Барон Карл фон-Лейзетретер



Следователь

 

Снова простая комната, два пульта с грудами бумаг.

Старый, высокого роста, человек, с седою, разделенной надвое, бородкой, в черном сюртуке, с красными мясистыми губами со скрипучими ботинками.

– Вы господин Пернат?

– Да.

– Резчик камей?

– Да.

– Камера № 70?

– Да.

– По подозрению в убийстве Цоттмана?

– Прошу вас, господин следователь…

– По подозрению в убийстве Цоттмана?

– Вероятно. По крайней мере, я думаю так. Но…

– Сознаетесь?

– Нет.

– Тогда я начну следствие. – Караульный, отведите.

– Выслушайте меня, пожалуйста, господин следователь, – мне необходимо сегодня же быть дома. У меня неотложные дела…

За вторым столом кто-то хихикнул.

Барон улыбнулся.

– Караульный, отведите.

 

День уползал за днем, неделя за неделей, а я все сидел в камере.

В двенадцать часов нам ежедневно полагалось сойти вниз на тюремный двор и попарно, вместе с другими подследственными и арестантами, в течение сорока минут ходить по сырой земле.

Разговаривать воспрещалось.

Посреди двора стояло голое, умирающее дерево, в кору которого вросла овальная стеклянная икона Божьей Матери.

Вдоль стен росли унылые кусты с листьями, почти черными от оседающей на них копоти.

Кругом – решетки камер, за которыми порою мелькали серые лица с бескровными губами.

Затем полагалось идти наверх, в свои камеры, к хлебу, воде, к колбасному отвару, по воскресениям – к гнилой чечевице.

Еще один только раз я был на допросе.

– Были ли свидетели при том, как «господин» Вассертрум подарил вам часы?

– Да, господин Шемайя Гиллель… то есть… нет (я вспомнил, что при этом он не был)…но господин Харусек… (нет, и его не было при этом).

– Короче говоря: никого не было.

– Нет, никого, господин следователь.

Снова хихиканье за пультом и снова:

– Караульный, отведите.

Мое беспокойство об Ангелине сменилось тупой покорностью: момент, когда надо было дрожать за нее, прошел. Либо мстительный план Вассертрума уже давно осуществился, либо Харусек вмешался в дело, говорил я себе.

Но мысли о Мириам положительно сводили меня с ума.

Я представлял себе, как с часу на час она ждет, что снова произойдет чудо, – как рано утром, когда приходит булочник, она выбегает и дрожащими руками исследует булку, как она, может быть, изнывает от беспокойства за меня.

Часто по ночам я вскакивал с постели, взлезал на доску у окна, смотрел на медное лицо башенных часов и исходил желанием, чтоб мои мысли дошли до Гиллеля, прозвучали ему в ухо, чтоб он помог Мириам и освободил ее от мучительной надежды на чудо.

Потом я снова бросался на солому и сдерживал дыхание так, что грудь у меня почти разрывалась. Я стремился вызвать образ моего двойника и послать его к ней, как утешителя.

Раз как-то он появился перед моей постелью, с зеркальными буквами на груди: «Chabrat Zereh Aur Bocher», и я хотел вскрикнуть от радости, что теперь все хорошо, но он провалился сквозь землю раньше, чем я успел приказать ему пойти к Мириам…

 

Никаких известий от моих друзей не было.

– Не запрещено посылать письма? – спросил я товарищей по камере.

Они не знали.

Они никогда не получали писем, да и некому было им писать.

Караульный обещал мне при случае разузнать об этом.

Ногти я свои обгрыз, волосы были спутаны, ножниц, гребенки, щетки здесь не было.

Не было и воды для умыванья.

Почти непрерывно я боролся с тошнотой, потому что колбасный отвар был приправлен не солью, а содой… таково предписание тюремной власти для «избежания половой возбудимости».

Время проходило в сером, ужасающем однообразии.

Оно тихо вращалось, как колесо пытки.

Были моменты, всем нам уже знакомые, когда то один, то другой из нас внезапно вскакивал, часами метался по камере, как дикий зверь, затем утомленно падал на свою доску и опять тупо ждал – ждал – ждал.

Вечером по стенам, точно муравьи, рядами ползали клопы, и, недоумевая, я задавал себе вопрос, почему это господин, при сабле и в кальсонах, так старательно выведывал у меня, нет ли на мне паразитов.

Не опасался ли окружной суд смешения чуждых паразитных рас?

По средам, обыкновенно с утра, являлась поросячья голова в мягкой шляпе и с трясущимися ногами: тюремный врач, доктор Розенблат; он удостоверялся в том, что все пышут здоровьем.

А когда кто-нибудь на что-либо жаловался, то он прописывал цинковую мазь для натирания груди.

Однажды с ним пришел и председатель суда – высокий, надушенный «великосветский» негодяй, на лице которого были написаны всевозможные пороки, – осмотреть, все ли в порядке: не повесился ли еще кто-нибудь, как выразился господин с прической.

Я подошел было к нему, чтоб изложить просьбу, но он, обернувшись назад, сказал что-то караульному и наставил на меня револьвер. – Чего он хочет?

– закричал он.

Я вежливо спросил, нет ли мне писем. Вместо ответа я получил пинок в грудь от доктора Розенблата, который вслед за этим немедленно же улетучился. За ним вышел и председатель, язвительно бросив мне через окошечко насмешливый совет признаться скорее в убийстве. А то не получить мне в этой жизни ни одного письма.

 

Я уже давно привык к спертому воздуху и к духоте и постоянно чувствовал озноб. Даже когда светило солнце.

Вот уже два арестанта сменились другими: меня это мало трогало. На этой неделе приводили карманного воришку или грабителя, на следующей – фальшивомонетчика или укрывателя.

То, что вчера переживалось, сегодня забывалось.

Мое беспокойство за Мириам делало меня равнодушным ко всем внешним событиям.

Только одно происшествие задело меня, преследовало даже во сне.

Я стоял на доске у окна и смотрел на небо. Вдруг я почувствовал, что нечто острое колет меня в бедро. Нащупав, я нашел напильник, который пробуравил карман и лежал за подкладкой. Очевидно, он уже давно торчал там, иначе коридорный наверно заметил бы его.

Я вытащил его и бросил на нары.

Когда я затем слез, его уже не было, и я ни на секунду не усомнился, что только Лойза мог взять его.

Через несколько дней его перевели в другую камеру.

Не полагалось, чтобы два подследственных, обвиняемых в одном преступлении, сидели в одной и той же камере; так объяснял мне это тюремный сторож.

Я от всего сердца пожелал, чтобы бедному мальчику удалось выйти на свободу при помощи напильника.

 

ХVII. Май

 

Солнце горело, как в разгаре лета, истомленное дерево пустило несколько побегов. На мой вопрос, какое сегодня число, тюремный сторож сначала промолчал, а затем шепнул, что сегодня пятнадцатое мая – собственно, он не имел права отвечать; с заключенными запрещено разговаривать, особенно с теми, которые еще не признались в своей вине; им не следует сообщать сведений о месяцах и числах.

Итак, вот уже три полных месяца, как я в тюрьме, и все еще не имею никакого известия из внешнего мира.

 

По вечерам, сквозь решетчатое окно, которое было открыто в теплые дни, проникали тихие звуки рояля.

Это играет дочь привратника, сказал мне один арестант.

Дни и ночи я грезил о Мириам.

Что с ней теперь?

Порою меня утешало сознание, что мои мысли доходят до нее, витают над ее постелью, когда она спит, и ласково обвевают ее.

А потом снова, в минуты отчаяния, когда, кроме меня одного, всех моих соседей по камере, одного за другим, вызывали на допрос, меня охватывал тупой ужас: может быть, она давно уже умерла.

Я вопрошал судьбу: жива еще Мириам или нет, больна она или здорова, и я гадал по количеству соломинок, выдергиваемых мною из мешка.

И почти всегда ответы были неблагоприятные, и я мучился желанием проникнуть в будущее, пытался перехитрить свою душу, хранительницу моей тайны, как бы совершенно посторонними вопросами – наступит ли когда-нибудь день, когда я опять стану веселым и снова буду смеяться.

