СОВРЕМЕННЫЕ УЧЕНЫЕ И ПЕРВОБЫТНЫЙ ЧЕЛОВЕК



 

Немногие замечают, как мало знают ученые о доисторических временах. Чудеса науки непрестанно восхищают нас; но они возможны лишь потому, что фактов все больше. Когда речь идет об открытиях или изобретениях, доказательство — это опыт. Но никакой опыт не поможет создать человека или увидеть, как он был создан. Изобретатель может понемногу создавать аэроплан, даже если он складывает цифры на бумаге или куски металла у себя во дворе. Когда он ошибется, аэроплан его поправит, свалившись на землю. Но если ошибется антрополог, рассуждающий о том, как наш предок жил на деревьях, предок, ему в поучение, с дерева не упадет. Нельзя взять к себе первобытного человека, как берут кошку, и смотреть, ест ли он себе подобных и умыкает ли подругу. Нельзя держать первобытное племя, как держат свору собак, и смотреть, насколько развиты племенные инстинкты. Словом, когда занимаешься прошлым, надо полагаться не на опыт, а на свидетельства. Однако свидетельств так мало, что они не свидетельствуют почти ни о чем. Почти все науки движутся по кривой, их непрестанно поправляют факты; наука же о первобытных взлетает ввысь по прямой, ибо ее ничто не поправляет. Но ученые так привыкли делать выводы, что и здесь они придерживаются привычки, оправдавшей себя в других, более плодоносных краях. О гипотезе, сложенной из кусков кости, они говорят, как об аэроплане, сложенном из кусков металла. Дивная, победоносная машина возникла после сотни ошибок. Ученый, занимающийся первобытностью, может спокойно услаждаться первой же своей ошибкой и дальше не идти.

Мы справедливо говорим о долготерпении науки, но здесь справедливей говорить о ее нетерпении. Благодаря описанной трудности ученый слишком спешит. Гипотезы множатся столь быстро, что их лучше назвать выдумками, а никаким фактом их не поправишь. Самый честный антрополог не может знать больше антиквария. У него есть лишь обломки прошлого, и он может только держать их так же крепко, как держал его дальний предок обломок кремня. Причина у них одна и та же — это их единственное орудие, единственное оружие. Антрополог нередко потрясает им гораздо яростней, чем ученый, который может собрать и приумножить факты. Порой он становится почти таким же опасным, как собака, вцепившаяся в кость. Собака хотя бы не высасывает из кости теорий, доказывающих, что люди ни к собакам не годятся.

Как я заметил, нелегко завести обезьяну и смотреть, превратится ли она в человека. Опыта поставить нельзя; казалось бы, тогда скажи, что такое превращение вероятно. Но ученому этого мало — он добывает свою кость или кучку костей и высасывает поистине удивительные вещи. Например, он нашел на Яве часть черепа, судя по форме, поменьше, чем у человека, а неподалеку — человеческую голень и нечеловеческие зубы[33]. Если все это принадлежит одному и тому же существу (что не доказано), нам не так уж легко его себе представить. Но популярная наука легко и быстро создала законченнейший образ. Мы говорим о питекантропе, словно он обычный исторический деятель, вроде Питта[34] или Фокса[35], или Наполеона. В популярных книгах об истории мы видим его портреты рядом с портретами Карла I[36] или Георга IV[37]. Все приметы его перечислены, все волоски сочтены, и, если мы ничего о нем не знаем, мы никогда не подумаем, что перед нами только часть черепа, голень и зубы. О нраве его говорят так, словно прекрасно с ним знакомы. Недавно я читал в одном журнале, что нынешние, белые яванцы живут не слишком праведно, а виной тому — несчастный питекантроп. Охотно верю, что они так живут, но не думаю, что все дело в тлетворном влиянии нескольких костей. Как бы то ни было, костей слишком мало, чтобы заполнить пропасть между нами, людьми, и предком нашим, животным. Я ни в коей мере не отрицаю, что мы с ним связаны; я просто удивляюсь тому, как мало свидетельств нашей связи. Честный Дарвин это признал; потому и говорим мы о «недостающем звене». Но догматичным дарвинистам не по душе такой агностицизм, и термин этот, по сути своей отрицающий, стал положительным, как портрет. О повадках и виде «недостающего звена» толкуют все, хотя это не разумней, чем толковать о чертах пробела или прорехи.

В этом очерке я пишу об истории и религии человека и потому не буду строить догадок о том, каким он был до того, как стал человеком. Возможно, тело его развивалось из тела животного, но мы не знаем фактов, бросающих свет на происхождение его души. Мы ничего не знаем о доисторических людях по той простой причине, что в их время еще не было истории. Выражения типа «история доистории» разрешаются только рационалистам. Если бы священник упомянул о допотопном потопе, его непременно обвинили бы в некоторой нелогичности. Но кто обратит внимание на такие пустяки, читая ученые статьи современных скептиков? Тем не менее слова «история доистории» — совсем не точный научный термин. Они значат просто, что сохранились следы человеческой жизни от того времени, когда человек еще не начал говорить о себе.

Человеческая цивилизация старше человеческих воспоминаний. Люди оставляли образцы искусств раньше, чем занялись искусством письма, — во всяком случае, такого письма, которое мы можем прочесть. Человек не оставил рассказа о своей охоте, и потому все, что мы можем о нем сказать, будет гипотезой, а не историей. Тем не менее рисовал он хорошо, и нет оснований сомневаться, что рассказ его был бы хорошим. Ничем не доказано, что период, не завещавший нам письменных источников, был груб и примитивен. Если люди не писали связных рассказов, это не значит, что они не знали искусств и ремесел. Очень может быть, что на свете сменили друг друга многие забытые цивилизации и было много неведомых нам форм варварства. И какие‑то из этих забытых и полузабытых культур были гораздо сложнее, гораздо тоньше, чем принято думать сейчас. Конечно, о ненаписанной истории человечества надо гадать очень осторожно. Как это ни прискорбно, осторожность и сомнение не в чести у современных поборников эволюции. Наша странная культура не выносит неведения. С тех пор как появилось слово «агностик», мы ни за что не хотим признать, что чего‑то не знаем.

Однако наше невежество с успехом искупается наглостью. Наши утверждения так безапелляционны, что ни у кого не хватает духа к ним присмотреться; вот почему никто до сих пор не заметил, что они ни на чем не основаны. Еще недавно ученые доверительно сообщали нам, что первобытные люди ходили голыми. Ни один читатель из сотни, наверное, не спросил себя, откуда мы знаем, что носили люди, от которых осталось несколько костей. Они могли носить простые и даже сложные одежды, от которых не осталось следа. Плетения из трав, к примеру, могли делаться все искуснее, не становясь от этого прочнее. Если в будущем откопают развалины наших заводов, с таким же успехом могут сказать, что мы не знали ничего, кроме железа, и обнародуют открытие: фабрикант и управляющий ходили голыми или в железных шляпах и железных брюках.

Я и не думаю доказывать, что первобытные люди носили одежду. Я просто хочу сказать, что мы не вправе судить об этом. Мы не знаем, украшали они себя или нет. Зато мы знаем, что они украшали пещеры. Если они что‑то плели или вышивали, плетения не сохранились и вышивки сохраниться не могли. Но они рисовали; и рисунки сохранились. Вместе с ними сохранилось свидетельство о единственных в мире свойствах, присущих человеку и никому другому. Мы не можем сказать, что обезьяна рисует плохо, а человек — хорошо. Обезьяна вообще не рисует, она и не собирается, не думает рисовать. Первая линия рисунка перерезала историю мира.

