Тот, кто любит, творит себе Бога, 10 страница
И солнце присело в прохладу травы.
И спит, чуть дыша, сероглазая тайна
На теплых ладонях усталой судьбы.
Что снится Тебе, мое светлое Чудо?
Какою надеждой наполнен рассвет?
Какую беду Ты во сне позабудешь?
К загадкам каким Ты отыщешь ответ?
Сиреневый вечер… Сердечная мука
Стихает волной на пустом берегу,
Когда в полудреме – вполглаза, вполуха –
Я белую птицу – Твой сон – стерегу.
Сникают, набрав росной тяжести, травы,
И все, кто любил, в этот вечер правы.
На что мне тревоги мои и печали,
Когда открываются грезы Твои?
Сиреневый вечер, как сон, мимолетен.
Мне слышен лишь запах теней Твоих грез.
Ничто не проходит бесследно, бесплодно,
Но короток путь от улыбки до слез
И – как этот вечер – негадан, не чаян.
Всей жизни не жаль, чтоб Тебя постигать –
И, может, тому приоткроется тайна,
Кто душу готов, не скупясь, отдавать.
***
Как странно в судьбе прорастает глагол
Привычный, известный,
И слово, которым однажды расцвел,
Становится песней.
Нас прячет от мира сентябрьский сад –
Озябшие ветви.
Засветится в сумраке комнаты взгляд
Звездою рассветной.
И утро, как штора, Твоею рукой
Отдернуто молча,
И зыбкою дымкой струится покой,
Казавшийся прочным.
И дверь распахнув, прямо в сердце плеснет
Осенняя свежесть,
И жизнь мимолетным окажется сном,
Горячею – нежность.
Так щедро и жарко Твой взгляд полыхнет
Под челкой небрежной!
Зачем Ты мне шепчешь: и это пройдет?
|
|
Мир прочен надеждой.
Зачем в одиночку невзгоды встречать?
Мы вместе, нас двое.
Зачем Ты к утратам готова опять?
Я знаю иное.
Смотри – легкий луч пронизал облака
Беззвучно и просто,
И жизнь вдруг прозрачна становится, как
Сентябрьский воздух.
И сладок пронзающий сердце укол
Синичьего пенья…
…Так странно в судьбе прорастает глагол
Для местоимений.
***
Мир ловит меня в свои частые сети,
чтоб стричь мою душу под ноль.
Но я, своих собственных ран не заметив,
в чужую вживаюсь боль,
и мне, как повешенному – дыханья,
чужой не хватает радости,
и стрелка весов, качнувшись к страданью,
взрезает плоть мою до кости.
Ума не хватает, сердца ли, духа –
руками беду развести?
Буря клочком тополиного пуха
меня норовит унести.
Но – пальцами, взглядом, сердцем цепляюсь
за правую чашу весов –
быть может, души моей лишь не хватает,
чтоб стала спасеньем любовь…
И снова я время свое бросаю
в пасть суете и борьбе.
Не знаю, как жить, чтобы доброе пламя
в Твоей разгорелось судьбе,
и чтобы сердце билось не даром,
а грело озябших в ночи,
чтоб жить, не бросаясь божественным даром,
раздернутым в мелочи.
Нас беды качают, как буря деревья,
но корни вцепились в гранит.
|
|
Я знаю: под камнем холодным этим
жаркая лава кипит.
Черпая силу из черных трещин,
в бурю уткнусь лицом.
И сердце в ладонях Твоих трепещет
окрепшим для взлета птенцом.
Не прощай меня, если не хватит сил
стать меж Тобой и Злом!
Но поверь в меня, чтобы перо в горсти
Стало тугим крылом.
ЗАБЛУДИВШИЙСЯ АНГЕЛ
Здравствуй, ангел, что пропал?
Ты все дом мой пролетал
мимо.
Вот – вино, вот – хлеб, садись.
Отогрейся, подкрепись,
милый.
В тучах вязнет звездный свет,
не сыскать дороги след –
поздно.
В печке тлеют уголья…
Что ж ты по чужим углам
мерзнешь?
Боль и мгла в твоих глазах,
Вижу – ты совсем зачах,
свет мой.