На такие вопросы оракул всегда давал утвердительный ответ, и я в течение часа бывал счастлив и спокоен.

Как растение, таинственно распускающееся и растущее, так пробуждалась во мне мало-помалу непостижимая, глубокая любовь к Мириам, и я не понимал, как это я мог так часто бывать у нее, разговаривать с ней, не давая себе отчета уже тогда в моих чувствах.

В эти мгновения трепетное желание, чтоб и она с таким же чувством думала обо мне, вырастало до полной уверенности, и когда я слышал в коридоре звуки шагов, я почти боялся, что вот придут за мной, выпустят меня, и моя греза развеется в грубой реальности внешнего мира.

Мой слух за время заключения так обострился, что я воспринимал малейший шорох.

Каждый вечер я слышал шум экипажа вдали и ломал себе голову, кто бы мог в нем сидеть.

Было что-то необычайно странное в мысли, что там, где-то, существуют люди, которые имеют возможность делать то, что хотят, которые могут свободно двигаться, ходить куда угодно, и не ощущают при этом неописуемой радости.

Я не был в состоянии себе представить, что и я когда-нибудь буду иметь счастье ходить по улицам, залитым солнцем.

День, когда я держал в объятиях Ангелину, казался мне принадлежащим иному, давно исчезнувшему, прошлому – я думал думал о нем с той тоской, которая овладевает человеком, раскрывшим книгу и нашедшим в ней увядший цветок возлюбленной его юных дней!

Сидит ли еще старый Цвак каждый вечер в кабачке с Фрисландером и Прокопом, слушая скелетообразную Эвлалию?

Нет, ведь уже май: время, когда он отправляется по деревням со своим театром марионеток и разыгрывает на зеленых лугах «Синюю Бороду»!

 

Я сидел один в камере – поджигатель Воссатка, мой единственный товарищ последней недели, уже несколько часов был у следователя.

Удивительно долго продолжался на этот раз допрос.

Воссатка влетел в камеру с сияющей физиономией, бросил узелок на нары и стремительно начал одеваться.

Арестантское платье он с негодованием швырнул на пол.

– Ни черта не могли они доказать, дудки!.. Поджог!.. Как не так… – Он ткнул себя пальцем в нижнее веко. – Черного Воссатку не проведешь. – Дул ветер, – сказал я. И уперся на этом. – Пусть они гонятся теперь за господином ветром!.. А пока – слуга покорный!.. Встретимся еще… У Лойзичек. – Он вытянул руки и пустился в пляс. «Один лишь раз приходит май…» – он надвинул на лоб твердую шляпу с перышком синего цвета. – Да, правда, это вас заинтересует, знаете, господин граф, что случилось? Ваш приятель Лойза сбежал! Сейчас мне сказали. Уже с месяц – теперь поминай, как звали… фьют… – Он хлопнул себя ладонью по затылку. – За горами, за долами…

«Ага, напильник», – подумал я и улыбнулся.

– Теперь и вы надейтесь, господин граф, – Он по-товарищески протянул мне руку, – и вы вскоре будете на свободе… Когда вы будете без гроша, спросите у Лойзичек черного Воссатку… Всякая девка знает меня там. Так-то!.. А пока – честь имею кланяться. Чрезвычайно приятно было!

Он еще стоял на пороге, когда надзиратель вводил в камеру нового арестанта.

Я с первого же взгляда узнал в нем парня в солдатской фуфуражке, который однажды во время дождя стоял со мной рядом в подворотне на Петушьей улице. Чудесный сюрприз! Может быть, он случайно знает что-нибудь о Гиллеле, о Цваке и обо всех других?

Я хотел тотчас же начать расспрашивать его, но, к моему величайшему изумлению, он с таинственным видом приложил палец к губам, сделал знак, чтоб я молчал.

Только когда дверь закрылась снаружи и шаги караульного смолкли в коридоре, он засуетился.

У меня дрожало сердце от волнения.

Что бы это значило?

Неужели он знал меня, и чего он хотел?

Первым делом парень сел и стащил левый сапог.

Затем он зубами вытащил пробку из каблука и из образовавшегося углубления вынул маленькое изогнутое железко, оторвал некрепко пришитую подошву и с самодовольной физиономией дал мне и то, и другое.

Все это он проделал с быстротой молнии, не обращая ни малейшего внимания на мои взволнованные вопросы.

– Вот! Нижайший привет от господина Харусека.

Я был так ошарашен, что не мог произнести ни слова.

– Вот, возьмите железко и ночью вспорите подошву. Или в другой часок, когда никто не заметит. Там внутри пустота, – пояснил он мне, сделав торжественную мину, – и в ней лежит письмо от господина Харусека.

Вне себя от восторга, я бросился ему на шею, и слезы полились у меня из глаз.

Он ласково отстранил меня и сказал с упреком.

– Надо крепче держать себя, господин Пернат! Нам нельзя терять ни минуты. Сейчас может обнаружиться, что я не в моей камере. Мы с Францлем… обменялись номерами.

Вероятно, у меня был очень глупый вид, потому что он продолжал.

– Этого вы не понимаете, все равно. Коротко: я здесь – и баста!

– Скажите же, – перебил я его, – скажите, господин… господин…

– Венцель, – помог он мне, – меня зовут: Прекрасный Венцель.

– Скажите же, Венцель, как поживает архивариус Гиллель со своею дочкой?

– Этим некогда теперь заниматься, – нетерпеливо перебил он меня. – Я могу в одну секунду вылететь отсюда… Итак, я здесь, потому что я признался в грабеже.

– Как, вы из-за меня, чтобы попасть сюда, совершили ограбление, Венцель? – спросил я, потрясенный.

Парень презрительно покачал головой. – Если бы я действительно совершил ограбление, то я бы в нем не признался. За кого вы меня принимаете?!

Я постепенно начал соображать: ловкий парень употребил хитрость, чтоб притащить мне письмо Харусека.

– Итак, внимайте. – Он сделал очень серьезное лицо. – Я вас должен обучить эпилепсии!..

– Чему?

– Эпилепсии! Будьте очень внимательны и замечайте все в точности. Смотрите же, раньше всего наделайте слюны во рту. – Он надул щеки и задвигал челюстями, точно полоща рот. – Тогда образуется пена на губах… – он проделал и это с отвратительной точностью. – Затем надо сжать пальцы в кулак. Затем закатывать глаза… – он ужасно скосил их, – а затем, это трудненько: надо так закричать. Так вот: бэ… бэ… и тут же упасть. – Он упал с такой силой, всем телом, что задрожал дом, и сказал, вставая:

– Это настоящая эпилепсия. Так нас учил в «батальоне» покойный доктор Гульберт.

– Да, да, это удивительно похоже, но к чему это?

– Вы прежде всего выберетесь из камеры, – пояснил прекрасный Венцель… – Доктор Розенблат – мерзавец. Когда у кого-нибудь уже и головы нет, все-таки этот Розенблат еще утверждает: здоровехонек! – Только к эпилепсии он питает скотское почтение. Кто умеет ее хорошо сделать, тот сразу попадает в больницу… А оттуда удрать – уже детская игра… – Он заговорил таинственным голосом. – Оконные решетки в больничной камере перепилены и только приклеены… Это тайна батальона… Вам надо всего лишь две ночи внимательно следить: как только вы увидите в окне веревку с крыши, потихоньку приподымите решетку, чтобы никто не проснулся, просуньте плечи в дыру, и мы вас вытащим на крышу и спустим с другой стороны на крышу. – Баста!

– Зачем мне бежать из тюрмы, – робко обратился я к нему, – ведь я не виновен.

– Это не значит, что не надо бежать! – возразил мне прекрасный Венцель, выпучив глаза от удивления.

Я должен был употребить все свое красноречие, чтобы отклонить смелый план, который, как он сказал, является результатом постановления батальона.

Для него было непостижимо, как это я выпускаю из рук Божий дар и хочу ждать, пока свобода придет ко мне сама.

– Во всяком случае, и вам, и вашим товарищам я признателен до глубины души, – взволнованно сказал я и пожал ему руку. – Когда пройдут тяжелые дни, моей первой заботой будет доказать вам это.