Один известный писатель говорит, что у наскальных изображений нет религиозной функции, откуда, по‑видимому, следует, что у пещерных людей не было религии. Мне кажется, нельзя судить о глубочайших движениях души по тому, что кто‑то рисовал на скале с неизвестной нам целью. Может быть, легче изобразить оленя, чем религию; может быть, олень — религиозный символ; может быть, символ изображен где‑нибудь еще; может быть, символ этот намеренно уничтожали. Словом, могли случиться тысячи вещей. Но, что бы ни случилось, логика не позволяет сделать вывод, что у первобытных людей не было религиозных символов или, если их и впрямь не было, что тогда не было религии. Однако именно этот случай показывает, как шатки такие домыслы. Немного позже отыскали не только рисунки, но и какие‑то дырочки, по‑видимому следы стрел, которые и сочли доказательством особой, симпатической магии; рисунки же без дырочек послужили доказательством другого магического действия, призванного приумножать поголовье скота. Не смешно ли хотя бы немного, что наука так успешно служит и нашим, и вашим? Если рисунок попорчен, это докажет одну гипотезу, если цел — другую. И выводы очень уж поспешны — можно было бы предположить, что охотники, окопавшиеся на зиму в пещере, просто развлекались стрельбой из лука. Можно предположить еще многое; но скажите, как же быть с утверждением, что первобытные люди не знали веры? Все эти догадки висят в пустоте. Ими зимой не развлечешься.

В конце концов и в наших пещерах можно найти надписи. Правда, наука не призна ет их древними, но время сделает свое дело, и, если ученые не изменятся, они смогут вывести немало занимательного из того, что нашли в пещерах давнего, XX века. Например: 1) поскольку буквы нацарапаны тупым лезвием, в нашем веке не было резца, а тем самым и скульптуры; 2) поскольку буквы заглавные и печатные, у нас не было скорописи и малых букв; 3) поскольку складывались они в непроизносимые сочетания, наш язык был сродни гэлльскому, а еще вероятнее — семитским, не изображавшим гласных на письме; 4) поскольку нет причин полагать, что надписи эти — религиозный символ, наша цивилизация не знала религии. Последнее ближе всего к истине; религиозная цивилизация была бы хоть немного разумней.

Кроме того, принято утверждать, что религия возникла очень медленно, постепенно и породила ее совокупность нескольких случайных причин. Чаще всего причины приводят следующие: страх перед вождем племени (тем самым, которого Уэллс с прискорбной фамильярностью зовет Стариком[38]), сны и священные обряды, связанные с воскресением зерна. Я совсем не уверен, что можно сводить живое и единое явление к трем мертвым и не связанным. Представьте себе, что в одной из увлекательных утопий Уэллса описано неведомое нам чувство, сильное, как первая любовь, за которое люди умирают, как умирали за родину. Мне кажется, мы пришли бы в замешательство, узнав, что оно сложилось из привычки к курению, роста налогов и радости автомобилиста, превысившего дозволенную скорость. Мы не сможем связать эти три явления и вообразить чувство, связывающее их. Ничуть не легче связать воедино жатву, сны и вождя. Если они и были чем‑то связаны, то именно чувством священного. Я думаю, здравый смысл подскажет, что существовало какое‑то мистическое чутье и лишь благодаря ему сны, вожди и посевы могли показаться тогда мистическими, как, впрочем, и теперь.

По правде говоря, это все та же, привычная уловка: дабы что‑либо показалось далеким и обесчеловеченным, мы притворяемся, что не понимаем самых простых вещей. Можно сказать, к примеру, что у первобытных бытовала уродливая привычка широко открывать рот и засовывать туда питательные вещества или что жуткие троглодиты попеременно поднимали ноги, чтобы передвигаться. Конечно, если вы хотите, чтобы читатель проснулся и заново увидел чудо еды или ходьбы, вы имеете право на такую выдумку. Но не пишите так, чтобы он заснул и не увидел чудо веры! Кто не считает сны таинственными и не чувствует, что они лежат на темном краю бытия? Кто не ощущает, что смерть и воскресение растений близки к тайне мироздания? Кому не кажутся хотя бы немного священными духовная власть и единение, душа человеческих сообществ? Если все это кажется антропологу чуждым и далеким, могу только сказать, что он несравненно ограниченнее первобытного человека. Для меня ясно, что только мистическое восприятие мира могло пропитать святостью эти разрозненные с виду явления. Тот, кто говорит, что религия произошла от почитания вождя или земледельческих обрядов, ставит высокоусовершенствованную телегу впереди всем знакомой лошади. С таким же успехом можно сказать, что поэзия возникла из обычаев приветствовать наступление весны и вставать на заре, чтобы послушать жаворонка. Действительно, многие молодые люди ударяются в поэзию весной и никакая смертная сила не может удержать их от воспевания жаворонка. Но только определенный вид сознания почувствует поэзию жаворонка и весны. Точно так же определенный вид сознания ощутит мистику сна и смерти. Сознание это — человеческое, оно существует по сей день, мистики до сих пор рассуждают о снах и смерти, поэты пишут о весне. Нет никаких оснований полагать, что кому‑нибудь, кроме человека, ведома хотя бы одна из этих ассоциаций. Корова не проявляет наклонности к стихам, хотя слушает жаворонка много чаще, чем поэт. Овца нередко присутствует при смерти себе подобных, но ни в коей мере не поклоняется предкам. Весною многим животным приходит мысль о любви — но не о поэзии. Собака видит сны, но религия столь же чужда ей, как психоанализ. Словом, по какой‑то причине естественный опыт животных и даже естественные их чувства не помогают им преступить черту, отделяющую их от творческих проявлений, которые мы называем поэзией и религией, — не помогают и, вероятно, не помогут. Вполне возможно, то есть не противоречит логике, что мы встретим корову, которая постится по пятницам или становится на колени, как вол в легенде о Рождестве. Быть может, насмотревшись смертей, она сложит скорбный псалом; быть может, она выразит в торжественном танце надежду на загробную жизнь. Быть может, навидавшись снов, собака построит храм Керберу[39], как строят храм Троице; быть может, она поклонится Созвездию Пса. Трудно доказать, что то или иное невероятно; однако чутье, называемое здравым смыслом, подсказывает, что животные ничего этого не сделают, хотя и весна, и смерть, и даже сны знакомы им не меньше, чем нам. Остается предположить, что такие события не порождают и тени религиозного чувства ни в каком сознании, кроме нашего. Снова мы пришли к тому же самому: возникло новое, небывалое сознание, которое могло создать веру, как создало рисунок. Материалы для религии лежали мертвым грузом, но только человек сумел найти в них загадки, намеки и надежды, которые находит до сих пор. Он не просто видел сны — он грезил о снах. Он не просто видел мертвых — он видел тень смерти и знал тот таинственный обман зрения, благодаря которому нам кажется, что мы не можем умереть.

Само собой разумеется, что все это я говорю только о человеке. Мы не вправе сказать ни этого, ни чего‑нибудь другого о промежуточном существе, соединяющем человека с животными, именно потому, что оно — не существо, а предположение. Мы не вправе утверждать, что питекантроп поклонялся чему бы то ни было; ведь он — видение, мост через пропасть, зияющую между несомненными людьми и несомненной обезьяной. Его сложили из кусочков, потому что он нужен определенной философии. Если обезьяночеловек действительно жил на свете, религия его могла быть сложной, как у человека, или простой, как у обезьяны. Он мог быть чем угодно, от мистика до мифа. Даже самые крайние поборники эволюции не пытаются возвести религию к нему. Даже те, кто во что бы то ни стало хотят доказать грубое и глупое происхождение веры, начинают свои доказательства с бесспорных людей. А доказательства эти говорят все о том же: бесспорные люди уже были мистиками. Они использовали грубый и глупый опыт, как только человек и мистик может использовать его. И снова мы отброшены к простой истине: в какое‑то время, очень давно, произошла перемена, о которой не могут рассказать ни кости, ни камни, и человек стал душою живою[40].

