Восторжествует дерзкий демагог, льстящий ее настроениям, и будет посрамлен 5 страница
предвидение страдания и гонений, ожидающих тех, кто не убоится внять его
наставлениям.
Тогда уже укрепилась "живая" церковь - красная, как ее прозвали,
непостижимо примирявшая Христа с властью Антихриста. Соблазны
живоцерковников таили величайшую опасность для веры. Именно ее судьбы
тревожили владыку. О себе он не думал и был готов испить любую чашу.
Мы не засиживались, зная, как осаждают нашего хозяина посетители.
Друзья старались ограничить их наплыв. Популярность Преосвященного
настораживала начальство, и можно было опасаться расправы. Через Георгия
Илларион поддерживал связь с волей, и тот приходил к нему с известиями и за
поручениями.
И короткая беседа с Илларионом ободряла. Так бывает, когда общаешься с
человеком убежденным, умным и мужественным. Да еще таким стойким: власть
стала преследовать владыку, лишь только повела наступление на церковь.
Иначе говоря, едва осмотревшись после октябрьского переворота,
x x x
...Полстолетия - срок немалый для человеческой памяти. В ней то
выпукло и даже назойливо всплывает будничный мусор, то - невосполнимый
провал, темнота... Тщетно пытаешься вытащить на свет важное звено
пережитого. И кажется порой лишенным смысла кропотливый труд, предпринятый
как раз с тем, чтобы дать потомкам правдивое свидетельство очевидца...
Я писал, что первый срок на Соловках отбыл легко. Наполненность жизни
|
|
отгораживала меня от судеб большинства солагерников. Но не подвох ли это
памяти? Не результат ли сопоставления с последующими окаянными днями? С
годами, неизмеримо более трудными, растоптавшими первоначальную стойкую
надежду на счастливые перемены и недолговечность выпавших на мою долю
передряг?
Или участник событий не способен ощутить их подлинные масштабы,
оценить всесторонне и разбирается в них по-слепому?
...В конце пятидесятых годов, уже выпущенный из лагерей, я отправился
в места, где, казалось мне, наверняка нападу на следы своего прошлого.
Найду, к чему привязать самые сокровенные воспоминания о детстве,
составлявшем продолжение жизни отцов и дедов, детстве, органически спаянном
с прежней Россией, откуда почерпнуты ощущения мира и исконные
привязанности.
Что за горькое паломничество! На месте усадьбы - поле, засеянное
заглушенным сорняками овсом; где темнел старый бор - кусты и рассыпавшиеся
в прах пни; возле церкви, обращенной в овощехранилище и облепленной
уродливыми пристройками, - выбитая скотом площадка со сровненными с землей
семейными могилами... Нячего не узнать! Неприкаянным и бесприютным обречено
блуждать и дальше бесплотное, уже не привязанное к земному реперу
|
|
воспоминание.
Невозможность подтвердить показания памяти смущает. О тех бедах - нет
справочников, доступных архивов. Нагроможденная ложь похоронила правду и
заставила себя признать. Как глушилки пересиливают в эфире любой мощи
передачу, так торжествует настойчивый и беззастенчивый голос Власти,
объявившей небывшим виденное тобой и пережитое, отвлекающей от своих
покрытых кровью рук воплями о бедах народов других стран! Эту теснящую тебя
всей глыбой объединенных сил государства ложь подпирают и приглядно рядят
твои же собратья по перу. Пораженный чудовищностью проявляемого лицемерия,
сбитый с толку наглостью возглашаемой неправоты, ощупываешь себя: не брежу
ли сам? И не привиделись ли мне ямы с накиданными трупами на Соловках,
застреленные на помойках Котласской пересылки, обезумевшие от голода,
обмороженные люди, "саморубы" на лесозаготовках, набитые до отказа камеры
смертников в Тульской тюрьме... Мертвые мужики на трамвайных рельсах в
Архангельске...
Все это не только в голове, но и на сердце. А перед глазами - статьи,
очерки в журналах, целые книги, взахлеб рассказывающие, с каким
энтузиазмом, в каком вдохновенном порыве устремлялись на Север по зову
|
|
партии тысячи комсомольцев строить, осваивать, нести дальше в глубь
безлюдия светлое знамя счастливой жизни... Смотрите: возведены дома,
выросли целые поселки, города, протянулись дороги - вещественные
свидетельства героического труда! Над просторами тундры и дремучей тайги
эхом разносится: "Слава партии! Слава коммунистическому труду!"
