Музыкальное обозрение 1847 года

По поводу двух музыкальных реформаторов

 

"Что город, то норов", -- говорит пословица. В каждом месте свои нравы и обычаи. У нас заведен такой порядок, что только приближается время, когда надо предвидеть особенно большой съезд публики в Петербург или Москву из провинций или даже из-за границы, -- публики, разумеется, любопытной, жаждущей видеть и слышать все примечательное -- так тотчас опера у нас тщательно запирает свои двери и пребывает в глубоком молчании до тех самых пор, покуда наплыв людей не кончится и все по сторонам не разъедутся. Так было, например, в Петербурге во время большой всероссийской выставки 1870 года, в Соляном Городке; так было тоже и в прошлом году, в Москве, во время громадной политехнической выставки; так было, наконец, и нынче, во время приезда шаха в Петербург. По всей вероятности, это очень хорошая, умная манера, достойная подражания. Но в других местах дело покуда ведется несколько иначе, и задолго еще до какой-нибудь выставки, съезда, прибытия значительных личностей, те, до кого это касается, хлопочут и принимают все меры, чтоб и опера на это время не отставала от других предприятий и давала бы съехавшимся массам гостей все, что только можно увидеть интересного или важного. Заключают особые контракты с артистами, предлагают им такие условия, которые им выгодны, и никто, в результате, не остается в накладе: ни публика, ни артисты, ни театральные управления. Во всем этом я постоянно убеждался во время всех тех всемирных выставок, на которых мне случалось быть: двух лондонских, одной парижской и одной мюнхенской (всемирно-художественной); убедился тоже и нынче, во время венской всемирной выставки. Не только ни один театр вообще не предавался постыдному ничегонеделанью, но оперный театр действовал с усиленною энергией, приглашал любимых певцов из немецких трупп других городов, обставлял свой репертуар так богато и интересно, как только можно, и, в награду за все это, постоянно делал громадные сборы. Все лето трудно было добиться хоть какого-нибудь места на одно представление "Африканки", "Роберта", "Тангейзера", "Лоэнгрина", "Риензи", "Нюрнбергских певцов", "Жидовки", "Дон Жуана", "Волшебной флейты", "Фрейшюца" и доброй полдюжины других еще опер. Да, эти люди не зевают и не спят.

И вот, благодаря этой заботливости и распорядительности, я имел случай, во время недолгого пребывания в Вене, слышать несколько капитальных или, по крайней мере, в разных отношениях примечательных произведений, великолепно поставленных и превосходно исполненных. Мне случилось, между прочим, присутствовать при исполнении, на расстоянии немногих дней, одной оперы Глюка и двух Вагнера. Это были "Армида" первого, "Тангейзер" и "Нюрнбергские певцы" второго. Невольно, само собою, напрашивалось сличение тенденций двух музыкальных реформаторов XVIII и XIX века и добытых ими результатов, и вот теперь мне хочется сообщить читателям "С.-Петербургских ведомостей" те мысли, на которые навели меня эти представления.

Оперы обоих композиторов поставлены с такою тщательностью, с такою роскошью, с такою историческою точностью, каких нельзя, мне кажется, и превзойти.

<…>Ничто не может, мне кажется, превзойти декорации и костюмов в операх Глюка и Вагнера: они так напоминали мне французский вкус и парижское мастерство. Особенно меня поразила в "Армиде" декорация третьего акта, изображающая волшебный замок, а в "Нюрнбергских певцах" -- декорация второго акта: "Улица в Нюрнберге". Обе они представляют ночь и строение. Обе они поэтичны и живописны так, как это редко видишь на театре. Одна представляет полувосточную, полуфантастическую круглую башню, что-то вроде древнейших финикийских построек, с чудными фигурами и зверями кругом повсюду, и на черном фоне неуклюжей двери, зияющей, словно вход в пещеру, вдруг появляется, среди окружающего всю сцену тумана, сама красавица волшебница, влюбленная в рыцаря и истомленная горем, освещенная слабым лучом сверкнувшего из-за туч месяца.

Другая изобразила узкую средневековую улицу, вьющуюся, словно червяк, среди высоких, остролобых, кое-как нагромоздившихся деревянных домов. Тут и там мелькают огоньки из комнаток заработавшихся поздно ночью ремесленников, дома как будто лезут одни на другие, вдали черными потемнелыми полосками едва кое-где проглядывает небо, направо изящный вырезной всход в квартиру богача, золотых дел мастера Погнера, налево угол дома сапожника и музыканта-поэта Ганса Сакса, с песней сидящего за своими колодками, по всей сцене торчат углы домов и загибающиеся вглубь переулки, и все это вместе ужасно оригинально и ново, а когда под конец вся сцена наполняется толпой мещан, протирающих себе со сна глаза и прибежавших на тревогу, это движение и колебание огней и массы народа, рассыпавшейся по закоулкам или выглядывающей в форточки и слуховые окна, -- прелестно и поразительно, как настоящая, будто воскресшая средневековая картина.