Те, кто хотят объяснить происхождение религии, на самом деле хотят его отменить. Им кажется, что все станет проще, если провести длинную, почти невидимую линию. Они берут совершенно разные вещи — скудные свидетельства о происхождении человека и явное, видное всем человечество — и стараются увидеть их так, чтобы они слились воедино. Но это обман зрения. Люди связаны с обезьяной или с «недостающим звеном» не так, как связаны они с людьми. Между ними могли быть промежуточные существа, чьи останки находят то там, то тут. Существа эти могли быть кем‑то, кто очень отличался от людей, или людьми, очень отличавшимися от нас. Но о людях, называемых пещерными, этого не скажешь. Мы знаем о них мало; но все, что мы знаем, говорит нам, что они на нас похожи. Мы просто мало знаем о них, они оставили мало свидетельств; но судя даже по тому, что осталось, они такие же обычные, нормальные люди, как и обитатели средневекового замка или греческого города. Глядя с нашей, человеческой точки зрения, мы узнаем в них людей.

Если бы мы, взглянув со стороны, увидели в них животных, пришлось бы признать, что одно животное сошло с ума. Если же мы смотрим на них изнутри, правильно, чутье подсказывает нам, что они не безумцы, а нормальные люди. Мы узнаем члена человеческого братства, где бы мы его ни увидели, — в иностранце, в дикаре, в историческом герое. Например, древнейшие легенды и все, что нам известно о дикарях, свидетельствует о нравственной и даже мистической идее, чей простейший символ — одежда. Поистине, одежда — облачение; человек носит ее, потому что он — жрец. В отличие от животных, он не может ходить голым хотя бы потому, что умрет от холода. Однако люди прикрывают тело даже в теплых краях — из стыда, или ради достоинства, или ради красоты. Иногда кажется, что красоту одежды оценили раньше, чем пользу; почти всегда кажется, что одежда связана с пристойностью. Условности — разные в разных местах и разных веках, поэтому многие думают, что можно от них отмахнуться. Нам удивленно твердят, что стыд — это фикция, ибо многие дикари одеваются не так, как мы. С таким же успехом можно сказать, что нет на свете ни дождя, ни лысины, ни солнечных ударов, ибо шляпы бывают разных и очень странных фасонов. Люди чувствовали повсюду и всегда, что надо защитить или спрятать хоть что‑то от глумления или грубости; и обычаи эти, какими бы они ни были, служили достоинству, помогали почитать друг друга. В той или иной степени они связаны с отношениями полов, но это свидетельствует лишь о двух очень важных, изначальных фактах. Прежде всего, первородный грех поистине первороден. Во что бы ни верили люди, они всегда ощущали, что с человечеством что‑то неладно. Ощущение греха не давало им ходить голыми, как не давало жить без законов. Особенно сильно проявляется оно в установлении, которое можно назвать отцом и матерью законов, ибо основано оно на союзе матери и отца; в установлении, которое старше царств, а может быть, и всех человеческих сообществ.

Я говорю о семье. Здесь мы снова должны четко различать великое и здравое установление сквозь все его виды и варианты, словно гору сквозь облака. Очень может быть, что семье в нашем смысле слова пришлось бороться с многими заблуждениями и беззакониями. Но она победила их; и вполне возможно, уже была, когда их еще не было. У нас нет оснований думать, что форма не существовала прежде бесформенности. Форма важнее, существеннее бесформенности; материал, называемый человечеством, снова и снова возвращается к ней. Вспомним, например, поразительный обычай, известный под именем кувады[41], и нам покажется, что мы попали в сказочное царство нелепицы. По этому обычаю с отцом обращаются как с только что родившей матерью. Конечно, это свидетельствуем о мистическом восприятии половой жизни, но можно предположить и большее: многие утверждают, что этим обрядом отец берет на себя всю ответственность отцовства. Если это так, смешнейший обычай необычайно значим и торжествен, ибо на нем стоит все, что мы зовем семьей, и все, что мы считаем человеческим обществом. Те, кто копается во тьме начала, говорят иногда, что людьми когда‑то правили женщины. Другие думают, что это была просто нравственная анархия и род вели по женской линии потому, что отец был неизвестен и никакой ответственности не нес. Потом в один прекрасный день мужчина решил охранять и воспитывать своих детей; и первый глава семьи — не столько хам с дубиной, сколько порядочный человек, отвечающий за свои действия. Если все было именно так, придется признать, что только тогда человек повел себя по‑человечески, тем самым впервые стал истинным человеком. А может быть, матриархат, или беззаконие, или что еще были одним из бесчисленных наваждений, которые мы видели и в исторические времена. Тогда обряд кувады — просто знак, символ торжества над ересью. Мы не знаем в точности, что было тогда, зато мы знаем, что из этого вышло. Мы можем сказать, что семья — основа сообществ, клеточка их тела. С ней связаны все святыни, которые отличают человека от муравьев и пчел. Пристойность — полог ее шатра, свобода — ее ограда, собственность — ее усадьба, честь — ее знамя. На протяжении всей истории мы видим отца, мать, ребенка. Я уже говорил, что, если я не могу ссылаться на догматы веры, я буду апеллировать к морали и философии, иначе не напишешь мало‑мальски связной истории. Если я не смогу воззвать к Пресвятой Троице, я воззову к троице земной — к треугольнику, испещряющему века. Самое важное, что было в мире, — тоже треугольник, только обновленный и перевернутый. Точнее, два эти треугольника вместе страшнее для злых сил, чем таинственная пентаграмма[42]. Человеческая семья — отец, мать, ребенок. Святое семейство — Ребенок, Мать и Отец[43]. Все то же, и все иначе; так остается прежним и становится новым преображенный мир.

 

 

Глава 3

ДРЕВНОСТЬ ЦИВИЛИЗАЦИИ

 

Современный человек, обращающий взор к самым древним истокам, подобен путнику, который ждет рассвета в незнакомой стране, — ему кажется, что на фоне зари выступят голые утесы или одинокие вершины. Но из ночи встают темные громады городов, древних и огромных, как жилища великанов, где каменные звери — выше пальмы, статуи — в десять раз выше человека, гробницы поднимаются к звездам, а бородатые, крылатые быки стерегут ворота храмов. Заря истории занимается над высокой, по всей вероятности, старой цивилизацией. Это говорит о многом и в первую очередь о том, как нелепы наши представления о доисторических, предрассветных эпохах. Первые сведения, которые можно счесть достоверными и достаточными, говорят нам о Вавилоне и Египте[44]. Случилось так, что именно эти могучие цивилизации древности свидетельствуют против распространенных предрассудков современности. Если мы хотим освободиться хотя бы от половины модной чепухи о кочевниках, пещерах и Лесных Стариках, присмотримся внимательно к Египту и Вавилону.

Конечно, почти все мы, рассуждая о первобытном человеке, в действительности имеем в виду современного дикаря. Мы исповедуем прогресс и эволюцию, признавая, что немалая часть человечества не меняется вообще. Но даже если я признаю, что цивилизованный человек внезапно понесся вперед, я не пойму, почему человек нецивилизованный застыл на месте, словно его заколдовали. Мне кажется, дело обстоит проще. Современные дикари не могут быть точно такими же, как первобытные люди, хотя бы потому, что они не первобытны. Что‑нибудь да случилось с ними, как и с нами, за тысячи лет существования. Что‑нибудь они да испытали, каким‑нибудь влияниям да подверглись, даже если это и не пошло им на пользу. Что‑что, а среда у них была, и мы вправе предположить, что они приспосабливались к ней, как требует этикет эволюции. Может быть, опыт их мал и среда неувлекательна, но, даже если ничего и не происходит, просто течет время, само однообразие действует на нас. Многие достойные доверия ученые подозревают, что дикари знали более высокую цивилизацию. Те, кому это кажется немыслимым, по‑видимому, плохо представляют себе, как легко от цивилизации отвыкнуть. Да поможет им небо — я очень боюсь, как бы они не узнали об этом на собственном опыте! Они с удовольствием расписывают сходство первых людей и современных людоедов; но все люди, по той или иной причине вынужденные обходиться без так называемых благ цивилизации, во многом похожи. Если мы лишимся нашего оружия, мы станем делать лук и стрелы. Говорят, русские во время своего великого отступления дрались дубинами. Однако будущий ученый ошибется, предположив, что русская армия 1916 года была ордой диких скифов[45]. С таким же успехом можно сказать, что старик и младенец совершенно одинаковы. И младенец, и старик — лысые; и младенец, и старик ходят плохо. Но если вы решите, что старик вот‑вот ляжет на спину и засучит ногами, вас ждет разочарование.