Помнишь? – Радовались нам
птицы, волны и трава
летом.
Из ладоней из твоих
Пил я влагу слов живых
жадно,
и сердца стучали в такт,
и в моей твоя рука –
ладно.
Но несладко жить в меду,
И ломались, как в бреду,
пальцы.
За очаг ли сердце рвать?
Ты окрестный мир спасать
брался.
Был высоким твой полет,
Но судьба навскидку бьет
в сердце.
Кто же это долгий путь,
На ладонь твою взглянув,
чертит?
Хочешь сделать мир светлей,
Но в больной душе твоей
сумрак.
И попутный ветер стих,
Да и Бог в сердцах людских
умер.
Свет мой, рано ты остыл –
|
|
Вот подсохнет белых крыл
пара…
Холодны дрова зимой,
Но – смотри – в печи огонь
жарок.
Не слабей, душой скорбя,
Милый ангел, я в тебя
верю.
Дай, ещё вина плесну,
А наутро распахну
двери.
Легкий снег смахну с крыльца,
А с любимого лица –
дрему.
Крылья в небе распластай,
А устанешь – прилетай
к дому.
Ангел заблудший, ангел уставший,
Мира печали на плечи взваливший,
Не опускай своих крыльев блестящих,
Небо над ними светлее и выше.
***
Не ломай свои крылья о рамы оконные,
Не кровавь белых перьев разбитым стеклом –
Я и так отпущу Тебя в небо бессонное,
Да не станет тюрьмой опостылевший дом.
Не сдержать журавля под стрехою соломенной,
Как ни пой ему песен – шум ветра милей.
Ты в оконный проем все отчаянней ломишься.
А тоска в моем сердце острей и острей…
Я сгорю от печали, любви и бессонницы –
Легкий пепел по небу крылом размети…
Белый ангел мой, видишь, все окна отворены,
Как и сердце мое, Бог с Тобою, лети…
***
Ты – прозрачное синее небо…
Или в небо взлетевшая птица?
Нет! – перо, что она обронила.
Может, ветер, перо подхвативший?
И береза, что с ветром играет,
Или шепот листвы весенней?..
Словно лист, покинувший ветку,
Над лесного озера гладью,
И душа Твоя дрогнет, как озеро,
|
|
От скользнувшего в воду листа,
Чтоб ручьем убежать меж соснами
И продлиться лукавой речкой,
И уйти в глубину речную
Прихотливым пугливым мальком.
Ты, как тень у речного берега
От цветущей ветки шиповника,
Лепестком закружишься в воздухе,
Тонким запахом таешь, таешь…
Вдруг пчелиным крылом зазвенишь,
Чтоб стекая капелькой меда
По запястью, синею жилкой
Биться, слыша удары сердца,
Замирающего от счастья,
Засмотреться в небо прозрачное,
Где Твои распростерты крылья…
***
Не умею ни жить, ни устроиться
в жизни. Что взять с того,
кто вдохнул от Рублевской "Троицы"
терпкий дух штукатурки сырой?
Не умею на части раскладывать
ни характер, ни солнечный луч,
глядя вверх, где над кистью Шагаловой
уж не я ли с Тобой лечу?
Не умею… Живу, неприкаянный,
в Твоем сердце лишь мне приют.
На январском ночном ветру
в Твою нежность верю отчаянно.
И не верю ни в сон, ни в явь,
если нет в них с Тобой касания…
Я согрею тебя дыханием,
Как снежинку, в ладонь поймав.
***
Не умею забывать свои долги,
Пусть вину мою мне трижды отпустили.
Всклень полны глаза мои дорожной пылью,
Но готовы в путь душа и сапоги.
Не умею боль чужую обойти,
Хоть проскакивал не раз, своею полный.
И больней теперь стократ – не оттого ли?
Боль унять – крест до Голгофы донести.
И молчать я не умею о любви,
пусть Тебе – не слышать – думать невозможно.
Подчиняюсь я законам непреложным:
Не убий, не лги, прости и возлюби.
В дверь постучишь или в сердце – я выбегу.