Множество других, почти столько же чудесных декораций, наполняют и другие места новых и старых опер, костюмы же сочинены истинными художниками и глубокими знатоками дела. Нет никаких костюмов, повторенных 5--6 раз на разных хористах и только слегка измененных в цвете, как это обыкновенно у нас делается. Что ни личность, то другой костюм, другой покрой, другие цвета, все другое -- ведь до самого нашего времени не существовало той "мундирности", которая теперь так бросается в глаза, когда взглянешь на современную толпу народа: везде все точь-в-точь одни и те же пальто или фраки. Никогда прежде этого не было, ни на Востоке, ни в старой Европе, значит, так и должно быть представлено в опере или драме, берущейся воспроизвести жизнь и прежних людей; так именно и делают современные французы и немцы, те, что похудожественнее.

<…>Но никакие красоты и очарования постановки ничего не в состоянии помочь там, где сама опера не удовлетворяет, и я, несмотря ни на что, жестоко скучал большую часть представления "Армиды" и "Тангейзера".

Как нарочно для того, чтоб мне доставить побольше удобства при сравнении обоих реформаторов, подвернулись мне оперы их, сильно сходные по сюжету. Сам Тангейзер, слабый, бесхарактерный, во все стороны шатающийся и сам хорошенько не знающий, куда же, наконец, примкнуть, к принцессе Елизавете или к богине Венере -- что же это такое, как не тот же Ринальдо, совершенно так же по нечаянности попавший в лапы к красавице и чародейке Армиде, застрявший тут самым негодным образом и потом, когда его пришли усовещивать и выручать приятели, пошатывающийся то туда, то сюда и от крайней ничтожности и бесхарактерицы окончательно одуревший. Волшебные сады, девы, чародейные песни и музыка, пляски для смущения бедного рыцаря -- все это в обеих операх общее. Только Вагнер, как композитор позднейшего времени, к этой главной канве приплел еще совершенно ненужное по сюжету музыкальное состязание нескольких средневековых певцов да расхаживание взад и вперед, бог знает зачем, то в Рим, то обратно из Рима, ватаги пилигримов; но и то, и другое послужило решительно к одному: к прибавлению несколько скучнейших сцен в либретто, и так уже достаточно невыносимом.

Таким образом, сюжет приблизительно одинаков в обеих операх. Что же с ним сделали оба композитора, который из них больше сладил с ним? Оба ровно ничего не сделали, и не только композитор, живший сто лет позже, не сделал ни единого шага вперед против своего предшественника, но сделал еще их несколько назад. У Глюка нет, по крайней мере, напыщенных, самодовольных претензий, которыми так несносен Вагнер. Глюк наивен и прост, он далек от всего того педантского резонерства, которым так и пышет из каждого стиха и каждой ноты у Вагнера в его "Тангейзере". Глюк далеко не забирался и, будучи современником всеобщего поклонения псевдоклассическим трагедиям, прямо брал себе сюжеты, какие были тогда налицо, со всеми богами, богинями, фуриями, аллегориями и со всем остальным арсеналом старинного театрального склада. Он сильно хлопотал о преобразовании оперы, но до оценки старинных либретных глупостей не дошел и оставил их такими, какими они были до него в любой итальянской опере каждого из его противников. <…>лишь в одной музыке хлопотал он водворить менее условности, чопорности и приблизиться к правде выражения.

Вагнеру хотелось чего-то большего, он напал на мысль, что необходимо переменить и либретто: тут он был, конечно, прав, потому что в большинстве случаев оперные либретто уже ровно ни на что не были похожи. Но чем он заменил старинные глупости? Точь-в-точь такими же новыми глупостями. Я бы спросил любого самого отчаянного вагнерианца, пусть он скажет по совести, неужели есть хоть какой-нибудь человеческий смысл во всех этих "Тангейзерах", "Лоэнгринах", "Блуждающих голландцах", неужели для нашего времени менее несносны, менее негодны какие-то нелепые средневековые сказки о Граале, о принцах, превращенных в лебедей, о покидании любимой женщины из-за того только, что она осмелилась спросить рыцаря, кто он такой, о Венериной горе, о дочерях, выдаваемых замуж за того, кто лучше споет песенку, и т. д., без конца, -- неужели все это менее несносно и нелепо, чем старинные париковские доброго времени сказочки об Армиде, призывающей себе на помощь фурий, богиню "Ненависть", об Орфее, песенками угомоняющем Цербера и прочих фигурантов старинного балетного ада? Какая разница между либретто того и другого сорта? Да ровно никакой, кроме только разве той, что Глюка может еще извинить общая мода, общее лжеклассическое настроение его века, а Вагнера ничто уже не может извинить, потому что давным-давно ни у кого нет ни малейшего верования в средневековые сказочные глупости и ни малейшей к ним симпатии. Позволительно ли еще тому, кто хочет быть даже и в отношении к либретто чем-то вроде Шекспира наших времен, выставлять героями, требующими всей нашей любви и восхищения, каких-то нестерпимых дурачков -- Тангейзера и Лоэнгрина, которые могут быть предметом разве только комической оперы!

Но кроме своих либретто, Глюк и Вагнер поражают меня многим другим еще, в самом существенном -- в самой музыке.