Точно так же первенец рода человеческого вряд ли был подобен во всем самым консервативным его представителям. В чем‑то, скорее всего во многом, они совсем непохожи. Возьмем, к примеру, происхождение и природу власти. Я уже говорил о пресловутом Старике, с которым так близко знаком Уэллс. Если мы посмотрим, что же действительно известно о первобытном вожде, мы сможем простить прекрасного писателя, лишь предположив, что он забыл, историю он пишет или фантастический роман. Никак не пойму, откуда он знает, что вождя называли именно так или что никому не разрешалось трогать его копье и сидеть на его месте. Навряд ли археологи нашли копье с табличкой «Не трогать» или пышный престол с надписью: «Только для Старика». Навряд ли писатель и выдумывал; по‑видимому, он честно положился на сомнительную параллель между первобытным человеком и современным дикарем. Быть может, в каких‑то диких племенах не разрешают прикасаться к копью или сиденью вождя и даже зовут его Стариком. Быть может, они взирают на вождя с суеверным страхом, и житейский опыт подсказывает мне, что он — истинный деспот. Но нет никаких сведений о том, что первая земная власть была деспотией. Можно допустить и это — она могла быть чем угодно, ее вообще могло не быть; но обычаи некоторых племен в XX веке ни в коей мере ничего не доказывают. Зато мы знаем из истории, что деспотия появляется в развитых, иногда — высокоразвитых, очень часто — в разлагающихся обществах, начавшихся с демократии. Деспотию почти можно определить словами «усталая демократия». Появляется она тогда, когда общество уже не способно к непрерывному бдению, по праву названному ценою свободы, и предпочитает, чтобы один страж стерег спящий город. Конечно, иногда деспот нужен для быстрых, насильственных перемен; иногда он сам берет власть, так нередко бывало на Востоке. Но я не понимаю, почему султан должен появиться раньше всех других персонажей истории. Сила, основанная на оружии, нуждается хотя бы в том, чтобы это оружие было исключительным, а такое оружие появляется не сразу. Один человек может убить двадцать из винтовки; менее вероятно, что он перебьет их кремнем. Что до модных толков о Сильнейшем, это просто сказка о многоруком великане. Двадцать человек — и в древности, и теперь — скрутят самого сильного из сильных. Конечно, может случиться, что они не тронут его, потому что ему поклоняются; но это совсем другое чувство — романтическое и даже мистическое, как поклонение Мудрейшему или Чистейшей. Жестокости и самодурству способствует другой дух, дух сложившегося, устоявшегося, нет, разложившегося и застоявшегося общества. Как и следует из его прозвища, Старик — правитель утративших молодость.

Много вероятней, что первобытное общество было близко к истинной демократии. Даже сейчас относительно простые сельские общины очень демократичны. Демократия всегда прорывается сквозь хитросплетения цивилизации. Можно сказать, если хотите, что демократия — враг цивилизации; но помните, что многие выберут демократию хотя бы потому, что не любят хитросплетений. Как бы то ни было, крестьяне, возделывающие собственную землю и выбирающие власть прямо под деревом, ближе всех к настоящему самоуправлению. Вполне вероятно, что такая простая мысль пришла в голову и самым простым, первым людям. Даже если люди для нас — не люди, непонятно, почему бы им начинать с деспотии. Даже если вы — поборник эволюции и самый завзятый материалист, у вас нет причин считать, что первые люди не знали товарищества, известного мышам и воронам. Конечно, у них были вожаки, как у всякого стада; но это не значит, что у них была та бессмысленная, раболепная угодливость, какую приписывают подданным Старика. Наверное, там был кто‑то, соответствующий, как сказал Теннисон, «многолетней вороне, ведущей домой свою голосистую стаю»[46]. Однако если бы почтенная птица увлеклась подражанием султану, то стая не дала бы ей прожить слишком много лет. Чтобы стать вожаком даже у животных и птиц, мало одной силы; нужно еще что‑то, будь то привычность, которую люди зовут традицией, или опыт, который люди зовут мудростью. Не знаю, летят ли вороны за самой старой, но уверен, что они не летят за самой наглой. Зато я знаю другое: быть может, из почтения к старости дикари и слушаются самого старшего, но они не поклоняются самому сильному, ибо не так чувствительны, раболепны и слабы, как мы.

Повторю еще раз: о первобытной власти, как и о первобытной вере и о первобытном искусстве, мы не знаем почти ничего, только строим догадки. Но предположить, что первобытные люди были демократичны, как балканские или пиренейские крестьяне, ничуть не смелее, чем приписать им самодурство турецкого султана. И горная деревушка, и восточный дворец современны, они существуют и сейчас; но дворец напоминает скорее о конце и разложении, деревня — о начале и естественности. Вообще же я ничего не берусь утверждать, я просто разрешаю себе усомниться в современных утверждениях. Сами наши современники успешно отыскивают в прошлом демократию, когда нужно подкрепить притязания расы, нации или философии. Социалисты доказывают, что их идеал некогда был реальностью. Иудеи гордятся справедливостью ветхозаветных времен. Германофилы кичатся зачатками парламента, суда присяжных и многих других установлений у древних германцев. Кельтофилы (как и враги кельтов) ссылаются на то, что в кланах были и равенство, и справедливость. В каждой из этих теорий есть та или иная доля истины; и я подозреваю, что какое‑то народовластие не было чуждо древним, простым сообществам. Каждая из упомянутых школ допускает это, чтобы доказать то, что ему сейчас нужно, но все они вместе принимают, что в древности царили не только жестокость и страх.

Как бы то ни было, занавес поднимается в самый разгар игры. Очень трудно представить себе, что была история до истории; но ничего бессмысленного здесь нет. Очень может быть, что эта история похожа на известную нам и отличается от нее только тем, что мы ее не знаем. Таким образом, она прямо противоположна многозначительной «доистории», чьи сторонники смело проводят прямую от амебы к антропоиду и от антропоида к агностику и дают нам понять, что мы знаем все о весьма непохожих на нас существах. На самом же деле, вероятно, доисторические люди были очень похожи на нас, но мы ничего о них не знаем. Другими словами, самые древние источники свидетельствуют о временах, когда люди долго были людьми, мало того, долго были людьми цивилизованными. Источники эти не только упоминают — они принимают как должное царей, жрецов, вельмож, народные собрания. Мы не знаем, что было в мире до этого. Но то немногое, что мы знаем, удивительно похоже на то, что происходит сейчас. Я думаю, мы не погрешим против логики или здравого смысла, если предположим, что в те неведомые века республики сменялись монархиями, монархии — республиками, мировые империи росли и распадались на маленькие страны, народы попадали в рабство и отвоевывали свободу. Мы найдем в доистории все то, что может быть, а может и не быть прогрессом, но, уж точно, похоже на приключенческий роман. К сожалению, первые главы вырваны и мы никогда их не прочтем.