– Это не нужно, – дружески возразил Венцель. – Если вы поставите пару пива, мы примем с благодарностью, а больше и не нужно. Пан Харусек теперь казначей батальона, он рассказал нам, сколько добра вы тайно делали людям. Передать ему что-нибудь, когда я увижу его через несколько дней?

– Да, пожалуйста, – быстро начал я, – скажите ему, чтоб он пошел к Гиллелю и передал ему, что я очень беспокоюсь о здоровье его дочери, Мириам. Пусть господин Гиллель смотрит за ней в оба. Вы запомните имя? Гиллель!

– Гиррель?

– Нет: Гиллель.

– Гиллер?

– Нет: Гилл-ель!

Венцель тщетно упражнял свой язык над этим непроизносимым для чеха словом, но, наконец, с дикой гримасой осилил его.

– И затем еще одно: пусть господин Харусек – я очень прошу его об этом – позаботится о «благородной даме», насколько это в его власти. Он уже знает, что я под этим разумею.

– Вы, верно, имеете в виду благородную даму, которая спуталась с немцем, с доктором Саполи? – Ну, она уже развелась с мужем и уехала вместе с Саполи и ребенком.

– Вы это знаете наверное?

Я чувствовал, что голос у меня задрожал. Как я ни радовался за Ангелину – все же сердце у меня сжималось.

Сколько тревог я пережил из-за нее… а теперь… я забыт.

Может быть, она думала, что я действительно разбойник.

Я почувствовал горечь в горле.

С чуткостью, отличающей странным образом опустившихся людей, как только дело коснется любви, парень угадал, по-видимому, все, что я чувствовал. Он взглянул в сторону и ничего не ответил.

– Вы, может быть, тоже знаете, как поживает дочка Гиллеля, Мириам? Вы знаете ее? – с усилием спросил я.

– Мириам? Мириам? – Венцель задумчиво морщил лоб, – Мириам? Она часто бывает по ночам у Лойзичек?

Я не мог удержаться от улыбки.

– Нет, наверно, нет.

– В таком случае, не знаю, – сухо ответил Венцель.

Некоторое время мы молчали.

«Может быть, что-нибудь имеется про нее в письмеце», – подумал я с надеждою.

– Вы, наверно, слышали, что Вассертрума черт побрал, – вдруг начал Венцель.

Я вскочил в ужасе.

– Ну, да. – Венцель указал на свою шею. – Готово! Ну и скажу я вам, страшно это было. Он несколько дней не показывался; когда они открыли лавочку, я, разумеется, первый влез туда – кому же другому! – И тут он сидел, Вассертрум, в кресле, вся грудь в крови, а глаза как стекло… Вы знаете, я парень крепкий, но у меня все помутилось в глазах, когда я увидел его. Признаюсь вам, что я чуть не упал в обоморок. Я говорил себе: Венцель, не волнуйся, это ведь только мертвый еврей… А в горле у него торчал напильник. В лавке все было перевернуто. Убийство, натурально.

– Напильник! Напильник! – Я чувствовал, как я холодею от ужаса. – Напильник! Он исполнил свое дело.

– Я знаю, кто это был, – полушепотом продолжал Венцель после паузы. – Никто другой, скажу я вам, как рябой Лойза… Я нашел его перочинный ножик в лавке на полу и быстро прибрал, чтоб полиция не заметила… Он пробрался в лавку подземным ходом… – Он внезапно прервал свою речь, несколько секунд напряженно вслушивался, затем бросился на нары и начал отчаянио храпеть.

Тотчас же заскрипели засовы, вошел надзиратель и недоверчиво посмотрел на меня.

Я сделал безразличное лицо, и Венцеля с трудом удалось раэбудить.

Только после многих толчков он, зевая, поднялся и с видом еще не совсем проснувшегося человека, пошатываясь, пошел за надзирателем.

Дрожа от нетерпения, вскрыл я письмо Харусека и стал читать.

«12 мая.

Мой дорогой несчастный друг и благодетель!

Неделю за неделей я все ждал, что вас, наконец, освободят, – все напрасно. Я сделал все возможное, чтоб собрать оправдательный материал, но не нашел ничего.

Я просил следователя ускорить дело, но всегда оказывалось, что он не может этого сделать, что это зависит от прокуратуры, а не от него.

Канцелярская неразбериха!

Только час тому назад я добился кое-чего и жду лучших результатов: я узнал, что Яромир продал Вассертруму золотые часы, которые он нашел в постели Лойзы после его ареста.

Вы знаете, у Лойзичек бывают сыщики; ходит слух, что у вас нашли часы, по-видимому, убитого Цоттмана… Кстати, его труп до сих пор не разыскан. Остальное я сам сообразил: Вассертрум и прочее.

Я немедленно взялся за Яромира, дал ему тысячу флоринов…» – Я опустил руку с письмом, слезы радости выступили у меня на глазах: только Ангелина могла дать Харусеку такую сумму, ни у Цвака, ни у Фрисландера, ни у Прокопа не было таких денег. – Значит, она не забыла меня! – Я стал читать дальше:

«…дал ему тысячу флоринов и обещал ему еще две тысячи, если он немедленно пойдет со мной в полицию и скажет, что он нашел эти часы у брата после его ареста и продал их.

Это может произойти только тогда, когда это письмо уже будет у Венцеля на пути к вам.

Но будьте уверены, что это произойдет. Еще сегодня. Я ручаюсь вам в этом.

Я не сомневаюсь ни минуты, что убийство совершил Лойза, и что часы эти – Цоттмана.

Если же тут что-нибудь и не так, то и тогда Яромир знает, что ему делать. Во всяком случае, он признает, что эти самые часы найдены у вас. Итак: ждите и не сомневайтесь. День вашего освобождения, вероятно, уже не далек.

Но наступит ли день, когда мы свидимся?

Не знаю.

Скорее скажу: не думаю, оттого что я быстро иду к концу и должен быть настороже, чтобы последний час не застал меня врасплох.

Но в одном будьте уверены: мы увидимся. Если не в этой жизни и не в той, то уже в день, когда времени не будет, когда Господь, как сказано в Библии, изблюет из уст своих всех тех, кто ни горяч, ни холоден…

Не удивляйтесь, что я говорю так. Я никогда не говорил с вами на эти темы, и когда вы однажды упомянули о Каббале, я замял разговор, но… я знаю то, что знаю.

Может быть, вы понимаете, что я говорю, а если нет, то прошу вас, вычеркните из памяти то, что я сказал… Однажды в моем безумии мне показалось, что я вижу знак на вашей груди… Возможно, что я грезил наяву. Допустите это, как факт, если вам не верится, что у меня были особые откровения, чуть ли ни с самого детства. Они вели меня странным путем… Эти откровения не совпадают с тем, чему нас учит медицина, а может быть, и медицина сама тут, слава Богу, ничего не знает, и будем надеяться, никогда не узнает…

Но я не давал дурачить себя науке: ведь высочайшая цель ее устроить на земле «пассажирский зал», который лучше всего разрушить.

Но довольно об этом.

Я лучше расскажу вам о последних событиях.

В конце апреля Вассертрум сделался доступным моему внушению.

Я это заключал из того, что он начал постоянно жестикулировать на улице и вслух разговаривал с самим собой.

Это верный признак того, что в человеке мысли принимают бурный характер и могут совершенно им овладеть.

Затем он купил записную книжку и начал делать заметки.

Он писал!

Он писал! Я не шучу! Он писал. Потом он отправился к нотариусу. Стоя перед домом, я внизу чувствовал, что он делал наверху. Он писал завещание.

Что он назначил меня наследником, мне и в голову не приходило. От радости, если бы это случилось, у меня сделалась бы пляска святого Витта.

Наследником он назначил меня по той причине, что я был единственным на земле человеком, который мог бы искупить его грехи. Совесть перехитрила его.

К тому же он надеялся, что я буду благословлять его после смерти, если благодаря ему стану миллионером, и этим уничтожу проклятие, которое он слышал от меня в вашей комнате.

Внушение мое имело троякое действие.

Чрезвычайно интересно, что он тайно верил в какие-то воздаяния в том мире, хотя при жизни он всячески старался отрицать это.