Я сидел в "Армиде" и, слушая один акт за другим, говорил себе: "Господи боже мой! И вот это-то и есть та самая музыка, из-за которой сто лет тому назад люди с ума сходили и в яростных спорах чуть не вцеплялись друг другу в волосы! Чего они бесились, из-за чего хлопотали?" Целые сотни статей, писем, книг, брошюр того времени рассказывают нам и до сих пор, как люди в театре навзрыд плакали от этих арий, речитативов, хоров, как почти истерика делалась не только с женщинами, но даже с мужчинами. Просто глазам своим не веришь, читая эти строки: да ведь музыка просто-напросто скучна до невероятности, педантична, суха, холодна -- и больше ничего! Каким же чудом она еще так недавно волновала людей чуть не до обморока и разжигала все страсти! Где эта знаменитая "правда" речитативов, которую прокричали все учебники и эстетики, где это "выражение", в котором будто бы Глюк был так глубок и неподражаем? Ничего этого теперь и тени не видать, и одно только постоянно чувствуется с необычайною силою -- скука, скука и скука в ужасающих размерах! Холод и сушь -- невыносимые. Привыкши давно считать Глюка одним из величайших гениев в мире, жалко признаться, -- а нечего делать, надо -- у него была сильная реформаторская голова, и его реформаторские идеи двинули музыку вперед, но таланта, собственно творческого, художественного, у него было слишком мало, и он для слушания почти решительно уже более невозможен.

 

<…>"Тангейзер" Вагнера производит опять-таки то же самое впечатление скуки, холода и несносности, как и "Армида" Глюка.

И тут тоже: реформаторских идей много, а таланта мало.

Не говоря уже о том, что Вагнер решительно лишен всякой способности к речитативу (который, однакоже, по его мысли, должен играть главнейшую роль в его операх), не говоря уже о неестественности, вычурности и безвкусии каждого из этих речитативов, а также каждой из мелодий, попадающихся в пении (во всем этом Глюк стоит неизмеримо выше Вагнера: у него есть и вкус, и известное изящество, и известная верность интонации -- хотя вообще мало творчества), -- не говоря уже обо всем этом, в "Тангейзере" Вагнера, как и в его "Лоэнгрине", поразительно стремление ко всему только декорационному, внешнему, к параду, к грубому малеванному эффекту и совершенное бессилие изобразить хотя единую черту из душевного, внутреннего мира. Пока дело идет о маршах, церемониях, процессиях, Вагнер до крайности груб и ординарен, но хоть на что-нибудь похож. Только речь дошла до любви, до чувства -- он уже окончательно ни на что не похож становится и проявляет только поминутно бессильные потуги сказать что-то совершенно ему чуждое и недоступное. В это время слушатель осужден на мучения, в сто раз более тяжкие, чем вся скука от музыки Глюка. Печальный вой Тангейзера, Венеры, Елизаветы, который мы должны принимать за проявление глубокого и поэтического чувства, невыносим до тошноты. К тому же и в "Тангейзере", и в "Лоэнгрине" можно встретить немало самой ординарной итальянщины, чисто вердиевского пошиба. Так, например, в "Тангейзере" в конце первого акта есть целый септет миннезингеров-рыцарей, явившихся во время охоты спасать Тангейзера и направлять его на путь истины: этот септет смело можно было бы пропеть в любом месте "Трубадура" или где угодно у Верди. {Едва ли не единственное, в самом деле изящное и интересное место в "Тангейзере", это -- музыка, наигрываемая (в первом акте) на рожке пастухом, сидящим на верху горы, во время шествия пилигримов. И этот хор и речитатив пастуха -- несносны, но то, что он играет на рожке, -- прелестно. -- В. С.}

<…>Я вовсе не думаю, чтоб "Нюрнбергские певцы" были совершенство и до последней возможности выполняли современный оперный идеал. Нет, этого про них нельзя сказать, но они очень уже близко к нему подходят. Правда, Вагнер еще и тут ищет польстить немецкому народу старинными его преданиями и выставить ему картины старинной его жизни как что-то такое, возвращение чего надо желать теперь, среди всеобщего нынешнего упадка и развращения. Правда, завязкой служит архинелепый и архиуродливый анекдот о том, как богатый золотых дел мастер нюрнбергский, начала XVI столетия, обещает выдать дочь свою Евву за того, кто лучше на публичном состязании пропоет им же самим сочиненную песню (если такие глупые и унизительные анекдоты и случались во время оно, то как же выставлять их в виде какого-то высокого эпического мотива и чем-то вроде доказательства глубокого патриотизма и еще большей любви к музыке!). Но если забыть эти грехи, без которых Вагнеру просто на свете не живется, то в остальном содержании оперы мы найдем великолепные мотивы, не тронутые еще ни в какой другой опере.

<…> Слушая "Нюрнбергских певцов", я поминутно думаю про себя: "Когда же станут давать эту чудесную оперу, наконец, и у нас? Я знаю, она страшно трудна, страшно сложна и для оркестра, и для певцов, и в особенности представляется сущей каторгой для каждого дирижера. Да что же делать, когда все хорошее теперь так сложно! Рано ли, поздно ли, но это необыкновенное, высокоталантливое произведение должно появиться и на нашей сцене, давно уже обойдя всю Европу. Так чего же ждать еще? Чем скорее, тем лучше".