Точно так же мы вправе предположить, что в доисторические времена варварство и цивилизация существовали бок о бок; что тогда, как и сейчас, были цивилизованные общества, были и дикари. Считается, что все прошли через кочевничество, но точно мы знаем, что некоторые так из него и не вышли, и можем предположить, что некоторые в него не входили. Вполне вероятно, что с древнейших времен оседлый земледелец и кочевник‑пастух отличались друг от друга, а хронологическая их расстановка — просто симптом того помешательства на прогрессе, которому мы обязаны многими заблуждениями. Предполагают, что все прошли через первобытный коммунизм, когда частной собственности не знали; но свидетельства — лишь в отсутствии свидетельств. Собственность перераспределяли, вводили новые законы, законы эти вообще бывали разными, но вера в то, что когда‑то собственности не было, столь же сомнительна, как вера в то, что когда‑нибудь ее не будет. Интересна она лишь одним: даже самые смелые замыслы будущего нуждаются в авторитете прошлого и революционер просто вынужден стать реакционером. Занятная параллель — так называемый феминизм. Вопреки лженаучным сплетням об умыкании женщин, все больше говорят о том, что в первобытности правили именно женщины, видимо пещерные дамы с дубинкой. Это не более чем догадки, и постигает их странная судьба всех нынешних домыслов и предрассудков. Во всяком случае, это не история, об этом нет прямых свидетельств, когда же доходит до них, мы видим, что цивилизация и варварство живут бок о бок. Иногда цивилизация поглощает варваров, иногда сама сползает к варварству и всегда содержит все то, что в более грубом, простом виде содержит варварство: власть, авторитет, искусства (особенно изобразительные), тайны и запреты (особенно связанные с полом) и какую‑нибудь разновидность того, что я пытаюсь описать в этой книге, и все мы называем религией.

Египет и Вавилон, два древних чудища, могут служить нам прекрасной моделью. То, что мы знаем о них, противоречит двум основным нашим предрассудкам. История Египта как бы нарочно придумана, чтобы доказать, что люди не начинают с деспотии по своей дикости, а кончают ею, приходят к ней, когда достаточно искушены или (что почти то же самое) опустошены. А история Вавилона показывает нам, что совсем не обязательно быть кочевником или членом коммуны, чтобы потом стать крестьянином или горожанином. Кирпичи Вавилона понятней, чем дольмены[47], животные иероглифов понятней наскальных оленей. Ученый, расшифровавший мили иероглифов или клинописи, может поддаться искушению и прочитать слишком много между строк. Даже истинные авторитеты легко забывают, как обрывочны с трудом завоеванные сведения. Но все же — историю, а не доисторию, факты, а не домыслы дают нам именно Египет и Вавилон; и среди фактов этих — две истины, о которых я сейчас говорил.

Египет — зеленая лента вдоль реки, уходящая в багровую бесприютность пустыни. Давно, еще в древности, говорили, что он обязан своим происхождением таинственной щедрости и свирепой милости Нила. Первые известные нам египтяне живут цепочкой вдоль берега, и звенья этой цепочки — маленькие общины, связанные между собою. Там, где река разветвлялась в широкое устье, жили несколько иначе, но это не должно заслонять главного. Более или менее независимые, хотя и связанные друг с другом общины, видимо, были достаточно развиты. Они знали что‑то вроде геральдики, использовали изображения как общественный символ, каждая плавала по реке под своим знаком — зверем или птицей. Геральдика же предполагает две очень важные вещи, те самые, которые в совокупности зовутся благородным именем «сотрудничество»; те самые, без которых нет крестьян и нет свободных людей. Искусство геральдики говорит о независимости — человек или община вольны выбрать для себя символ. Наука геральдики говорит о взаимной зависимости — люди и общины согласны признавать чужие символы. Здесь, в Египте, мы застаем согласие и сотрудничество свободных семейств, самый естественный образ жизни, который появляется всюду, где человек живет на собственной земле. При одном упоминании о птице или звере знаток мифологии, как во сне, откликнется: «Тотем». Мне кажется, в том и беда, что мы вспоминаем о тотеме автоматически, словно во сне. В моем поверхностном очерке я настойчиво, хотя и не совсем успешно пытаюсь рассматривать вещи изнутри; идти, где только могу, от мысли, а не от термина. Стоит ли рассуждать о тотеме, если нам неясно, что именно чувствует человек, у которого есть тотем? Ну хорошо, у них тотемы были, а у нас нет; но значит ли это, что они больше любили животных или больше боялись? Если же любили, то как? Как дядюшка Римус братца Волка, или как Франциск брата своего волка, или как Маугли своих братьев волков?[48] Что ближе к тотему — британский лев или британский бульдог? А если боялись, на что был этот страх похож — на детский ночной страх или на страх Божий? Ни одна самая научная книга не ответила мне. Но к этому я еще вернусь. Сейчас же повторю: ранние египетские общины признавали чужие изображения животных, и это помогало им сотрудничать друг с другом. Видимо, общались они и в доистории, ибо с началом истории мы застаем это общение в полном разгаре. Именно поэтому понадобилось прибрежным общинам единое правление, росла власть правителя и все дальше падала его тень.

Не меньшей и, по‑видимому, более древней властью пользовались жрецы; по всей вероятности, они были теснее связаны с ритуальными знаками, способствующими общению. Именно здесь, в Египте, может быть, впервые возникло то великое искусство, благодаря которому история отличается от доистории, — первые буквы, древнейшее письмо.

Занимательные романы о древних могли бы стать занимательней. На них пала тень преувеличенной мрачности, намного превосходящей естественную печаль язычества. Причина этому — тот тайный пессимизм, благодаря которому первые люди кажутся тварью дрожащей, чье тело — комок грязи, душа — сгусток страха. Наши поступки и мысли определяет вера, особенно когда мы ни во что не верим. Именно потому все первоначальное и простое представляется нам дурным. Книги о древности кишат вымышленными сценами из жизни ассирийцев или египтян, застывших и размалеванных, словно их изображения. Но авторы этих книг не попытались представить, каково было впервые увидеть то, что стало для нас привычным. Они не видят человека, который узнает огонь, как ребенок открывает фейерверк; не видят человека, который играет колесом, как мальчишка, смастеривший телеграф. Они не пытаются вдохнуть дух юности в свои рассказы о юности мира, и потому, конечно, у них нет шуток. А очень и очень возможно, что великое искусство письма началось именно с шутки.

Многим будет тяжело узнать, что оно началось с каламбура. Фараон, или жрец, или вельможа этой необычайно длинной и узкой страны хотел послать весточку вверх по реке, и ему пришло в голову нарисовать письмо‑картинку, как у индейцев. Подобно многим любителям ребусов, он обнаружил, что не все можно нарисовать. Когда, скажем, слово «налог» звучало, как слово «свинья», он смело рисовал свинью и радовался плохому каламбуру. Я думаю, на первых порах было очень весело и рисовать, и разгадывать такие послания. Если никак нельзя не писать романов о Древнем Египте (видимо, ни мольбы, ни слезы, ни брань от этого не удержат), я хотел бы прочитать в них о том, что древние египтяне — тоже люди. Пусть кто‑нибудь напишет, как великий правитель сидит в кругу жрецов и все они покатываются со смеху, а фараоновы шутки становятся глупее и глупее. Можно описать, как, получив послание, кто‑то гадает и прикидывает, словно сыщик в детективе. Я думаю, что религиозная и нравственная жизнь глубокой древности несравненно проще и ближе к нам, чем принято считать, а уж научная воистину увлекательна. Первые слова были поразительней первых телеграмм, опыты с самыми простыми вещами — поразительней электричества. Никто еще не создал живой повести о древней жизни. Сейчас я говорю об этом вскользь. Мне важно другое: общество обязано всем этим установлению, которое играет главную роль в первых, самых увлекательных сказках науки.