Но так это бывает со всеми разумниками. Это видно по безумному бешенству, в которое они впадают, когда вы им скажете это в лицо. Они чувствуют себя пойманными.

С тех пор, как Вассертрум вернулся от нотариуса, я не спускал с него больше глаз.

Ночью я караулил за ставнями его лавки, потому что развязка могла произойти каждую минуту.

Мне кажется, я мог бы расслышать даже через стену желанный звук пробки, вынимаемой из склянки с ядом.

Еще только час, и дело моей жизни совершено.

Но тут явился некто незванный и убил его. Напильником.

Пусть Венцель расскажет вам подробности, мне слишком больно все это описывать.

Назовите это предрассудком, но когда я увидел, что кровь пролита – отдельные предметы в лавке были запачканы ею, – мне показалось, что его душа ускользнула от меня.

Что-то говорит мне, какой-то тонкий и надежный инстинкт, – что не одно и то же, умирает ли человек от чужой руки или от своей собственной… если бы Вассертрум покончил самоубийством, только тогда моя миссия была бы выполнена… Теперь же, когда случилось иначе, я чувствую себя отвергнутым орудием, которое оказалось недостойным руки ангела смерти.

Но я не хочу упорствовать. Моя ненависть такого рода, что будет жить и за гробом, и у меня есть еще своя собственная кровь, которую я могу пролить, как хочу, чтоб она пошла следом за его кровью в царство теней…

С тех пор, как Вассертрума похоронили, я ежедневно сижу на его могиле и прислушиваюсь к тайному голосу сердца, как мне поступить.

Мне кажется, я уже знаю, что мне делать. Но я хочу еще подождать, пока мой внутренний голос не станет ясен, как чистый источник. Мы, люди, не чисты, и часто требуется долгий пост, пока не станет внятен тихий шепот нашей души.

 

На прошлой неделе я получил официальное извещение, что Вассертрум назначил меня единственным наследником.

Что я не воспользуюсь ни одним крейцером, в этом вас не придется убеждать, господин Пернат. Я остерегусь предоставить ему там, наверху, какую-нибудь поддержку.

Дома, которые он имел, я продам; вещи, которых он касался, будут сожжены; что касается денег и драгоценностей, после моей смерти одна треть из них достанется вам.

Я уже вижу, как вы вскакиваете, протестуя, но могу вас успокоить. То, что вы получаете, это ваша законная собственность, с процентами, с процентами на проценты. Я уже давно знал, что много лет тому назад Вассертрум разорил вашего отца и всю вашу семью – только теперь я имею возможность подтвердить это документально.

Вторая треть будет распределена между двенадцатью членами «батальона», которые лично знали доктора Гульберта. Я хочу чтобы каждый из них разбогател и получил доступ к «высшему обществу» в Праге.

Последняя треть подлежит равномерному распределению между первыми семью убийцами, которые, за недостатком улик, будут оправданы. Все это я должен проделать в предотвращении общественного соблазна.

Так-то. Вот и все.

А теперь, мой дорогой, добрый друг, прощайте и вспоминайте иногда вашего преданного и благодарного Иннокентия Харусека».

Глубоко потрясенный, я выронил письмо из рук.

Я не мог радоваться предстоящему освобождению.

Харусек! Бедный! Как брат, он заботился о моей судьбе. За то, что я когда-то подарил ему сто флоринов. Если бы еще хоть раз пожать ему руку!

Я чувствовал: да, он прав, этого никогда не будет.

Я представлял себе его стоящим предо мной: его светящиеся глаза, его плечи чахоточного, высокий благородный лоб.

Может быть, все пошло бы по-иному, если бы в свое время чья-либо милосердная рука вмешалась в эту загубленную жизнь.

Я еще раз перечел письмо.

Сколько последовательности было в безумии Харусека. Да и безумен ли он, в самом деле?

Я готов был стыдиться, что эта мысль хотя бы на секунду овладела мной.

Разве не достаточно говорили ему намеки? Он был таким же, как Гиллель, как Мириам, как я сам, – человеком, которым владела его собственная душа. Душа вела его через страшные ущелья и пропасти жизни в белоснежный мир какой-то девственной земли.

Он, который всю свою жизнь мечтал об убийстве, не был ли он чище тех, что ходят с гордо поднятой головой, хвастаясь тем, что исполняют заученные ими заповеди неведомого мифического пророка?

Он исполнил завет, что диктовал ему неопределенный инстинкт, и не думал о каком бы то ни было воздаянии здесь или там.

То, что он делал, не было ли благочестивым исполнением долга в самом глубоком значении этого слона?

«Трусливая, льстивая, жадная до убийства, больная, загадочно преступная натура», – я явственно слышал, каково должно быть о нем суждение толпы, подступающей к его душе со своими слепыми фонариками, этой нечистоплотной толпы, которая нигде и никогда не поймет, что ядовитый шиповник в тысячу раз прекрасней и благородней полезного порея.

Снова заскрипели снаружи засовы, и я услышал, как кого-то втолкнули.

Я даже не обернулся, до такой степени я был переполнен впечатлениями от письма.

Там не было ни слова ни об Ангелине, ни о Гиллеле.

Конечно, Харусек писал второпях. Это видно по почерку.

Не получу ли я еще одного письма от него?

Я втайне надеялся на завтрашний день, на общую прогулку заключенных во дворе. Там было легче всего кому-нибудь из «батальона» сунуть мне что-нибудь.

Тихий голос прервал мои размышления.

– Разрешите, милостивый государь, представиться? Мое имя – Ляпондер… Амадеус Ляпондер.

Я обернулся.

Маленький, худощавый, еще совсем молодой человек в изящном костюме, только без шляпы, как все подследственные, почтительно поклонился мне.

Он был гладко выбрит, как актер, и его большие светло-зеленые, блестящие, миндалевидные глаза имели ту особенность, что хотя они смотрели прямо на меня, казалось, будто они ничего не видят. Казалось, дух отсутствовал в них.

Я пробормотал свое имя, в свою очередь поклонился и хотел отвернуться; однако, долго не мог отвести взгляда от этого человека: так странно действовала на меня застывшая улыбка, которую навсегда сложили на его лице поднятые вверх уголки тонких губ.

Он был похож на китайскую статую Будды из розового кварца: своей гладкой прозрачной кожей, женственно тонким носом и нежными ноздрями.

– Амадеус Ляпондер, Амадеус Ляпондер – повторял я про себя.

Что за преступление мог он совершить?

 

ХVIII. Луна

 

– Были вы уже на допросе? – спросил я, спустя некоторое время.

– Я только что оттуда. Вероятно, я не долго буду беспокоить вас здесь, – любезно ответил Ляпондер.

«Бедняжка», – подумал я, – «Он не знает, что предстоит человеку, находящемуся под следствием».

Я хотел постепенно подготовить его:

– Когда проходят самые тяжелые первые дни, привыкаешь постененно к терпеливому сидению.

Его лицо сделалось любезным.

Пауза.

– Долго продолжался допрос, господин Ляпондер?

Он рассеянно улыбнулся.

– Нет. Меня только спросили, сознаюсь ли я, и велели подписать протокол.

– Вы подписали, что сознаетесь? – вырвалось у меня.

– Конечно.

Он сказал это так, как будто это само собой разумелось.

Очевидно, ничего серьезного, предположил я, потому что он совершенно спокоен. Вероятно, вызов на дуэль или что-нибудь в этом роде.

– А я уже здесь так давно, что мне это время кажется вечностью, – я невольно вздохнул, и на его лице тотчас же выразилось сострадание, – Желаю вам не испытывать того же, господин Ляпондер. По-видимому, вы скоро будете на свободе.

– Как знать? – спокойно ответил он, но его слова прозвучали как-то загадочно.

– Вы не думаете? – улыбаясь спросил я. Он отрицательно покачал головой.

– Как это понимать? Что же такого ужасного вы совершили? Простите, господин Ляпондер, это не любопытство с моей стороны – только участие заставляет меня задать вам этот вопрос.

Он колебался секунду, потом, не моргвув глазом, произнес:

– Изнасилование и убийство.

Точно меня ударили обухом по голове.

