и ужас). «Что же такое, знамения небесные, что ли?» — спрашивал я. «Нет, — говорит, — головы машиной резали, царю и царице отрезали», а за что, кто резал головы, сказать не мог. И так слово «революция» не понимал я до перевода его Бармою русским словом «бунт». Вероятно, мой отец, бывший земским и церковным старостою, выловил это слово из разговоров чиновников или духовенства и, конечно, не понял его. Барма первый познакомил меня со смыслом этого слова и событиями, им означаемыми, хотя с преувеличением и прикрасами, но довольно похоже на то, что я вычитал после.Покуда он говорил о взяточничестве, мордобитьях, дранье на конюшнях, тяжелых налогах, крепостном праве, я с ним соглашался и интересовался его разговором. Но чуть только он доводил свои предположения до конца, т.е. до царя, я возмущался, и он становился мне противным, потому что я, как и все крестьянство, любовь к царю всосал с молоком матери. Из-за этого собственно я и порвал с ним всякую связь, перестал посещать его и сторонился от него при встречах в Рыбинске. Все это было между 1845 и 1849 годами, когда я еще не понимал в политике, а увлекался физикой и астрономией по старым дешевым книжкам, покупаемым на рынке и у книгонош.

Если Барма и не убедил меня во всем, что проповедовал, то над многим заставил задуматься... Мне тяжело было смотреть, как однажды становой пристав Фонкштокорич при следствии, допрашивая обвиняемого в лесопорубке, задал ему такую затрещину, что у бедняги появилась кровь в носу»[320].

 

«Останавливаясь на идейной стороне поступков и рассуждений героев рассказа, деревенские слушатели немедленно, можно сказать, рефлекторно применяли это к своей жизни и обыкновенно в форме едкого самообличения.

Когда я прочёл в «Жизни Филарета Милостивого» выражение: «Не обижай сирот и вдов», крестьянин иронически заметил:

– Это так, точно, как мы. Живут сироты – зачем им жить? Что от них польза? Отобрать у них надел!

– Живёт вдова, – продолжил ему в тон другой, – на якого гриця вона здалась! Водки от неё обчеству нет, подати к сроку не платит – прогнать её с земли!

– То-то! Живём как есть, по писанию! – обобщил третий.

В рассказе «Бог правду видит» Толстого описание, как невинно осужденный не выдает злодея, за вину которого он напрасно попал на каторгу, вызвало восклицания:

– Видишь! «Не видал», говорит. Тот его погубил – а он его покрывает. Вот как надо. А мы-то. Мы самой малости простить не можем!

Еще чаще вызывали обличения книжки социального характера.

Слушая описание жизни греческого общества во время Сократа, кто-то заметил:

– Как у нас теперь, так точно: нагнуть другого, а на нём и ездить.

– От них и к нам перешло.

То же – при чтении сказки «Зерно с куриное яйцо» Толстого, где говорится, что раньше люди жили более праведно:

– Это верно! Теперь народ хуже зверя: не одолжит, не пожалеет… один на другого только и смотрит, чтоб съесть…

– Нет дружбы в народе, нет.

Аналогичные же замечания находим мы и в «Что читать народу?» чуть ли не в каждом отчёте о чтении в деревне:

– Правды теперь нигде не любят! То прежде так было, что ложью весь свет обойдешь, а назад не воротишься. Теперь же не то, всюду пробираются и назад возвращаются.

– Теперь нет божьего суда, всё человеческий и всё неправильно делается, – заметил один из крестьян по поводу рассказа «Дед Софрон» и прибавил: – Мне кажется, что недалеко до того, что всё общество распадётся и приставят к нам одно начальство.

<…> В общем, крестьянский слушатель, применяя мораль книжки к своей жизни, понимал слово «мы» очень широко, и редко когда останавливался своими обличениями на себе лично или на своих односельчанах. И эти постоянные самообличения не были пустыми словами»[321].

 

«Одна из развитых учениц городской школы Х.Д. Алчевской, рассказывая, что она несколько лет перед тем не поняла «Евгения Онегина», пишет следующее: «Когда я училась в школе, я нечаянно прочла несколько страниц «Евгения Онегина», и мне он показался французской книгой, до того она мне была непонятна. И когда мне сказали, что эта книга написана на русском языке и что её написал русский поэт Пушкин, я не хотела верить и твердила, что нет в целом мире русского человека (!), который бы понял всё, что там написано. Правда, я слыхала, что есть много различных наречий, в том числе и русский образованный разговор[322], но он для меня казался таким недосягаемым и вместе с тем таким умным! И вот только теперь, когда я вновь читаю эту книгу, я сознаю свое невежество.

Еще более характерный факт рассказывает г-жа Алчевская по поводу чтения «Горе от ума». Одна из учениц, не понявшая ни слова из монологов Чацкого, напряженно вслушиваясь в мудреную речь, заметила тихо, вздохнув:

– Бедный! Он и сам не знает, что говорит!»[323].

 

 

Вывод

Заключение


Дата добавления: 2018-06-01; просмотров: 225; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!