Все, что попросишь – отдам: жизни, хлеба ли…
Кем же я буду, если не сделаю
Все, что я должен, и все, что могу.
ЗА ЖЕЛЕЗНОЙ КАЛИТКОЙ ПАМЯТИ
До сих пор, через тысячи километров и почти полвека, слышу этот лай: яростный, протестующий, обиженный, зовущий… Иногда в голову приходит странное: скажи мне вдруг кто-то высший и сильный – жизнь твоя начнётся заново, но беды и потери твои умножатся, не будет у тебя того счастья и радости, что приходили к тебе подчас, в скорби и сетованиях будут проходить твои дни. Лишь одно обещаю взамен: пёс этот останется с тобою, радостно и благодарно подставляя свою кудлатую голову под твою ладонь, чутко и храбро сторожа у твоей постели, и с каждым рассветом вы вместе будете бежать по волглой ли траве, по хрусткому ли снегу в новый хлопотливый день. Лишь одно это обещаю тебе твёрдо. Соглашаешься?
И кажется мне, я согласился бы.
…Моего первого пса звали Налёт. Было мне тогда три года от роду. Родители только что переехали в поисках лучшей доли с Дальнего Востока в теплый Узбекистан, где я едва не умер в период акклиматизации, напрочь перестав принимать пищу то ли вследствие жары, то ли по какой другой причине. Да не об этом речь – выжил-таки на радость отцу с матерью благодаря волшебному подарку – посылке с солёной кетой…
…По правде говоря, Налёт был не моим псом – папиным.
Отец был заядлым охотником. И не куража ради, как это обычно сейчас. По тем временам – начало 60-х – охота позволяла ему чувствовать себя добытчиком, кормильцем семьи. Да он и был им: на зарплату сельского электрика и учительницы начальных классов жилось непросто. И мясом семью обеспечивал именно он – ночными походами с ружьем и собакой.
Собаку он завёл, едва приехав в наши Хатырчи, небольшой кишлак под Самаркандом, – голенастого подрощенного щенка русского спаниеля, с самым подходящим для охотничьей собаки именем – Налёт.
Шустрый, игривый, добродушный и умный, Налёт с восторгом уходил с отцом в ночные путешествия по окрестным рощицам вдоль каналов с мутной, зелёной, стремительно бегущей куда-то водой, и, по словам отца, споро и умело выполнял свою работу – приносить подбитую дичь.
Моё же общение с Налётом, как помню, началось с конфликта. Жили поначалу у бабушки моей, Матрёны Давыдовны, в утлой саманной мазанке с глиняным полом. В пыльном дворике с парой чахлых вишен я играл, распугивая ленивых кур и сторожась роскошного забияки-петуха с мощным алым гребнем, чуть свисавшим набок. Игра была незатейливой – я, почти трёхлетний карапуз, бросал или пинал маленький резиновый мячик, раскрашенный в четыре краски, и радостно его догонял, для верности падая на него всем телом. У дверей
мазанки в своей конуре спасался от дневного зноя – Узбекистан же! – Налёт, лениво и внимательно следя за всем, что делалось во дворе.
Очередной мой неуклюжий пинок отправил мяч прямёхонько в проём собачьей конуры, и пёс, видимо, воспринял этот пыльный, мягкий шар, как нежданную, но вполне законную добычу. И когда я, с бездумной напористостью полез в конуру за своей игрушкой, Налёт тихо, но внушительно зарычал и, дабы предупредить мои дальнейшие посягательства на его владения, осторожно прихватил мою загребущую ручонку зубами.
Я же, по обыкновению мелковозрастных охламонов, поспешил напугаться, взахлёб разрыдался, главным образом заботясь, чтобы рёв услыхали взрослые и выправили мои затруднения.
Помню голос отца, с улыбкой убеждавшего, что Налёт не хотел меня пугать и – тем более – кусать, он просто тоже играл с мячиком. А я всё плакал, плакал, но обиды в моём плаче уже не было. Я понял, что у меня, оказывается, появился партнёр по играм.