Он, очевидно, заметил это и деликатно отвернулся в сторону. Однако его автоматически улыбающееся лицо ничем не обнаружило, что его задело внезапно изменившееся мое отношение к нему.

Мы не произнесли больше ни слова и молча смотрели перед собою.

Когда, с наступлением темноты, я расположился на своей наре, он немедленно последовал моему примеру: разделся, заботливо повесил свой костюм на гвоздь, лег и, как видно было по его ровному, глубокому дыханию, тотчас же крепко уснул.

Я всю ночь не мог успокоиться.

Сознание, что такое чудовище находится рядом со мной, что я должен дышать одним воздухом с ним, действовало на меня так волнующе и ужасающе, что впечатления дня, письмо Харусека, все недавние переживания отошли куда-то глубоко внутрь.

Я лег так, чтоб все время иметь убийцу перед глазами, потому, что я не вынес бы сознания, что он где-то за моей спиной.

Камера была неярко освещена луной, и я мог видеть, как неподвижно, почти в оцепенении, лежал Ляпондер.

Его черты напоминали собой труп, полуоткрытый рот усиливал это сходство.

В течение нескольких часов он не шевелился.

Только уже далеко за полночь, когда тонкий лунный луч упал на его лицо, по нему пробежало легкое беспокойство, и он беззвучно зашевелил губами, как человек, говорящий во сне. Казалось, он повторял все одно и то же слово – может быть, короткую фразу, как будто: «Оставь меня! Оставь! Оставь!»

 

Следующие несколько дней я не обращал на него внимания, он тоже не нарушал своего молчания.

Его отношение ко мне оставалось по-прежнему предупредительным. Когда я ходил взад и вперед по камере, он любезно оглядывался и отодвигал ноги, чтобы не мешать моей прогулке.

Я начал упрекать себя за свою суровость, но при всем желании не мог избавиться от отвращения к нему.

Как я ни надеялся, что смогу привыкнуть к его соседству, ничего не выходило.

Даже по ночам я не спал. Мне едва удавалось заснуть на четверть часа.

Каждый вечер повторялась одна и та же сцена: он почтительно ждал, чтоб я улегся, затем снимал костюм, тщательно разглаживал его, вешал на гвоздь и т. д., и т. д.

 

Однажды ночью, около двух часов, я стоял, одолеваемый сонливостью, у окна, смотрел на полную луну, лучи которой расплывались сияющим маслом на медном лике башенного циферблата. Я думал с грустью о Мириам.

Тут вдруг услышал я ее тихий голос за собой.

Сонливость мгновенно исчезла, – я обернулся и стал прислушиваться.

Прошла минута.

Я уже готов был думать, что мне померещилось, как вдруг это повторилось снова.

Я не мог ясно разобрать слов, но слышал как будто:

«Спроси. Спроси».

Это был безусловно голос Мириам.

Качаясь всем телом от волнения, я тихонько слез и подошел к постели Ляпондера.

Все лицо его было освещено луной, – и я мог ясно различить, что при открытых веках виднелись только белки глаз.

По неподвижности мускулов лица я заключил, что он крепко спит.

Только губы все время шевелились.

И мало-помалу я разобрал слова, исходившие из его уст:

«Спроси. Спроси».

Была полная иллюзия голоса Мириам.

– Мириам? Мириам? – невольно вскрикнул я, но тотчас же понизил голос, чтоб не разбудить спавшего.

Я подождал, пока лицо его не застыло вновь, и шепотом повторил:

«Мириам? Мириам?»

Его уста принесли едва слышно, но совершенно отчетливо:

«Да».

Я приложил ухо к его губам.

Через секунду я слышал шепот Мириам – голос ее был столь явственен, что у меня по коже пробежал мороз.

Я так жадно вслушивался в ее слова, что улавливал только их общий смысл. Она говорила о любви ко мне, о несказанном счастье, что мы, наконец, встретились – и никогда больше не расстанемся, быстро, без пауз, как человек, который боится, что его прервут и хочет использовать каждую секунду.

Затем голос стал прерываться – на время совсем замер.

– Мириам? – спросил я, дрожа от тревоги и затаив дыхание. – Мириам, ты умерла?

Долго не было ответа.

Затем прозвучало, едва разборчиво:

«Нет… Живу… Сплю…»

Больше ничего.

Я вслушивался, вслушивался.

Напрасно.

Больше ничего.

От волнения и дрожи я должен был опереться о постель, чтобы не упасть на Ляпондера.

Иллюзия была настолько полной, что минутами я видел перед собою лежащую Мириам, и я должен был собрать все свои силы, чтобы не прижаться поцелуем к губам убийцы.

«Энох! Энох!» – вдруг услышал я его лепет, потом все ясней и отчетливей: «Энох! Энох!»

Я тотчас узнал голос Гиллеля.

«Это ты, Гиллель?»

Нет ответа.

Мне вспомнилось, я когда-то читал, что спящего можно побудить к разговору вопросами не в ухо, а к нервному разветвлению брюшной полости.

Я так и сделал:

– Гиллель?

– Да, я слышу тебя.

– Мириам здорова? Ты знаешь все? – торопился я спрашивать.

– Да. Я знаю все. Знал давно. Не тревожься, Энох, будь спокоен.

– Ты можешь простить меня, Гиллель?

– Я сказал ведь тебе: будь спокоен.

– Мы скоро увидимся? – я дрожал от мысли, что не пойму ответа. Уже последнюю фразу едва можно было разобрать.

– Надеюсь. Подожду… тебя… если смогу… я должен… в страну…

– Куда? В какую страну? – я почти налег на Ляпондера. – В какую страну? В какую страну?

– В страну… Гад… к юг… Палестины.

Голос замер.

Сотни вопросов беспорядочно толпились у меня в голове: почему он называет меня Энох?.. Цвак, Яромир, часы, Фрисландер, Ангелина – Харусек.

– Прощайте и вспоминайте иногда, – вдруг снова громко и отчетливо признесли уста убийцы, на этот раз голосом Харусека, но так, как будто я сам сказал это.

Я вспомнил: это была дословно заключительная фраза из письма Харусека.

Лицо Ляпондера лежало уже в темноте. Лунный свет падал на кончик соломенного мешка. Через четверть часа он совсем покинет камеру.

Я задавал один вопрос за другим, но ответа уже не получал.

Убийца лежал неподвижно, как труп, его веки были закрыты.

 

Я жестоко упрекал себя в том, что все время видел в Ляпондере только убийцу и не замечал человека.

Теперь было ясно, что он лунатик – существо, которое находится под действием лунного света.

Возможно, что и убийство он совершил в каком-нибудь сумеречном состоянии сознания. Даже наверное…

Теперь, когда стало рассветать, оцепенение сошло с его лица и уступило место выражению блаженного спокойствия.

«Так спокойно спать не может человек, на совести которого убийство», – подумал я.

Я не мог дождаться его пробуждения.

Знал ли он хотя бы о том, что произошло?

Наконец, он открыл глаза, встретил мой взгляд и отвел свой.

Я подошел к нему, схватил за руку.

– Простите меня, господин Ляпондер, что я был так нелюбезен с вами все время. Было так необычно, что…

– Не сомневайтесь: я отлично понимаю, – живо перебил он меня, – что должно быть омерзительно находиться рядом с убийцей.

– Не говорите больше об этом, – просил я. – Я сегодня ночью столько пережил, что не могу отделаться от мысли, что вы, может быть… – я искал подходящего слова.

– Вы считаете меня больным? – вырвалось у него.

Я подтвердил.

– Мне кажется, я должен сделать такой вывод из некоторых данных. Я… я… можно вам прямо поставить вопрос, господин Ляпондер?

– Пожалуйста.

– Это звучит несколько странно, но… вы можете мне сказать, что вам снилось сегодня?

Он с улыбкой покачал головой.

– Мне никогда ничего не снится.

– Но вы говорили во сне.

Он удивленно взглянул на меня. Подумал минуту. Потом твердо сказал:

– Это могло быть только, если вы меня о чем-нибудь спрашивали. – Я подтвердил. – Потому что, как я сказал, мне ничего не снится.

– Я… я… странствую, – прибавил он, спустя несколько секунд, понизив голос.