 

1873 г.


Еще курьез

 

Часто говорят: "Если книга вздорная, пустая, ничтожная, зачем же о ней толковать? Не стоит труда. Всего лучше промолчать о ней". Конечно, в большинстве случаев оно так; но есть тоже другие случаи, где приходится делать совсем иначе, где надо не без внимания пропускать, а выставлять напоказ, где надо не забывать, а помнить. В каждом зоологическом кабинете есть экземпляры, которые не отличаются ни красотой, ни стройностью, ни грацией, ни даже величиной, -- совсем напротив, -- а все-таки их тщательно берегут за стеклом.

В конце 1862 года появилась книга, великолепно изданная в Париже. Судя по наружности, надо было ожидать от нее удивительного содержания. Лишь аристократизм ума и таланта имеет право появляться с такою блестящею внешностью. Заглавие книги: "Histoire de la musique sacrée en Russie" (История церковной музыки в России), и после него стоит русская фамилия.

Всякий, конечно, тут же и остановится на обертке. Как! Опять сочинение русского по-французски? Как! Все еще не перевелась у нас постыдная раса прежних старичков, воспитанная гувернерами-аббатами и Пале-Роялем, счастливая своим парижским выговором и болтовней? Как! Мы все еще не избавились от французских фельетонов, комедий, стихов и трактатов наших дорогих соотечественников? Живучи же прежние расы! Вот сюрприз, вот неожиданное открытие!

Однако что же тут делать! Пожмем печально плечами, проглотим кротко это горе!

Но нельзя оставить новую книгу в стороне из-за одного ее францужества. Правда, уж давно известно, что не многого обещают книги русских, писанные по-французски: это вечные "ни павы, ни вороны". А все-таки нам необходимо узнать эту книгу, интересно познакомиться с таким сочинением, про которое сам автор говорит, что "оно, конечно, заслужит всеобщее одобрение, потому что в нем излагается история, до сих пор еще не существовавшая, и сообщаются факты, до сих пор никому не известные", и еще: "Собранные мною во время многочисленных поисков за границей и в России материалы пополнены в настоящей книге всеми выводами, какие только можно было из них извлечь, и разговорами с самыми компетентными лицами. Мне пришлось рыться в старинных книгах, делать выборки из разных статей, сравнивать их и, наконец, привести в порядок все эти тщательные изыскания". Объясняя также, что он пользовался редчайшими рукописями и книгами, автор полагает, что, "конечно, успех его сочинения обеспечен, потому что, собственно говоря, нет еще истории русской музыки, а существующие об этом предмете брошюры до того неполны, что не в состоянии дать ни малейшего понятия о русской церковной музыке и русском национальном пении".

Такие обещания хоть кого соблазнят. Особенно иностранцев, которым ничего не известно об истории нашей музыки: им кое-что узнать бы хотелось, а неоткуда. Как им не верить таким обещаниям, как обещание нашего автора?

 

<…> Прежде всего нам хотелось бы спросить: да кто же, однако, в самом деле писал эту историю русской церковной музыки? Тот ли, чье имя стоит на заглавии, или кто другой? Напечатана на книге фамилия русская, а в тексте читаем такие вещи, которых не скажет ни один русский. Так, например, на 49-й странице написано: "Греческий патриарх Фотий, не соглашаясь на то, чтобы папа Николай I был всемирным архипастырем, отделился от римской церкви и таким образом приготовил греческий раскол (et prépara ainsi le schisme grec) ". Но когда же слыхано, чтобы русские называли греко-восточную веру "расколом"? Так говорят только иностранцы. В другом месте, упоминая про скрипача Берио, автор называет его: "одна из наших знаменитостей".

<…>Но кто бы ни был автор, мы должны заявить, что он очень плохо знает не только терминологию нашего пения, но даже просто старый русский язык. Это заметно из безграмотных русских текстов, которые он приложил к своим нотным примерам, и из его перевода русских слов. Так, например, вместо известного текста (ирмос 2-го гласа): "Грядите людие, поим песнь Христу богу, раздельшему море" и т. д., напечатана такая чепуха, которой невозможно передать печатными буквами. Этого бы не могло быть, если б автор понимал приводимый текст. Этот пример самый крупный, мелкие бесчисленны. Слово крыж он переводит: astérisque (звездочка), не подозревая, что крыж значит просто крест; слово стрела громовзводная он переводит flèche paratonerre, конечно, приняв слово громовзводный за громоотводный. Путевой напев он переводит: chant de marche, вероятно воображая, что путевой происходит от путь -- дорога, а не словом путь, которым обозначалась в нашем прежнем пении средняя, коренная мелодия, лежавшая между двумя другими голосами, так называемыми низом и верхом. Позволительно ли все это тому, кто берется писать историю русского церковного пения? Кто будет так переводить, кроме человека, который предмета не знает, а плетется кое-как, поминутно заглядывая в словарь?