Следующий раз помню Налёта в квартире, выделенной родителям в маленьком доме на двух хозяев, эдаком советском "таунхаусе". Отец, сколько помню, мастеровитый и ладнорукий, затеял сооружать собственную мебель: точеную этажерку и кухонный стол с широкой столешницей, двумя выдвижными, мягко скользившими ящиками для ложек, вилок и прочей столовой мелочи, и двумя большими дверцами в посудное отделение, в котором пока ещё не было полки, зато лежал ворох замечательно вьющихся и дивно пахнущих стружек. А ещё там было притягательно-темно.
Мы с Налётом играем в прятки. Я, разумеется, всегда прячусь в стол – как раз по моему возрасту и размеру убежище – зарываясь в стружки и таинственную темноту… А Налёт, разумеется, всегда меня находит, просовывает в щель приоткрытой дверцы свою длинную морду, и мне в лицо победно тычется влажный прохладный нос. Я радостно смеюсь, оглушая себя своим же смехом в маленьком деревянном пространстве, и вжимаюсь в дальний угол, всё ещё прячась, но Налёт уже влезает передними лапами в мой ящик и шумно сопит мне в ухо, щекоча горячей и мокрой теркой языка…
Сколько игр и забав было потом в моей жизни, а эта, самая немудрящая, греет больше всего…
…Каналы с мутной и зеленой водой. Я помню их. С папой и мамой иду по серой земле вдоль берега широкой, очень широкой канавы – оросительного канала – по самому краю которой прижались к спекшейся от жары земле тускло-зелёные листья конского щавеля и длинные колючки.
Я держусь подальше от края канавы, где вода неудержимо несётся куда-то, быстрая, весёлая, зовущая бежать с ней вровень. И я бы побежал, конечно, побежал взапуски с ней, весёлой зелёной водой. Но мама старательно стискивает мою руку, и я послушно сдерживаю шаг. А папа уже ступил на мостик через канал. Это так называется: мостик. Я б ни за что так его не назвал – узкий, одному еле пройти, вихляющийся настил из хлипких скрипучих дощечек, с широченными щелями между ними, на двух тонких провисших металлических канатах, и ещё один канатик, верёвочный, на высоте моего роста, чтобы держаться при переходе. Но я-то могу пройти под этим перильцем, не нагибаясь, и вывалиться наружу, едва настил качнётся. А самое страшное, что вода, казавшаяся с берега весёлой, игривой, зовущей побегать наперегонки, с мостика выглядит совсем иначе: бурлит, пенится, ревёт даже. Вода утягивает мой взгляд туда, вниз, под этот вихлястый мостик, и я сам втягиваюсь под мостик неудержимо и жутко. А там, внизу, где мне никто не сможет помочь, ведь под мостиком меня не увидать – вода, мутная, зелёная зверюга, жадно чавкнет и… что? всё?!! Я судорожно цепляюсь обеими руками за разлохмаченный, обтрепанный, такой ненадёжный канатик-перильце, широко расставляю дрожащие подгибающиеся ноги и смотрю, смотрю вниз. Папа смеётся, мама сердится, они оба что-то говорят мне и друг другу – я не слышу, что, – и мостик раскачивается всё сильнее и страшнее. И тут я вдруг думаю: а как же Налёт? Он ведь каждую неделю бежит с папой на охоту и уж наверняка не раз переходит по этому мостику. Даже перебегает. Мостик качается под его лапами. А Налёт ещё меньше меня, и старый, истёртый канатик никак его не удержит. И никто не возьмёт его за руку, не удержит. И Налёт всё равно перебегает по этому мостику даже ночью, а лапы его тоньше щелей между досками. А он бежит. Хотя, может, боится ещё сильнее моего, бежит, бежит через мостик. Этот дурацкий, раскачивающийся, ненадёжный мостик, на котором я стою, оцепенев от ужаса. Нет, не стою, уже иду, не в силах оторвать рук от перильца, и редкие вертикальные стойки больно ударяют меня по пальцам: разожми, разожми! Но я иду, перебирая ногами, как это делал бы Налёт, стараясь не попасть в щели сандаликом. Я иду всё быстрее, а мостик всё не кончается. Он качается – я иду, быстрее, быстрее, быстрее! И на противоположный берег уже – выбегаю. Из последних сил выбегаю.