– Странствуете? Как это понять?

Он, по-видимому, не хотел говорить об этом, и я должен был объяснить ему причину, побуждающую меня настаивать, и рассказал ему в общих чертах о том, что произошло ночью.

– Вы можете быть совершенно уверены, – сказал он, когда я закончил, – что все, сказанное мной, соответствует действительности. Если я раньше сказал, что мне ничего не снится, что я странствую, то я подразумевал под этим, что мои сновидения иного рода, чем у нормальных людей. Назовите это, если хотите, выхождением из тела. Так, например, я сегодня ночью был в одной необычайно странной комнате, вход в которую вел через подъемную дверь.

– Какова она была? – быстро спросил я. – Она была заброшена? Пуста?

– Нет, там было немного мебели. И постель, где спала молодая девушка как бы в летаргическом сне – возле нее сидел мужчина, положив ладонь ей на лоб.

Ляпондер описал мне обоих. Несомненно, это были Мириам и Гиллель.

Я едва дышал от напряжения.

– Ради Бога, рассказывайте дальше. Был еще кто-нибудь в комнате?

– Еще кто-нибудь? Подождите… нет: больше никого в комнате не было. На столе горел семисвечный канделябр. Потом я сошел по винтовой лестнице вниз.

– Она была разрушена? – перебил я.

– Разрушена? Нет, нет, она была в полной исправности. К ней со стороны примыкала комната, и там сидел мужчина в ботинках с серебряными пряжками. Людей такого типа я никогда не видал: желтый цвет лица, косые глаза. Он сидел, нагнувшись вперед, и, казалось, выжидал чего-то. Вероятно, поручения.

– Книги, старинной большой книги вы нигде не видели? – допытывался я.

Он потер себе лоб.

– Книги, говорите вы? Да. Правильно: на полу лежала книга. Она была раскрыта, вся из пергамента, и страница начиналась большим золотым А.

– I – хотите вы сказать?

– Нет, А.

– Вы это твердо помните? Не было ли это I?

– Нет, определенно А.

Я покачал головой и впал в сомнение. Очевидно, Ляпондер в полусне читал в моем воображении и все перепутал: Гиллель, Мириам, Голем, книга «Ibbur», подземные ходы.

– Давно уже у вас эта способность «странствовать», как вы говорите? – спросил я.

– С двадцать первого года… – Он запнулся, казалось, не хотел говорить об этом. Вдруг на лице его появилось выражение безграничного изумления, он смотрел мне на грудь, как будто что-то видел на ней.

Не замечая моего недоумения, он быстро схватил мою руку и стал просить, почти умолять.

– Ради Бога, расскажите мне все. Сегодня последний день, что я провожу с вами. Может быть, через час уже меня уведут, чтоб объявить смертный приговор…

В ужасе я перебил его.

– Вы должны выставить меня свидетелем! Я буду клясться, что вы больны… Вы лунатик. Не может быть, чтоб вас казнили, не освидетельствовав вашего психического состояния. Будьте благоразумны.

Он нервно отмахнулся.

– Это ведь так неважно… прошу вас, расскажите мне все.

– Но что вам рассказать? Лучше потолкуем о вас и…

– Вы переживаете, теперь я это знаю, некоторые странные вещи, которые очень близки мне – ближе, чем вы предполагаете… прошу вас, расскажите мне все! – умолял он меня.

Я не мог постичь, как это моя жизнь интересует его больше, чем собственная, но, чтобы успокоить его, стал ему рассказывать обо всем необъяснимом, что случалось со мной.

Каждый раз он кивал головой с довольным видом, как человек, который все насквозь понимает.

Когда я дошел до рассказа о том, как мне явилось видение без головы и предложило темно-красные зерна, он едва мог дождаться окончания.

– Так что вы выбили их у него из рук, – задумчиво пробормотал он. – Я никогда не думал, что существует третий путь.

– Это не третий путь, – сказал я, – это все равно, как если бы я отказался от зерен.

Он улыбнулся.

– А вы думаете иначе, господин Ляпондер?

– Если бы вы отказались от них, вы бы тоже пошли по «дороге жизни», но зерна, в которых заключена магическая сила, не остались бы позади. Но они рассыпались по полу, как вы говорите. Это значит: они остались здесь, и будут оберегаться вашими предками, пока не наступит время прорастания. Тогда в вас оживут силы, которые теперь дремлют.

Я не понял: «Мои предки будут оберегать их?»

– Вы должны понимать до некоторой степени символически то, что вы пережили, – объяснил Ляпондер. – Круг светящихся голубым цветом людей, который окружал вас, это цепь унаследованных «я», которую таскает за собой каждый рожденный матерью. Душа не есть нечто «отдельное», она этим только еще должна стать – и это тогда называется «бессмертием». Ваша душа еще составлена из многочисленных «я» – как муравейник из многих муравьев; вы носите в себе психические остатки многих тысяч предков: глав вашего рода. То же происходит с каждым существом. Как мог бы иначе цыпленок, исскуственно выведенный из яйца, искать свойственную ему пищу, как могло бы это случиться, если бы не дремал в нем опыт миллионов лет? Существование «инстинктов» обнаруживает присутствие предков в душе и в теле. Но, простите, я вовсе не хотел перебить вас.

Я досказал все до конца. Все. Даже то, что Мириам говорила о Гермафродите.

Когда я остановился и взглянул на Ляпондера, он был белее извести на стене, и по щекам его струились слезы.

Я быстро встал и, как бы не замечая этого, зашагал по камере в ожидании, что он успокоится.

Потом я сел против него и употребил все красноречие на то, чтоб его убедить в неотложной необходимости обратить внимание суда на его болезненное состояние духа.

– Если бы вы хоть не признались в убийстве, – закончил я.

– Но я должен был. Они обращались к моей совести, – наивно сказал он.

– Вы думаете, что ложь хуже, чем… чем убийство? – с удивлением спросил я его.

– Вообще, может быть и нет, но в данном случае – безусловно. Видите ли, когда следователь задал мне вопрос, сознаюсь я или нет, я смог сказать правду. Значит, у меня был выбор: лгать или не лгать. – Когда я совершил убийство… увольте меня от подробностей: это было так ужасно, что я не хочу вспоминать… – Когда я совершил убийство, у меня не было никакого выбора. Если бы я даже действовал при совершенно ясном сознании, то и тогда я не имел бы никакого выбора: что-то такое, присутствие чего я никогда не подозревал в себе, пробудилось и было сильнее, чем я. Вы думаете, что если бы у меня был выбор, я совершил бы убийство? Я никогда в жизни не убивал ни малейшей твари, а теперь я уже и совсем был бы не в состоянии. Допустите, что существовал бы закон: убивать; и за неисполнение его карали бы смертью – как на войне, к примеру – я бы немедленно был приговорен к смертной казни. У меня не было бы выбора. А тогда, когда я совершал убийство, все вывернулось наизнанку.

– Тем более, что вы чувствуете себя как бы иным человеком, вы должны все сделать для того, чтобы вас не осудили! – настаивал я.

Ляпондер махнул рукой.

– Вы ошибаетесь. Судьи, со своей стороны, совершенно правы. Могут ли они позволить такому человеку, как я, разгуливать на свободе? Чтобы завтра или послезавтра снова случилось несчастье?

– Нет, вас должны посадить в лечебницу для душевнобольных. Вот что я думаю! – вскричал я.

– Если бы я был сумасшедшим, вы были бы правы, – хладнокровно возразил Ляпондер. – Но я не сумасшедший. У меня нечто совсем иное, может быть, очень похожее на сумасшествие, но, тем не менее, ему противоположное. Вы послушайте только. Вы сейчас поймете меня… То, что вы мне только что рассказывали о призраке без головы – это символ, разумеется: если вы подумаете, вы легко найдете ключ к нему – со мной однажды это случилось точь-в-точь. Но я в з я л зерна. Так что я иду «дорогой смерти». Для меня самое святое, это сознание, что каждым моим шагом руководит духовное начало во мне. Я за ним слепо, доверчиво пойду, куда бы ни повела меня дорога: к виселице или к трону, к нищете или к богатству. Я никогда не колебался, когда выбор был в моих руках.