Мало кто отрицает сейчас, что почти всю науку некогда создали жрецы. Уэллса и других современных писателей не обвинишь в этой слабости — любви к священнослужителям, но они признают, что жрецы немало сделали для древних искусств и наук. Самые темные из просвещенных людей и не сомневались, что священники всегда стояли на пути прогресса. Один политик сказал мне, что я противлюсь современным реформам, как древний жрец противился применению колеса. Я ответил, что, вероятно, древний жрец сам изобрел колесо. Еще вероятнее, что древний жрец тесно связан с изобретением письма; не случайно об этом свидетельствует слово «иероглиф», которое сродни слову «иерей»[49]. Исповедовали эти жрецы довольно запутанный политеизм, о котором я скажу позже. Одно время они действовали вместе с правителем, потом правитель победил их, потом они его победили и стали править сами. Но мир должен сказать им спасибо за многое из того, без чего обойтись не может; создатели самых нужных, простых вещей вправе занять свое место среди героев истории. Если бы мы довольствовались истинным язычеством, а не просто сердились на христианство, мы воздали бы языческие почести безвестным благодетелям. Мы поставили бы статуи тому, кто добыл огонь, и тому, кто выдолбил лодку или укротил коня. Приносить им жертвы и цветы много разумнее, чем портить города безобразными статуями нудных политиков или филантропов. Но с приходом христианства ни один язычник уже не может оставаться человечным; и это — одно из непостижимых свидетельств нашей веры.

Однако сейчас мы говорим о том, что властители Египта — цари или жрецы — все больше и больше нуждались в объединении государства, а в этих случаях не обойтись хоть без какого‑то насилия. В защиту самовластия всегда говорили, что без него нет и развития. Может быть, это так, может быть, не так, но уж точно не так, что люди переходили от самовластия к свободе. Неверно, что племя начиналось со страха перед вождем, его копьем и престолом; в Египте, скорее всего, тираном был не Старик, а тот, кто пришел ему на смену. Копье становилось все длиннее, престол — все выше, по мере того как страна становилась сложней и просвещенней. Потому я не согласен с обычным, обыденным мнением, что страх может править лишь в начале, а не в конце. Мы не знаем, что было в начале с более или менее феодальным сплавом землевладельцев, крестьян и рабов, живущих общинками вдоль Нила. Зато мы знаем, что по мере развития общинки теряли свободу; что абсолютная власть была для них не пережитком, а новшеством. Они шли вперед и в конце дороги нашли самодержца.

В этом коротком рассказе о далеких веках Египет ставит проблему свободы и цивилизации — мы видим, что, усложняясь, страна становилась единообразней. Проблему эту мы разрешили не лучше, чем они, но человека принижает мысль, что даже у тирании нет другого истока, чем страх. Пример Вавилона опровергает толки о цивилизации и варварстве. Вавилон мы тоже застаем в расцвете, по той простой причине, что никого нельзя услышать раньше, чем он достаточно разовьется, чтобы заговорить. А говорит он с нами на языке клинописи, странных треугольных значков, очень мало похожих на живописные письмена Египта. Можно назвать сухим египетское искусство; но Вавилон слишком сух для искусства вообще. Линии лотоса исполнены изящества, линии птицы или стрелы исполнены движения, и изогнутая линия реки дозволяет называть Нил змеей. Вавилон жил не рисунком, а диаграммой. Йейтс[50], чье историческое воображение не слабее мифологического (первое и невозможно без второго), говорит о мудрецах, которые смотрят на звезды «из педантичных Вавилонов». Может быть, сам материал — кирпичи, обожженная глина — не способствовал развитию скульптуры. Во всяком случае, вавилонская цивилизация была неподвижной, но ученой, способствующей жизненным удобствам, похожей на нашу. Я читал, что они, как мы, почитали высокоумных старых дев и признавали независимых трудящихся женщин. Упорядоченные нагромождения кирпичиков наводят на мысль о практичной деловитости улья. Но, при всей своей величине, улей состоял из людей. Мы встречаем те же социальные проблемы, что в Древнем Египте или современной Англии; при всех своих пороках, Вавилон — один из первых шедевров человека. Находился он в треугольнике между почти легендарными реками Тигром и Евфратом, и развитым земледелием, без которого бы город не выжил, он обязан оросительной системе, созданной по слову науки. Здесь всегда царила жизнь ума, склонного скорей к учености, чем к искусствам, а выше всех стояли те, кто воплотил звездочетную мудрость древних, — наставники Авраама, халдеи[51].

Об этот твердый уклад, как о кирпичную стену, бились век за веком безымянные орды кочевников. Являлись они из пустынь, где люди кочевали издавна, кочуют и сейчас. Нетрудно понять, почему люди идут за стадом, которое само находит себе пропитание, и живут мясом и молоком. Такая жизнь может дать почти все, кроме дома. Многим из этих пастухов были ве домы в незапамятные времена великие истины книги Иова; из их среды вышел Авраам, чьи дети задали нам загадку упорного, как мономания, монотеизма евреев. И все же это были дикие люди, не знавшие сложностей социальной системы. Словно ветер нес их снова и снова на стены цивилизации. Почти вся история Вавилона сводится к защите от орд, которые являлись сюда почти каждый век и откатывались обратно. Может быть, кочевники породили когда‑то гордое царство ассирийцев, давших миру завоевателей, чья поступь подобна топоту крылатых быков. Ассирия[52] была великой державой, но продержалась не очень долго. История этих земель сводится к борьбе кочевников и самого настоящего государства. Возможно, в доисторические эпохи и, несомненно, в историческую кочевники шли на Запад, опустошая все по пути. В последний раз они не увидели Вавилона. Но было это много позже, и вел их Магомет.

Нет никаких фактов, свидетельствующих о том, что вавилоняне когда‑то кочевали, а кочевники хоть где‑нибудь осели. Быть может, честные и умные ученые, которым мы так многим обязаны, уже не считают, что кочевничество предшествовало оседлости. Но в этой книге я спорю не с умными и честными учеными, а со смутным общественным мнением, порожденным скороспелыми открытиями. Мы рассуждаем так: обезьяна превратилась в человека, а дикарь — в джентльмена и потому все старое — варварство, а новое — цивилизация. К сожалению, это атмосфера, в которой мы живем, а не догма, которую можно доказать. Людей, разделяющих такие взгляды, не убедишь рассуждениями, скорей уж на них подействуют образы. И мне очень бы хотелось, чтобы собираясь пуститься в обычные рассуждения — письменные ли, устные ли, — они закрыли на секунду глаза и увидели обрывистую пропасть, кишащую крохотными людьми, — прославленную Вавилонскую стену.

Когда мы смотрим на оба древних царства, мы видим, что их домашняя жизнь осложнена установлением не слишком человечным, хотя и вполне домашним. Мрачный гигант по имени Рабство, явился, как джинн из бутылки, и сооружал кирпичные и каменные громады. Снова нелегко доказать, что причина этому — первобытная дикость. Если уж на то пошло, раннее рабство либеральней позднего и, наверное, много либеральней того, которое нас ждет. Обеспечить жизненные блага одних людей, заставив работать других, — очень простая мысль, вот почему к ней еще вернутся. Но в одном смысле древнее рабство очень показательно — оно выражает главную особенность дохристианской истории. От начала и до конца древности личность — ничто перед государством. В самых свободных городах Эллады определенных людей не принимали в расчет, даже не замечали, как в деспотии Вавилона. Рабство не удивляло никого; оно, как сказали бы сейчас, «отвечало общественным интересам». Когда нам твердят: «Человек — ничто, работа — все», это кажется нам плоским афоризмом в духе Карлейля[53]. На самом же деле это мрачный девиз языческого, рабовладельческого государства.