Не следует думать, что эти переполненные восторгами, писания, - плоды
пера невежественных выдвиженцев, провинциальных публицистов или оголтелых,
не-рассуждающих "слуг партии" - отнюдь нет! Авторы их - респектабельные
члены Союза писателей, отнесенные к элите, к цвету советской интеллигенции,
глашатаи гуманности и человечности. Они начитанны и подкованы на все случаи
жизни. Это позволяет им вовремя перестраиваться - с тем чтобы всегда
оставаться на плаву, не растеряться и при самых крутых переменах. Надобно
было - публиковали статьи в прославление "великого вождя", превозносили
Павленко с его "Счастьем", возвели в корифеи пера автора "Кавалера Золотой
Звезды"... Переменился ветер - не опоздали с "Оттепелями", а затем и
сборниками, курившими фимиам новому "кормчему"... После его падения
|
|
какое-то время принюхивались, чем запахло. И, учуяв, что восприемнику
угодно какое-то время поскромничать, стали хором восхвалять коллективную
мудрость руководства и на досуге переругиваться между собой, забавляя
публику неосторожными попреками в "беспринципности"...
Нечего говорить, что все эти "инженеры человеческих душ", благополучно
пережившие сталинское лихолетье, были превосходно осведомлены о лагерной
мясорубке и, пускаясь в дальние вояжи по новостройкам, отлично знали -
знали как никто! - что путь их через болота и тундру устлан костьми на
тысячах километров... Знали, что огороженные ржавой колючей проволокой,
повисшей на сгнивших кольях, площадки - не следы военных складов; что
обвалившиеся деревянные постройки - не вехи триангуляционной сети, а вышки,
с которых стреляли в людей. Видели на Воркуте распадки и лога, где
расстреливали из пулеметов и закапывали сотнями "оппозиционеров"... И среди
них - прежних их знакомцев и приятелей по московским редакциям...
И вот писали - честным пером честных советских литераторов
свидетельствовали и подтверждали: не было никогда никаких воркутинских или
колымских гекатомб, соловецких застенков, тьмы погибших и чудом выживших,
искалеченных мучеников. И весь многолетний лагерный кошмар - вражьи басни,
клевета...
...Я в Переделкине, под Москвой. Иду по дороге, огражденной с обеих
сторон заборами писательских дач. Мой спутник, Вениамин Александрович
Каверин, издали узнав идущих навстречу, тихо предупреждает:
- Я с ним не кланяюсь...
Мы поравнялись и молча разминулись с высоким и грузным, слегка
сутулившимся стариком, поддерживаемым под руку пожилой мелкой женщиной с
незапоми-нающимися, стертыми чертами. Зато бросались в глаза и врезались в
память приметы ее спутника: неправильной формы, уродливо оттопыренные уши и
тяжелый тусклый взгляд исподлобья. В нем - угрюмая пристальность и
настороженность: выражение преступника, боящегося встречи со свидетелем,
потревоженного стуком в дверь интригана, строчащего донос. Испуг - и
готовность дать отпор, куснуть; вызов - и подлый страх одновременно. В
крупных застывших чертах лица и взгляде старика, каким он скользнул по мне,
- недоверие и враждебность: их вызывает встреча с незнакомцем у людей
подозрительных.
Это был земляк и сверстник Каверина, вошедший .одновременно с ним в
группу писателей из провинции, осевших в начале двадцатых годов в Москве,
которых приручал и натаскивал Горький, тогда уже достаточно перетрусивший и
соблазненный кремлевскими заправилами, чтобы стать глашатаем насилия,
лицемерно оправдываемого демагогическими лозунгами, - Валентин Катаев, одна
из самых растленных лакейских фигур, когда-либо подвизавшихся на смрадных
поприщах советской литературы.
Нелегко было, вероятно, Каверину порвать с прежним попутчиком. В этом
- мера низости автора "Сына полка" и "Белеющего паруса": уж если деликатный
и мягкий Каверин решился не подавать ему руки... Впрочем, Каверин, если в
книгах своих и воспоминаниях старается замкнуться в цитадели "чистого
искусства", отгораживающей от критики порядков, не позволяет себе судить о
политике, то поступками своими - выступлениями в защиту гонимых,
действенным сочувствием к жертвам травли - подтвердил репутацию честного и
достойного человека.