 

<…>Взглянем, однако, на минутку на музыкальные познания его. Над первым нотным примером (в конце книги) напечатано: крюковые знаки X столетия. Tiré de l'octoèque. Notation et écriture du X siècle. Вот тебе и раз! Десятого века! Этому, пожалуй, тоже поверят иностранцы, но что же нам-то подумать? Смотришь и глазам не веришь! Да ведь до сих пор нет русских рукописей старее XI века, да и те все наперечет известны. Откуда же взялся этот октоих X века? Таких еще по сю пору не видано и не слыхано. Просто чудеса! Порассмотрев, однако же, этот нотный пример, догадываемся, несмотря на совершенно бестолковое его издание, что он выписан из какой-нибудь рукописи XVII века. Как ни искажены крюки, все-таки заметить можно, что они принадлежат тому времени. Но зато текст -- вот что всего лучше -- текст написан нынешними печатными буквами. Это наш автор называет нотами и письмом X века!

<…> То, что наш автор рассказывает о старинных русских тонах, гаммах, гласах и т. д.. такого сорта, что не знаешь: плакать тут или смеяться? Явно то, что он выхватил из кое-каких плохоньких русских брошюр то, чего вовсе не знает и не понимает, и наудачу печатает, ничуть не робея.

Вот, например, хоть бы о различии напевов, что это у него написано! "Собственно греческое пение, -- говорит он, -- заключает мелодию и ритм. У болгарского тоже есть мелодия, и оно иногда напоминает греческое" и т. д. Что это такое?! Можно ли придумать хоть на заказ что-нибудь еще хуже этого? Что это за напевы без мелодии или только отчасти с мелодией? Ни о чем подобном мы не имели еще понятия. Тут уже окончательно закрепляется наше убеждение, что автор машинально пишет слова, которых смысла и не подозревает.

<…> Но вот еще последняя забавная штука. Раз автору захотелось отличиться по части православия, да и то не удалось. Представьте себе, он принялся в одном месте уверять нас, будто "христианский Рим есть только греческая колония. После св. Павла все его архипастыри были греки. Если б даже история молчала, довольно знать их имена, чтоб увериться в их происхождении: Лин, Клит, Анаклит, Эварист, Александр, Ксист, Телесфор Гигин, Аникита, Сотер, Элевтер, -- все были греки". О, господин автор, надо же вам было прибавить еще этакую жемчужину к вашему яркому сиянью! Кто это подталкивал вас писать эти строки. Ведь на деле нет ничего похожего на ваши слова; ведь большинство первых пап было как раз негреческого происхождения! Лин родился в Этрурии, Климент I в Риме, Эварист в Антиохии, Пий I в Аквилее, Сотер в Кампании, Виктор I в Африке, Каликст I, Урбан I и Фабиан в Риме и т. д. Притом имена: Климент, Ксист (т. е. Сикст), Пий, Виктор, Каликст, Урбан, Фабиан, Корнилий -- все римские.

В заключение, мне хотелось бы дать добрый совет автору. На задней обертке книги напечатано, что "в непродолжительном времени выйдет в свет еще книга того же автора:История народных песен и инструментальной музыки в России". Не лучше ли бы этому обещанному тому вовсе не появляться ни теперь, ни после? И русские рубли будут целы, и французская хорошая бумага и шрифт не будут употреблены во зло.

Кажется, все. Ах, да! Я забыл еще сказать имя автора. Оно напечатано так: "Le Prince N. Joussoupoff, Membre de l'Académie Philarmonique de S-te Cécile de Rome et maître-compositeur honoraire de l'Aca demie Philarmonique de Bologne".

 

1863 г.

 

 

Музыкальное обозрение 1847 года

 

Почти первыми в великом посту были концерты двух театральных капельмейстеров наших: гг. Маурера и Кажинского. Концерты г. Маурера всякий год бывают замечательны тем только, что в них стараются исполнить какое-нибудь большое, знаменитое произведение знаменитого автора; в нынешний раз было предположено сыграть пасторальную симфонию Бетховена, которая и действительно была исполнена. В концерте же г. Кажинского больше всего стоила внимания инструментованная самим г. Кажинским песня Шуберта "Лесной царь". Это не к тому мы говорим, чтоб дать понять, будто "Лесной царь" была лучшая пьеса всего концерта, -- нет, там были увертюры "Вильгельма Телля" и "Эгмонта"; но мы говорим про замечательность "Лесного царя" к тому, чтобы указать на самого г. Кажинского.

Одно из петербургских периодических изданий утверждало, что г. Кажинский сделал из шубертова "Лесного царя" -- лешего и что "лесной царь не леший, а существо мистическое, выражающееся тихими, многозначащими, упоительными и в то же время приводящими в трепет звуками". Должно полагать, что все это сказано для красоты слога, потому что других причин для этих слов не видать. Во-первых, лесной царь больше ничего как учтивое выражение для лешего, и мы никак не видим, что за "многозначащие" звуки могут быть в устах одного из диких созданий младенчествующего народа, у создания, которое шепчет ребенку: "Прийди, прийди ко мне, в мои леса", и когда этот ребенок нейдет к нему в леса, потому что отец не пускает, то создание с многозначащими звуками задушает его!.. Что касается до "мистики", то если б даже и была разница между лесным царем и лешим, то они оба равно могут наслаждаться титлом мистических существ, наравне с русалками, наядами и, наконец, с самим чортом.