Я говорю так долго о Египте и Вавилоне еще по двум причинам. Во‑первых, оба они стали традиционным образчиком глубокой древности, а без традиции история мертва. Призраки Вавилона заполнили детские песенки; Египет, перенаселенный ожидающими воплощения царевнами, беспрерывно порождает ненужные романы. Но традиция, как правило, верна, если она еще народна; верна, даже если вульгарна. Не так уж нелепы Египты и Вавилоны, знакомые нам по детским стишкам и по глупым книгам; даже газетчики, которые всегда отстают от времени, уже добрались до Тутанхамона. Такой Египет, такой Вавилон исполнены здравого смысла легенды: мы знаем о них и всегда знали больше, чем обо всем другом, что было в то время. Ученые домыслы наших дней испещрили пунктиром границ и стрелками миграций те края, где немудрствующий средневековый картограф писал «terra incognita»[54] или, соблазнившись приятной белизной, рисовал дракона, намекая на прием, ожидающий там паломника. Но эти стре лки и пунктиры в лучшем случае — выдуманы, в худшем — намного опаснее дракона.

Все люди, тем более умные, а уж паче всех поэтичные, впадают в одно заблуждение: им кажется, что «больше» — то же самое, что «важнее», «основательнее», «обоснованнее». Если человек живет один в соломенной хижине в глубинах Тибета, ему нетрудно внушить, что он подданный Китайской империи, а империя эта, конечно, велика и величественна. Можете внушить ему, что он подданный империи Британской, — ничего, он тоже обрадуется. Но, как ни удивительно, приходит час, когда он гораздо более уверен в империи, которой не видит, чем в хижине, которую видит[55]. В голове у него все странно, загадочно сдвигается, и рассуждает он, исходя из империи, хотя живет именно в хижине. Иногда он сходит с ума и утверждает, что хижины просто нет, потому что столь высокая цивилизация не потерпела бы такой дыры. Однако безумие его основано на все той же ошибке — он думает, что, если идея по имени Китай велика и величава, это уже не только идея. Такой способ мышления очень любят в наше время и распространяют на понятия еще менее ощутимые, чем Китайская империя. Мы забыли, например, что Солнечная система не так очевидна для людей, как родная деревня. О Солнечной системе говорит нам не опыт, а выводы, без сомнения — верные; но это лишь выводы, тогда как мы видим в ней нечто изначальное. Если бы вычисления оказались неверными, солнце, звезды, фонари остались бы точно такими же; однако мы готовы отрицать реальность солнца, если оно не влезет в Солнечную систему. Такая предубежденность не приносит пользы, даже когда речь идет о вполне реальных системах или империях; когда же речь идет о недоказанных теориях, она приносит только вред. Историки, особенно историки «доистории», завели отвратительную привычку: они начинают с рассуждений о расе. Я не буду говорить сейчас о том сумбуре и о тех мерзостях, которые эта привычка породила в современной политике. Кто‑то где‑то предположил, что раса — основа нации, и тут же наши нации стали менее конкретными, чем расы. Ученые выдумали общее понятие, чтобы объяснить частное, а теперь отрицают частное, чтобы оправдать общее. Сперва они принимают кельта за аксиому, затем объявляют ирландца фикцией, а потом удивляются, когда великолепный, мятежный ирландец чем‑то недоволен. Они совершенно забыли, что ирландец остается ирландцем, даже если нет и не было никаких кельтов. Сбивает их с толку все то же: выдумка больше, шире факта. Поэтому же отменили англичан и немцев, заменили их тевтонской расой, и некоторые вывели из этого, что если раса — одна, народы воевать не могут. Столь грубые и странные примеры я привожу, потому что все их знают, речь же идет не о нынешних, а о древних делах. Чем древнее и неопределеннее раса, тем больше верил в нее ученый прошлого века. Наследники его по сей день не разрешают и задуматься над тем, что было допущением, а стало первоначалом. Они гораздо больше уверены в том, что они арийцы, чем в том, что они англосаксы, не говоря уже об англичанах. Они не догадываются, что они европейцы, но твердо знают, что они индоевропейцы. Теории меняются часто, но гипотезы все так же быстро затвердевают, превращаясь в концепции, концепции — в аксиомы. Нелегко освободиться от смутного чувства, что уж основы‑то исторической науки прочны, что самые главные обобщения на чем‑то основаны. Как ни странно, это не так. Самое общее покрыто тайной, только частности видны и очевидны.

О каждой расе столько наговорили, что сейчас уже ни в чем нельзя разобраться. Возьмем историю, точнее, «доисторию» европейцев. На моей памяти она претерпела немало изменений. Сперва нас называли кавказской расой; помню, в детстве я читал у Брет‑Гарта[56] об ее столкновении с монголами: «Ужель кавказец побежден?» По‑видимому, так оно и было, ибо вскоре он превратился в индоевропейца и даже, как то ни прискорбно, в индогерманца. Кажется, индусы и германцы называют мать и отца очень похожими словами; есть и другие случаи, когда санскрит похож на языки Европы, — все так, но тут же сочли несущественными мелкие различия между индусом и немцем. Чаще всего мозаичное создание называли арийцем, объясняя при этом, что он направился на Запад с высот Индии, где еще существуют обломки его языка. Когда я читал об этом в детстве, я думал, что ариец с таким же успехом мог идти на Восток, прихватив свой язык с собою. Если бы я читал об этом сейчас, я признал бы полное свое невежество. К сожалению, я не могу читать об этом, потому что об этом не пишут. Кажется, индоевропеец пал в свою очередь. Видимо, он переменил не только имя, но и адрес — я слышал, например, что мы пришли не с Востока, а с Юга, не из Азии, а из Африки. Некоторые, как‑то ни дико, полагают, что европейцы пришли из Европы или, точнее, всегда в ней жили.

Есть свидетельства и о более или менее доисторическом движении с Севера, подобном тому, которое отдало грекам крито‑микенскую культуру[57] и часто приводило галлов[58] на поля и горы Италии. Не знаю, кто тут прав; я просто хочу показать, что ученые вертят и вертят стрелку компаса, и я, неученый, не могу решать то, чего никак не решат они. Но я могу прибегнуть к здравому смыслу, и мне иногда кажется, что их здравый смысл немного заржавел от бездействия. Здравый смысл прежде всего отличит гору от тучи; и я утверждаю, что обо всех этих делах мы ничего не знаем в том смысле слова, в каком мы знаем, что на свете есть пирамиды.

Повторю еще раз: в этих глубинах истории мы действительно видим, а не вполне разумно угадываем несколько огоньков во тьме, покрывающей землю. Один из них освещает высокие террасы Вавилона, другой — высокие пирамиды Нила. Конечно, из тьмы светят и другие огни, вероятно, тоже очень древние. Далеко на Востоке мерцает древняя цивилизация Китая, на Западе — остатки цивилизаций Мексики или Перу, достигшие кое‑где самых высоких степеней изощренного бесопоклонства. И все же их не сравнишь с Египтом и Вавилоном, ибо традиция их прервана. Традиция Китая жива, но я далеко не уверен, что мы ее понимаем. Тот, кто хочет измерить древнюю китайскую культуру, должен пользоваться китайской мерой, и странное чувство возникает у него: ему кажется, что он перешел в другой мир, где действуют другие законы времени и пространства. Время изменяет свой ход, века текут как эоны[59], и никак не найти перспективы, которая позволила бы нам разглядеть первую пагоду. Мы — среди антиподов, в единственном мире, прямо противоположном христианскому; поистине там ходишь вниз головой. Я упоминал о средневековом картографе и его драконе; но какой путешественник думал найти страну, где дракон добр и приветлив? О более серьезных сторонах китайской цивилизации я скажу позже в другой связи; здесь я говорю только о том, что между нами и Китаем нет моста, именуемого традицией, а с Вавилоном и Египтом, Израилем и Грецией нас соединяет мост. Геродот гораздо ближе нам, чем китаец в современном костюме, который сидит с нами за одним столиком лондонского кафе. Мы знаем, что чувствовал Давид или Исайя[60], но я не уверен, знаем ли мы, что чувствует Ли Хун‑чан[61]. Грехи, связанные с именами Елены и Вирсавии[62], стали для нас примерами простительной и даже трогательной человеческой слабости. Сами добродетели китайцев как‑то пугают нас. Причина такого различия в том, что одна традиция — наша, другая — нет. Древний Египет передал наследство современной Европе. Но если мы спросим, что же мы унаследовали и почему наследство связано с этими местами и этими народами, мы попадем в самый центр истории цивилизаций.