Потому-то я и не солгал, раз выбор был в моих руках.

Вы знаете слова пророка Михея:

«Сказано тебе, человек, что есть добро и чего требует от тебя Господь?»

Если бы я солгал, я бы создал причину в мире, ибо у меня был выбор, – когда же я совершал убийство, я не создавал никакой причины, просто освободилось следствие давно дремавших во мне причин, над которыми у меня не было никакой власти.

Итак, руки мои чисты.

Я рождаюсь для свободы тем фактом, что духовное начало, склонив меня к убийству, казнило меня. Люди, посылая меня на виселицу, отделили мою участь от их судеб.

Я чувствовал, что это святой, и волосы у меня стали дыбом от ужаса перед собственным ничтожеством.

– Вы рассказали мне, что под действием гипнотического внушения врача вы на долгое время потеряли воспоминание о юности, – продолжал он, – это признак – стигмат – всех тех, кто укушен «змеем духовного царства». – В нас гнездятся как бы две жизни, одна над другой, как черенок на диком дереве, пока не произойдет чудо пробуждения, – то, что обычно отделяется смертью, происходит путем угасания памяти… иногда путем внезапного внутреннего переворота.

Со мною случилось так, что однажды, на 21-м году, по-видимому, без всякой внешней причины, я проснулся как бы переродившимся. То, что мне до тех пор было дорого, представилось мне вдруг безразличным: жизнь показалась мне глупой сказкой об индейцах и перестала быть действительностью; сны стали достоверностью – аподиктической, безусловной достоверностью, понимаете: безусловною, реальной достоверностью, а повседневная жизнь стала сном.

Со всеми людьми могло бы то же самое случиться, если бы у них был ключ. А ключ заключается единственно в том, чтобы человек во сне осознал «форму своего я», так сказать, свою кожу – нашел узкие скважины, сквозь которые проникает сознание между явью и глубоким сном.

Поэтому-то я и сказал раньше: «я странствую», а не «мне снится».

Стремление к бессмертию есть борьба за скипетр с живущими внутри нас шумами и призраками, а ожидание воцарения собственного «я» есть ожидание Мессии. Призрачный «Habal garmin», которого вы видели, «дыхание костей» по Каббале, и был царь… Когда он будет коронован… порвется надвое веревка, которую вы привязали к миру рассудком и органами внешних чувств…

Как же могло случиться, чтобы я, несмотря на мою оторванность от жизни, стал в одну ночь убийцей, спросите вы? Человек – это стеклянная трубка, сквозь которую катятся разноцветные шарики: почти у всех один шарик, за всю жизнь. Если шарик красный, значит, человек «плохой». Желтый – человек «хороший». Бегут два, один за другим – красный и желтый, тогда у человека «нетвердый характер». Мы, «укушенные змеем», переживаем в течение одной жизни все, что происходит с целой расой за целый век: разноцветные шарики бегут через трубочку, и когда они на исходе, – тогда мы становимся пророками – становимся зерцалом Господним. Ляпондер замолчал.

Долго не мог я произнести ни слова. Его речь меня ошеломила.

– Почему вы так тревожно спрашивали меня раньше о моих переживаниях, когда вы стоите настолько выше меня? – начал я снова.

– Вы ошибаетесь, – сказал Ляпондер, – я стою гораздо ниже вас. – Я расспрашивал вас потому, что почувствовал, что вы обладаете ключом, которого мне недостает.

– Я? Ключом? О Боже!

– Да, да, вы. И вы дали его мне. – Я думаю, что сегодня я самый счастливый человек в мире.

Снаружи послышался шум, засовы отодвигались… Ляпондер не обращал на это внимания.

– Гермафродит – это ключ. Теперь я уверен в этом. Уже потому я рад, что идут за мной, что я вот уже сейчас у цели.

Слезы мешали мне видеть лицо Ляпондера, я слышал улыбку в его голосе.

– А теперь: прощайте, господин Пернат, и знайте: то, что завтра будет повешено, это только моя одежда. Вы открыли мне прекраснейшее… последнее, чего я не знал. Теперь я иду точно на свадьбу… – Он встал и пошел за надзирателем… – Это тесно связано с убийством, – были его последние слова, которые я расслышал и только смутно понял.

 

С той ночи всякий раз, как в небе стояла полная луна, мне все мерещилось спящее лицо Ляпондера на сером холсте постели.

В ближайшие дни после того, как его увели, я слышал со двора, где совершались казни, стук молотков и топоров, длившийся иногда до рассвета.

Я понимал, что это значит, и в отчаянии целыми часами сидел, заткнув уши.

Проходил месяц за месяцем. По умиравшей листве унылой зелени во дворе я видел, как таяло лето, чувствовал это по запаху сырости, проникавшему сквозь стены.

Когда во время общей прогулки мой взор падал на умирающее дерево и вросшую в его кору стеклянную икону, мне всегда невольно казалось, что именно так врезалось лицо Ляпондера в мою память. Все носил я в себе это лицо Будды с гладкой кожей, со странной, постоянной улыбкой.

Только один единственный раз в сентябре меня вызвал следователь и недоверчиво спросил, чем могу я объяснить мои слова, сказанные у окошечка банка о том, что я должен спешно уехать, а также почему в часы, предшествовавшие аресту, я проявлял такое беспокойство и спрятал все свои драгоценности.

На мой ответ, что я намеревался покончить с собой, снова из-за пульта послышалось ироническое хихиканье.

До этих пор я был один в камере и мог спокойно предаваться своим мыслям, своей скорби о Харусеке, который, как я чувствовал, давно умер, о Ляпондере, своей тоске по Мириам.

Потом явились новые арестанты: вороватые приказчики с помятыми лицами, толстопузые кассиры – «сиротки», как называл их черный Воссатка – отравляли воздух и мое настроение.

Однажды один из них с возмущением рассказывал, что недавно в городе произошло ужаснейшее убийство. К счастью, злодей был тотчас же пойман, и расправа с ним была коротка.

– Ляпондер звали его, этого негодяя, этого мерзавца, – вскрикнул какой-то хлыщ с разбойничьей мордой, приговоренный за истязание детей к… 14 дням ареста. – Его поймали на месте преступления. В суматохе упала лампа, и комната сгорела. Труп девушки так обгорел, что до сих пор не знают, кто она такая. Черные волосы, узкое лицо – вот все, что известно. А Ляпондер ни за что не хотел именно ее назвать. Если бы от меня зависело, я бы содрал с него кожу и посыпал бы перцем. Славные ребята! Все они разбойники, все… Будто уж нет другого средства избавиться от девки, – с циничной улыбкой прибавил он.

Во мне кипело негодование, и я едва не ударил этого мерзавца об землю.

Каждую ночь он храпел на постели, на месте Ляпондера. Я облегченно вздохнул, когда его, наконец, выпустили.

Но и тут еще я не освободился от него: его слова вонзились в меня, как стрела с зазубриной.

Почти постоянно, особенно в темноте, меня терзало жуткое подозрение, – не Мириам ли была жертвой Ляпондера. Чем больше я боролся с ним, тем глубже укоренялось оно в мои мысли, пока не стало навязчивой идеей.

Иногда, особенно когда ясная луна смотрела сквозь решетку, мне становилось легче: я мог восстанавливать часы, пережитые с Ляпондером, и глубокое чувство к нему разгоняло муки, – но слишком часто вновь возвращались ужасные минуты, я видел перед собой Мириам, убитую и обуглившуюся, и мне казалось, что я теряю рассудок.

Слабые опорные пункты моего подозрения сгущались в такие минуты в нечто цельное, в картину, полную неописуемо ужасающих подробностей.

В начале ноября около десяти часов вечера было уже совершенно темно. Мое отчаяние дошло до такой степени, что я должен был, как голодный зверь, зарыться в свой соломенный мешок, иначе я стал бы громко кричать; вдруг надзиратель открыл камеру и предложил мне идти за ним к следователю. Я едва передвигал ноги от слабости.

Надежда когда бы то ни было покинуть этот ужасный дом давно умерла во мне.