Во-вторых, г. Кажинский замечательно хорошо знает оркестр и инструментует, -- "замечательно" в такое время, когда всякий хорошо инструментует, когда оркестровая аранжировка всем дается очень легко. Хотя то же самое периодическое издание с тоном знатока отзывается о польках г. Кажинского, особливо нападая на название арабской польки (у арабов-де никогда не бывало польки); но мы, тоже нисколько не видя великих достоинств в сочинении польки и всяких других танцев, нисколько не гнушаемся этого рода музыки -- не по внутреннему его достоинству, а потому что видим в нем выражение вкуса всех масс публики. Танцовальная музыка нынче развивается в таких огромных размерах, что тот даже, у кого есть хороший вкус и хорошее понимание настоящей музыки, не может не обращать особенного внимания на музыку танцовальную и ожидать, какие будут осадки от этого, потому что никогда не оставалось без великих результатов все, что занимало целые массы; вот почему ничего подобного нельзя оставить без внимания и забросить в черный угол.

<…> Аранжировка "Лесного царя" также очень стоит того, чтоб на нее обратили внимание -- она почти безукоризненна.

Впрочем, эта аранжировка доказала одно: что пьеса решительно лишена хорошей мелодии. То, что выходит при исполнении голосом с аккомпанементом одного фортепиано довольно гладко и исправно, оказывается совсем не тем, когда отдельные инструменты разберут себе по рукам нити музыкальной ткани: оркестр совершенно пробный камень "крепости" мелодической; одноцветность фортепианного тона сливает очень многое, обманывает насчет всей мелодической части, показывает порядочною мелодиею ту, которая в сущности дурна.

<…> Аранжировка г. Кажинского (хотя и прекрасная сама по себе) изобличила тайную бедность сочинения "Лесного царя" Шуберта, -- пьесы, пользовавшейся не совсем справедливою знаменитостью: бедность и недостаточность самой музыки были всегда замаскированы некоторою фортепианной) красивостью, помогавшею голосу; да и вообще надобно заметить, что эта пьеса без пения, просто как ее Лист переложил для фортепиано, заключает всего больше достоинства; исполненная голосом с аккомпанементом фортепиано, она теряет много, а наконец исполненная оркестром, обнаруживает все тайны, прежде замаскированные.

Галоп лошади изображен в ней лучше всего прочего, потому что фразы, произносимые отцом, сыном и духом, не представляют ничего музыкального, не заключают никакого выражения сами по себе; они представляют еще некоторый смысл только в общем своем слиянии с аккомпанементом, и -- что бы ни хотел выразить этими небольшими, отрывистыми фразами голос или инструмент, ему ничего не удается: тянутые ноты ничего не в состоянии произвести, и на фортепиано очень много выиграется неспособностью этого инструмента продолжать на некоторое время звук.

<…> Филармоническое общество давало два концерта; в первом из них была исполнена оратория Гайдна "Сотворение мира", во втором (кроме мелочи): первая симфония Мендельсона--Бартольди, новый концерт Гензельта и Веберово "Приглашение к танцам", оркестрованное и дирижированное Берлиозом. Этот второй концерт был несравненно слабее первого; ни одна из помянутых нами трех пьес почти не произвела никакого впечатления. Зато не так было с первым концертом; оратория Гайдна произвела самое живое впечатление; были затронуты за живое даже итальянцы и еще удивительнее -- люди, которые обыкновенно не могут раскусить ничего дальше итальянской музыки. И не удивительно: "Сотворение мира" все проникнуто тою необыкновенною красотою, которой никто не в состоянии противиться; у ней, конечно, есть недостатки в самой концепции, очень много пахнущей идиллическим, сентиментальным направлением прошлого века, много наивностей, не идущих к делу, и никто умнее Берлиоза не посмеялся над жиденьким снежком и дождичком, которые будто объяли всю природу, над жалкими молниями, крошечными громами и сладкими бореями: нынче бы все это сделали иначе, полнее, лучше, более похожим на природные явления, зато не нашли бы сил для той обаятельной красоты, которая охватила все произведение, которая проникает каждого слушателя каким-то особенным чувством: он слышит, как в нем заговорил новый язык, почуялось новое стремление, что-то в нем рвется лететь.

<…> Без всякого сравнения выше г. Борера на лестнице искусств стоит г-жа Христиани, виолончелистка короля датского, в первый раз посетившая Петербург. Прежде концерта ее, конечно, всякий задавал себе вопрос: каким образом женщина будет играть на таком толстом инструменте, чтобы не произошло ничего противного грации? Г-жа Христиани прекрасно разрешила этот вопрос: ничего нет неприятного или неграциозного, когда она играет; напротив, она доказала, что игра на виолончели столько же не обезображивает женщину, сколько игра на арфе; руки, расходящиеся и сходящиеся в разных движениях, требуемых игрою, образуют на фоне платья весьма изящные линии, особливо если руки у женщины так хороши, как у г-жи Христиани. Что же касается до ее исполнения, то с первой же взятой ею ноты слышно было, что она обладает прекрасным, полным тоном, что составляет, конечно, первое достоинство каждого инструмента.