Центр этот — Средиземное море, которое было не столько морем, сколько миром. В мир этот, как в море, вливались реки разных культур. И Нил, и Тибр текли в него; и египтяне, и этруски жили на его берегах. Отблески сверкающих вод и видели арабы в пустыне и галлы за северными горами. Постепенное созидание средиземноморской культуры было главным делом древности. Иногда это было доброе дело, иногда — злое. В orbis terrarum[63] вписались крайнее зло и высокое добро, самые разные народы жили здесь и разные веры. Азия снова и снова сражалась здесь с Европой, от персов на Саламине[64] до турок у Лепанто[65]. Позже я расскажу о главной, решающей схватке, когда встали друг против друга два типа язычества, воплощенных в римском форуме[66] и финикийском рынке. Здесь было все: и война, и мир, и добро, и зло. Ацтеки[67], монголы, Дальний Восток, при всем моем уважении к ним, не значили столько, сколько значило Средиземноморье и значит до сих пор. Конечно, между ним и краем Востока было — и в древности, и позже — немало высоких вер и замечательных событий, в той или иной степени связанных с ним, и поэтому понятных нам. Персы приходили разрушить Вавилон, и греческие историки рассказывают нам, как научились эти варвары гнуть лук и говорить правду[68]. Александр[69], великий грек, пошел отсюда к восходящему солнцу и подарил Европе странных птиц, ярких, как облака на рассвете, и странные цветы, и драгоценные камни из сокровищниц безымянных царей. Ислам тоже пошел на Восток, и Восток стал нам понятней, потому что ислам родился в нашем круге земном, недалеко от нашего моря. Много позже империя монголов разрослась, не раскрыв своей тайны; татары захватили Китай, а китайцы, по всей видимости, почти не обратили на это внимания[70]. Все это очень значительно само по себе, но, как ни старайся, не удается перенести центр тяжести от нашего моря в просторы Азии. Если бы на свете только и было то, что сказано, сделано и построено вокруг него, мир, в котором мы живем, оказался бы почти таким же. Когда культура Средиземноморья пошла на Север и на Запад, она породила много удивительного, и удивительней всего — мы сами. Когда она затопила землю, она оставалась той же самой, пока была культурой. Вокруг Средиземного моря укромно, как вокруг озера, лежало все самое главное, самое ценное, как бы это ни изменяли и ни искажали, — республика и Церковь, Библия и эпос, Ислам и Израиль, Аристотель и мера вещей[71]. Этот мир освещен тем же самым белым, древним светом, в котором мы сейчас живем, а не смутным сумраком незнакомых звезд; потому я и начал с двух городов, которые он первыми выхватил из тьмы.

Вавилон и Египет можно назвать первозванными уже потому, что они знакомы, привычны и завлекательно таинственны для нас и для наших предков. Не надо думать, что только они лежали в глубокой древности вокруг моря и что цивилизация была лишь у шумеров[72], или у семитов[73], или у коптов[74]; и уж никак нельзя думать, что она ограничена Азией и Африкой. Серьезные исследователи все выше и выше поднимают древнюю цивилизацию Европы, особенно тех мест, которые мы не слишком определенно называем Грецией. Очень может быть, что существовали греки до греков, как, по их собственной мифологии, были боги до богов. Остров Крит был центром цивилизации, которую сейчас зовут минойской, в честь Миноса, чей лабиринт действительно нашли современные археологи[75]. Может быть, эта высокая культура, знавшая гавань и канализацию и многие бытовые удобства, исчезла под нашествием с севера тех, кто создал или унаследовал Элладу, известную нам из истории. Как бы то ни было, период этот оставил миру такие дары, что мир до сих пор не может расплатиться с ним, сколько ни тешит себя плагиатом.

Неподалеку от Ионийского берега[76], напротив Крита и малых островов, был городок, который в наши дни сочли бы, вероятно, огороженной деревней. Он назывался Илион, называли его и Троей, и это имя никогда не исчезнет с Земли. Поэт, возможно, нищий, неграмотный певец, которого предание считает слепым, сложил поэму о греках, напавших на этот город, чтобы отвоевать прекраснейшую в мире женщину[77]. Нам кажется выдумкой, что прекраснейшая в мире женщина оказалась именно в этом городке, но лучшую в мире поэму сложил человек, который не знал ничего, кроме таких городков. Говорят, поэма эта появилась в конце древнейшей культуры; если это верно, я очень хотел бы видеть эту культуру в расцвете. Наша первая поэма могла бы остаться единственной. Первое слово человека о его земной доле, увиденной по‑земному, могло бы стать последним. Если мир сползет в язычество и погибнет, последний из живых может перед смертью прочитать «Илиаду».

Однако в великом откровении античного человека есть черта, которой еще не отвели достойного места в истории. По‑видимому, поэт (и, несомненно, читатель) сочувствуют скорее побежденным, нежели победителям. Именно это подхватила традиция, когда иссяк поэтический источник. В языческие времена Ахилл[78] был почти полубогом, потом его почти забыли. Но слава Гектора крепла с течением веков, имя его носил рыцарь Круглого стола[79], меч его легенда вложила в руки Роланда, одарив оружием побежденного беду и славу поражения. В герое Илиона заложены все поражения, через которые прошли потом наши народы и наша вера, — те сотни и тысячи бед, в которых наша слава.

Рассказ о гибели Трои не погибнет, ибо мир огласился его эхом, бессмертным, как наше отчаяние и наша надежда. Маленькая мирная Троя могла веками стоять безымянной. Сломленная Троя погибла, и миг ее гибели остался жить навеки; пламя разрушило ее, а пламя не сожжешь. Так было с городом, так было и с героем — из древнего сумрака проступают очертания первого рыцаря[80]. В самом его прозвище — пророчество. Мы говорили о рыцарстве, о славном союзе коня и человека. За много веков его предвосхитил грохот Гомерова гекзаметра и длинное, словно бы скачущее слово, которым завершается «Илиада»[81]. Единение это сравнимо только со священным кентавром рыцарства. Но не только потому отвожу я в нашем кратком рассказе так много места объятому пламенем городу. Такие города стали священными, и пламя их побежало по берегам и островам Северного Средиземноморья, по высокой ограде маленького мира, за который умирали герои. Город мал, потому гражданин — велик. Среди бесчисленных изваяний Эллады нет ничего прекрасней свободного человека. Лабиринт огороженных деревень зазвенел плачем Трои.

Легенда, придуманная позже, но никак не случайная, говорит, что троянские беженцы основали республику на италийском берегу[82]. В духовном смысле это правда; именно таковы корни республиканской добродетели. Тайна чести, родившаяся не из гордыни Вавилона или Египта, засверкала, как щит Гектора, вызывая на бой Азию и Африку. Занялся новый день, шумно взлетели орлы и прогремело имя. Мир проснулся, чтобы обрести Рим.

 

 

Глава 4


Дата добавления: 2018-02-28; просмотров: 294; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!