Метров десять там было, всей длины мостика, припоминали потом родители. Двенадцать от силы.
Наутро, в детсаду, я рассказываю моему другу, соплистому Абудару, про канал с мутной зелёной водой и мостик над ним. Абудара все так и зовут: "соплистый Абудар" – за стойкое презрение к вопросам гигиены, и я, поддаваясь влиянию взрослых ревнителей аккуратности, несколько свысока (в фигуральном, разумеется, смысле) посматриваю на друга.
Абудар внимательно выслушивает мой рассказ. Мутная зелёная вода, жадно чавкающая под хлипким мостиком, производит впечатление и на него, но с восточной невозмутимостью он предлагает возможный выход: а если самому её проглотить, эту воду? Пьем же мы воду из кружки, и ничего!
Я с сомнением обдумываю предложение и не могу согласиться. Мама говорила мне как-то, что воду в арыках (а это ведь те же каналы, только совсем маленькие) пить нельзя – заболеешь и умрёшь.
Абудар слегка подправляет рукавом движение длинной мутной капли из носа и авторитетно возражает: это если не проверять. А проверить легко. Достаточно плюнуть в воду. Если слюна тут же разойдется, значит, вода безопасна, и пить её можно. А вот если не разойдется, а так и будет плавать, тогда, конечно, такую воду станет пить только ненормальный. Ну, и ещё собаки, разумеется.
Я тут же вспоминаю, что мой пёс несколько раз в неделю бегает по мостику через канал.
– Твой пёс? – задумчиво смотрит Абудар в пространство, стоически не обращая внимания на каплю, пересекшую его губы, – а кто его кормит, ты?
– Папа кормит, – признаюсь я.
– Тогда это не твой пёс, – подводит итог Абудар и широким взмахом рукава прекращает бесчинство мутной капли на своём лице.
Сражённый его логикой, я смотрю с уважением на своего друга, и с этого дня начинаю припрятывать то запеканку, то котлетку с полдника или обеда, чтобы по праву называть Налёта моим псом.
– Мактаб – школа.
Я сижу на последней парте в мамином классе. Иногда мама забирает меня из сада пораньше и приводит в школу, где учит детей постарше. Школа в том же доме, что и детсад, и нам с мамой это удобно. За какие-то 2-3 минуты моё положение в обществе резко меняется: из несмышлёного мелковозрастного детсадовца я становлюсь учеником четвертого класса средней школы, в котором моя мама преподаёт русский язык. Или узбекский. Я так и не пойму, ведь мама говорит слова по-русски, потом по-узбекски и наоборот.
– Учительница – муаллима.
Это моя мама – "муаллима". Я оглядываюсь, вокруг улыбаются смуглые лица, я понимаю, что мамины ученики любят её и поэтому смотрят на меня по-дружески. Я улыбаюсь в ответ, но тут же спохватываюсь, ведь идёт урок.
– Окувчи – ученик.
Я чувствую гордость, ведь в эту минуту и я – "окувчи". Ребята смотрят на меня и беззлобно смеются, такой у меня важный вид. В руке у меня карандаш и на бумагу ложатся каракули: я старательно перечерчиваю в тетрадь то, что мама пишет на доске.
– Калам – карандаш.
– Дафтар – тетрадь.
– Дарслик – учебник.
У нас в доме потом долго лежал учебник русского языка для узбекских школ. Иногда он попадался мне, когда я перекладывал книги на этажерке, сделанной отцом, я раскрывал желтые страницы и со странным чувством узнавания читал забытые слова…
– Синф – класс.
– Китоб – книга.
На сохранившейся до сих пор этажерке сейчас лежат совсем другие книги, но тот учебник, надеюсь, ещё где-то прячется в нашем доме, стоит только поискать.
– Кучук – пёс, – неожиданно говорит мама. Я поднимаю глаза – мама, улыбаясь, смотрит на меня. И я понимаю, что это слово она сказала специально для меня, чтобы напомнить о Налёте. И улыбаюсь в ответ.
Дата добавления: 2018-04-05; просмотров: 336; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!