<…> Отъезжая за границу, старинные петербургские любимцы, Вьётан и Блаз давали прощальные концерты, которые, разумеется, были решительно полны. Они столько уже известны нашей публике и вполне оценены каждый по своему достоинству, что мы об них распространяться не будем. О Вьётане позволим себе одно только доселе невысказанное замечание: в сочиняемых им самим пьесах он показал прекрасное знание оркестра, что, как известно, встречается очень редко у солистов. В последний раз он играл в одном из концертов с живыми картинами, данных дирекциею, адажио и финал из большого своего концерта in A. В этом adagio встречаются инструментальные эффекты, истинно поразительные по своей новости.

В различных уголках Петербурга давались, сверх того, некоторые микроскопические концертики, из которых в каждом непременно участвовали или г. Ферзинг, или г-жа Валькер (солисты в "Сотворении мира"), то каждый порознь, то оба вместе; но как бы они ни появлялись, порознь или вместе, со своею неутомимою деятельностью и разными известными ариями (арии из "Фигаро", из "Дон-Жуана", из "Фиделио", из "Тита", из "Волшебного стрелка" и т. д.), они ни разу не произвели фурора в зале, даже скорей напротив.

К величайшему нашему удивлению, должны мы прибавить, из числа нескольких десятков увертюр, сыгранных во время живых картин и концертов в различных краях Петербурга, не было исполнено ни одной совсем удовлетворительно, кроме первого концерта Берлиоза, где была исполнена его увертюра "Римский карнавал". Увертюра вещь такая, которая в музыкальном отношении встречается всего чаще, так что, кажется, каждому музыканту большая часть увертюр должна быть известна чуть не наизусть. И однако ж в нынешнем посту увертюры были исполнены -- одни только изрядно, другие просто нехорошо. Самые известные, как-то: из "Волшебной флейты", "Фигаро", "Дон Жуана", "Оберона", "Фиделио", "Гебрид" и т. д., были всего неисправнее; лучше прочих была исполнена увертюра Мегюля из "Иосифа" в первом концерте г-жи Христиани.

Но большие и малые, хорошие и дурные концерты были затемнены двумя концертами, данными в зале дворянского собрания Берлиозом. Это были два самые великолепные, самые набитые, самые блестящие, самые оглушительные (и по оркестру, и по вызовам) концерты, какие только были в нынешнем году. Туда бежал всякий; как же и не бежать, когда у Берлиоза такая колоссальная слава в целой Европе. Но надо правду сказать: верно, нигде не было рассеяно предубеждений против Берлиоза перед его прибытием столько, сколько у нас. Только что сделалось известно, что Берлиоз будет здесь, начали сообщаться публике известия в виде всяких иностранных писем и другими способами, что Берлиоз просто ничего не стоит, что он сочиняет вроде того, как прачки выжимают белье, что он шумила, тапажер и т. п.

Побывав в его концертах, одни продолжали изъяснять то же самое, другие прибавляли, что Берлиоз принадлежит к той юной школе, которая теперь перебесилась, уходилась, остепенилась, что, оно конечно, у Берлиоза есть очень высокие идеи, но у этих идей нет никакого воплощения посредством мелодии. Мелодия -- душа всего; возьмите любую мелодию, пропойте ее готтентоту, он скажет: ты пел мою радость, тоску, печаль, веселье; что без мысли нет поэзии, без мелодии -- музыки; наконец, что если взять песню: "По улице мостовой" и положить на большой оркестр, выйдет эффект не хуже тех, которые получаются от больших вещей Берлиоза, сочиненных для огромных инструментальных сил; что же касается до маршей из "Весталки" или из "Жизни за царя", то тут нечего даже и говорить, нечего и сравнивать". Ко всему этому прибавлялись возгласы: "Нет, нет! Воля ваша, а мы не понимаем музыки Берлиоза!" Третьи, не решаясь сказать что-нибудь прямо, решили, что у Берлиоза очень хороши сочетание тонов инструментов, "переливы тонов" (?), "внезапное повышение и понижение их" (?); что у Берлиоза ученость слита с популярностью, но не так ясно, как у Моцарта и Вебера и т. д. -- Так неприязненно Берлиоз нигде не был встречен, по той весьма простой причине, что многие не держатся правила: не судить о том, чего еще не видали, не слыхали, вообще -- чего еще не знают.

Оставляя в стороне эти печальные привычки людские, постараемся поговорить о самом Берлиозе. Прежде всего, кажется, нет никакой возможности признать Берлиоза человеком незначительным, бездарным; он пользуется таким именем, производит на всех такое необыкновенное впечатление, которого никогда не приписывают по одной моде, как это иногда случается с людьми очень не великими, только что не лишенными таланта. Но если он производит такое повсеместное действие, надобно разобрать, в чем оно состоит и какими силами оно произведено -- потому что большею частью люди не отдают себе отчета в действиях по их причинам.