Я заранее представлял себе холодный вопрос, который зададут мне, – стереотипное хихиканье за письменным столом, потом возвращение в свою темную камеру…

Барон Лейзетретер ушел уже домой, и в комнате был только старый сгорбленный секретарь с паучьими пальцами.

Я тупо ждал, что будет.

Мне бросилось в глаза, что надзиратель вошел вместе со мной и добродушно подмигнул мне, но я был слишком подавлен, чтобы придать всему этому какое-нибудь значение.

– Следствие установило, – начал секретарь, хихикнул, влез стул и порылся некоторое время в бумагах, – следствие установило, что вышеупомянутый Карл Цоттман перед своей кончиной был завлечен предательски в подземный заброшенный погреб дома за № 21873 – III по Петушьей улице, под предлогом тайного свидания с незамужней бывшей проституткой Розиной Метцелес, по прозванию Рыжая Розина; эта Розина была выкуплена глухонемым, состоящим под наздором полиции, резчиком силуэтов, Яромиром Квасничкой, из трактира «Каутский», ныне же уже несколько месяцев живет как любовница в конкубинате с князем Ферри Атенштедтом. В означенном погребе Карл Цоттман был заперт и обречен на смерть от холода или от голода… Вышеупомянутый Цоттман… – объявил писец, взглянув поверх очков, и стал рыться в бумагах.

– Далее, следствием установлено, что у вышеупомянутого Цоттмана, по всем данным уже после наступившей смерти, были похищены все находившиеся при нем вещи, в частности, прилагаемые при сем карманные часы, обозначенные в деле знаками: римское Р, тире В, и с двумя крышками… – Секретарь поднял часы за цепочку. – Не представилось возможным, из-за отсутствия к нему доверия, придать какое-либо значение показаниям, данным под присягой резчиком силуэтов, Яромиром Квасничкой, сыном умершего семнадцать лет тому назад просвирника того же имени, о том, что эти часы были найдены в постели его скрывшегося брата Лойзы и проданы старьевщику, ныне покойному, обладателю недвижимого имущества Аарону Вассертруму.

Далее следствие установило, что при трупе вышеупомянутого Карла Цоттмана в заднем кармане брюк, во время его обнаружения, находилась записная книжка, в коей он, по-видимому, за несколько дней до последовавшей кончины сделал ряд заметок, освещающих обстоятельства злодейства и облегчающих коронному суду нахождение виновника оного.

Исходя из посмертных заметок Цоттмана, прокуратура коронного суда переносит подозрение в совершении преступления на находящегося ныне в бегах Лойзу Квасничку и одновременно постановляет Атанасиуса Перната, резчика камей, из предварительного заключения освободить и следствие о нем прекратить.

Прага, июль.

Подпись:

Д-р Барон фон-Лейзетретер.

Я потерял землю под ногами и на минуту лишился сознания.

 

Когда я очнулся, я сидел на стуле, и надзиратель дружески похлопывал меня по плечу.

Секретарь сохранил полное спокойствие, понюхал табаку, высморкался и сказал мне:

– Объявление постановления задержалось до сегодня, потому что ваша фамилия начинается на «П» и, следовательно, находится почти в конце алфавитного списка. – Затем он продолжал читать:

«Сверх того, поставить в известность Атанасиуса Перната, резчика камей, о том, что, согласно завещанию в мае месяце скончавшегося студента-медика Иннокентия Харусека, к нему переходит третья часть всего имущества последнего, и потребовать от него расписки в получении настоящего протокола».

Секретарь обмакнул перо и начал что-то писать.

По привычке я ожидал, что он начнет хихикать, но он этого не сделал.

– Иннокентий Харусек, – бессознательно пробормотал я.

Надзиратель склонился ко мне и стал шептать мне на ухо:

– Господин доктор Харусек незадолго до смерти был у меня и справлялся о вас. Он просил вам очень-очень кланяться. Я, разумеется, не мог тогда сказать вам этого. Строго воспрещается. Страшной смертью умер он, господин доктор Харусек. Он сам лишил себя жизни. Его нашли на могиле Аарона Вассертрума мертвым, грудью к земле. Он выкопал в земле две глубокие ямы, перерезал себе артерии и всунул руки в эти ямы. Так и истек он кровью. Он, очевидно, помешался, этот господин доктор Хар…

Секретарь с шумом отодвинул свой стул и протянул мне перо для подписи.

Затем он важно выпрямился и произнес, подражая тону своего шефа:

– Надзиратель, отведите этого господина.

 

Точь-в-точь как когда-то, человек с саблей и в кальсонах в комнате у ворот снял кофейную мельницу со своих колен, но только на этот раз он меня уже не обыскивал, а отдал мне мои драгоценные камни, кошелек с десятью гульденами, мое пальто и все прочее.

 

Я был на улице.

Мириам! Мириам! Вот когда я, наконец, увижу ее… – я подавил крик дикого восторга.

Было около полуночи. Полная луна сквозь пелену тумана тускло светила поблекшей медной тарелкой.

Мостовая была покрыта слоем вязкой грязи.

Я окликнул экипаж, который в тумане казался скорчившимся допотопным чудовищем. Ноги отказывались служить, я отвык от ходьбы и шатался… Мои подошвы потеряли чувствительность, как у больного спинным мозгом.

– Извозчик, как можно скорее на Петушью улицу, № 7! Поняли? Петушья, 7.

 

XIX. На свободе

 

Проехав несколько сажен, экипаж остановился.

– Петушья, сударь?

– Да, да, живо.

Еще немного проехали. Снова остановка.

– Ради Бога, в чем дело?

– Петушья, сударь?

– Да, да. Говорю ведь.

– На Петушью не проехать.

– Почему?

– Да она вся взрыта. В еврейском городе проводят трубы.

– Поезжайте, пока можете, но только, пожалуйста, поскорее.

Экипаж подпрыгнул и затем спокойно покатился дальше.

Я опустил дребезжащие окна кареты и жадными легкими вздохнул ночной воздух.

Все стало мне совершенно чужим, так непонятно новым: дома, улицы, закрытые лавки.

Белая собака, одинокая и унылая, пробежала по мокрому тротуару. Я смотрел ей вслед. Как странно!! Собака! Я совершенно забыл, что существуют такие звери – я от радости по-детски крикнул ей вслед: – Эй, ты там! Разве можно быть такой хмурой?..

Что бы сказал Гиллель!? А Мириам?

Еще несколько минут, и я у них. Я не перестану молотить в дверь до тех пор, пока не подыму их с постели.

Теперь все будет хорошо – все несчастья этого года миновали!

Ну и Рождество же будет!

Только не проспать бы его, как в последний раз.

На мгновение прежний ужас охватил меня: слова арестанта с лицом хищного зверя вспомнились мне. Обожженный труп, изнасилование и убийство… но нет, нет! – Я старался отгонять эти мысли: нет, нет, не может, не может этого быть. Мириам жива!.. Я ведь слыхал ее голос из уст Ляпондера. Еще одна минута… полминуты… и вот…

Экипаж остановился у какой-то груды обломков. На мостовой повсюду кучи камней.

На них горели красные фонари.

При свете факелов толпа рабочих рыла землю.

Мусор и обломки стен заграждали путь. Я карабкался, ноги увязали по колено.

Вот здесь, здесь ведь Петушья улица?!

Я с трудом ориентировался. Кругом – только развалины.

Разве не тут стоял дом, в котором я жил?

Передняя часть его была сорвана.

Я взобрался на холм земли, – глубоко передо мной бежал вдоль прежней улицы черный кирпичный ход… Взглянул вверх: как гигантские ячейки в улье, висели в воздухе обнажившиеся комнаты, одна возле другой, озаренные факелами и унылым светом луны.

Вот там наверху, это моя комната – я узнал ее по узорам на стене.

Только одна полоска оставалась от нее.

К ней примыкало ателье… Савиоли. Вдруг я почувствовал в сердце совершенную пустоту. Как странно! Ателье!.. Ангелина!.. Так далеко, так неизмеримо далеко позади осталось все это!

Я обернулся: от дома, в котором жил Вассертрум, не осталось камня на камне. Все было сравнено с землей: лавка старьевщика, погреб Харусека… все, все.


Дата добавления: 2015-12-17; просмотров: 18; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!