Про Берлиоза нельзя и не должно говорить, что у него хорошая или дурная музыка, что у него есть мелодия или нет; про него должно сразу сказать, что у него нет решительно никакой музыки, что у него решительно нет никакой способности к музыкальному сочинению; но зато самый громадный талант исполнителя, талант, совершенно равный изумительному таланту Листа.

Не вступая в рассмотрение прежних периодов (как не идущих теперь к делу), мы можем только заметить, что все направление нынешней фортепианной игры и манеры сочинять для фортепиано начато Листом, с тою разницею, что, ничего не замечая, за Листом все побрели, как-нибудь подражая, а иногда не добираясь до сущности его мысли. "Посредством необыкновенного развития фортепианного исполнения (как говорит сам Лист в предисловии 1839 года к переложенной им 5-й симфонии Бетховена) фортепиано приобрело в последнее время решительное значение оркестра".

<…> Что для Листа фортепиано, то для Берлиоза оркестр: он столько же знает все сокровеннейшие его тайны, он заставляет его выйти на новые пути, выдать такие тоны, которые прежде никому не были известны, он заставляет оркестр итти под своим капельмейстерским жезлом таким ходом, исполнять так, как никто еще не умел исполнять. Оба они, Лист и Берлиоз, сами ничего не сочинившие, что бы могло быть считаемо за музыку, {Писано в 1847.} являются самыми гениальными провозвестниками будущей музыки. Какие есть у Берлиоза неисполненные намерения, какие указания на неслыханные еще средства, какие таинства ритмов, инструментальных звуков -- это поистине невероятно. Смешно было бы и сравнивать по музыке Берлиоза с Бетховеном -- одна строчка бетховеновой совершенной музыки (говорим: совершенной, потому что у Бетховена есть много слабых вещей) невозвратимо убивает все томы Берлиоза, -- и однако же с первого взгляда должно признать, что Бетховену не было известно и сотой доли всего того, что в оркестре открыл Берлиоз.

<...> Для того чтобы в полном блеске могли развиться необыкновенные его способности, так и кажется, что ему нужно было бы иметь то романтическое направление, которым он пропитан. Для него существуют как предметы искусства только самые сильно объективные явления в человеке и в природе и самые дикие ночные кошмары: казни и шабаши, мечтания Гарольда и оргии разбойников, бури, полеты гномов и волшебниц, хоры пьяниц в ауэрбахском погребе и т. д.

<…>В течение мая месяца в музыкальном магазине, существующем под фирмою "Одеон", появилось переложение Гензельтом веберовой увертюры к "Фрейшюцу". Издание это довольно дешево (1 р. 50 к. с.), опрятно, без ошибок, а самое переложение не представляет никаких особенных трудностей, очень удобоисполнимо; увертюра же -- одна из старейших любимиц всех вообще публик; следовательно, можно ожидать, что переложение это не залежится в магазине и найдет себе большой сбыт. Имя Гензельта так знаменито, что, разумеется, никто не будет сомневаться в истинном приобретении для фортепианной игры всякий раз, когда имя его стоит на обертке. Но так как теперь Гензельт является не со своим собственным произведением, а с переложением одного из больших музыкальных произведений в первый раз (мы не считаем за что-нибудь особенно хорошее или дурное прежние переложения маленьких романсов), то при этом случае должно судить его с совсем другой стороны, как появляющегося на совсем новом поприще.

<…> Результатом всего сказанного выходит, что аранжировка Гензельта, хотя удобна для игры, не затруднительна, зато лишена тех непременных качеств аранжировок, к которым приучил Лист: у нее нет полноты, у нее нет совершенной верности, у нее нет произвольности, оправдываемых нуждою или каким-нибудь намерением произвести известный оттенок; в ней много пропусков таких голосовых частей, которые самым легким образом могли бы уложиться. Словом, она не лучше многих аранжировок двуручных и четвероручных, какие делывались Черни и многими другими в прежние времена. Наконец, в ней нет доказательств такого знания фортепиано, чтоб посредством особенных, тайных средств, лежащих в натуре самого этого инструмента, был с полнотою передаваем оркестровый эффект оригинала. Теперь уж нельзя довольствоваться аранжировкою вроде прежних, когда существовало мнение о недостаточности и бедности фортепиано. Теперь для фортепиано возможно все. Говорят, что теперь Лист занимается переложением всех увертюр Вебера для фортепиано; можно быть уверенным, что они будут превосходны; но если Лист решился остановиться на этом настоящем своем назначении, составляющем нераздельное целое с его удивительною игрою, -- кто не станет желать, чтоб он, по окончании веберовых увертюр, перенес на фортепиано, для всеобщего капельмейстерства, еще много, много других великих вещей из области музыки, переложенных столько же гениально, как необыкновенные 5-я и 6-я симфонии Бетховена?

1847 г.

 


Дата добавления: 2023-01-08; просмотров: 18; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:




Мы поможем в написании ваших работ!