В среде советских литераторов, где трудно выделиться угодничеством и
изъявлениями преданности партии, Катаев все же превзошел своих коллег. Ему
нужно было сначала заставить простить себе отца-офицера и собственные
погоны в белой армии, потом - добиться реальных благ, прочного положения,
Ради этого в возрасте, когда, по старинному выражению, пора о душе думать,
Катаев не гнушался, взобравшись на трибуну, распинаться в своей пылкой
верности поочередно Сталину-Хрущеву-Брежневу, обливать помоями старую
русскую интеллигенцию, оправдывать любое "деяние" власти - хотя бы самое
тупое и недальновидное, - внести посильную лепту в охаивание травимого,
преданным псом цапнуть того, на кого науськивают, лгать и лицемерить,
льстить без меры. Глухой к голосу совести, не понимающий своей
неблаговидной роли, брезгливости, с какой обходят его прежние знакомые,
Катаев тем более возмущает чувство справедливости, что ему было дано от
рождения во всем разбираться и понимать: не неграмотным деревенским
пареньком встретил он революцию, не могла она обольстить его. С открытыми
глазами оправдывал он насилие и клеймил его невинные жертвы...
Но нет ныне Лермонтовых, способных бросить негодяям в лицо "железный
стих, облитый горечью и злостью". Да и прошли давно времена, когда
бесчестье угнетало человека: понятие это скинуто со счета. Во всяком
случае, в кругу современных "толпящихся у трона" литераторов.
Дивиться ли тому, что ныне пишут о Соловках, куда зазывают рекламные
туристские проспекты... "Спешите посетить жемчужину Беломорья, живописный
архипелаг с уникальными памятниками зодчества!"
И высаживаются толпы посетителей с пассажирских лайнеров в бухте
Благополучия, изводят километры пленки, восхищаются, даже проникаются
чем-то вроде изумления перед циклопической кладкой монастырских стен. И -
разумеется - слава Партии, обратившей гнездо церковного мракобессия в
привлекательный туристский аттракцион!
Кто это взывал к теням Бухенвальда? Кто скорбным голосом возвещал о
стучащем в сердце пепле Освенцима? Почему оно осталось глухо к стонам и
жалобам с острова Пыток и Слез? Почему не велит оно склонить обнаженную
голову и задуматься над долгим мартирологом русского народа, столбовой путь
которого пролег отсюда - с Соловецких островов?...
Мне видятся они погруженными в Пифагорову тень, окутанными, как
саваном, мертвящим мраком, удушающим и глухим: загублены, повергнуты
справедливость, правда, человеколюбие, милость, сострадание...
Тихая монашеская обитель, прибежище ъеры и горстки мирных иноков с
мозолистыми руками, обратилась в поприще насильников, содрогается от брани
и залпов, сочится кровью и муками. Это ли не знаменье и символ времени?
x x x
Я, сотрудник санчасти, проникаю к ним беспрепятственно. Вахтер у входа
в больницу даже не интересуется, почему я зачастил туда. Между тем я делаю
то, что стоит поперек планов начальства: сломить мусаватистов, разбив их на
разобщенные группы. Мне же удается доставлять в больницу записки и устные
послания от развезенных по дальним командировкам, а из больницы -
переправлять указания главаря голодной забастовки, старосты всей партии
мусаватистов. Эти связи ободряют протестантов, в них источник силы,
мужества.
Уже более двух недель ими держится голодовка. Это отчаянная, но
безнадежная и оттого еще более высокая попытка отстоять статут
"политических", избавленных от обязательных общих работ.
На первых порах все мусаватисты были поселены вместе - в один из
старых монастырских корпусов, переименованных в роты, - и оставлены в
покое. Но такое положение слишком противоречило целям лагеря и настроениям
начальства: именно в этот период на смену "кустарничеству" приходила заново
разработанная крупномасштабная карательная политика. И мусаватистов
попробовали застать врасплох: вывели на двор как бы на проверку и...
передали нарядчикам. Произошли свалки и соблазнительные для всей прочей
серой скотинки сцены... От лобового наскока пришлось отказаться.
В некую ночь оперативники и мобилизованная военизированная охрана,
включая самых главных начальников, переарестовали всех мусаватистов и
развезли их в Савватьево, Ребалду, на Муксалму - кого куда. И там стали
выволакивать на работу. Мусаватистам удалось потаенно снестись. И в один
день и час они объявили голодовку по всему лагерю.
Около пятидесяти мусаватистов были оставлены в кремле. На одиннадцатый
или двенадцатый день голодовки всех их перевели в палаты бывшего
монастырского госпиталя, освобожденные от больных. Врачей обязали следить,
чтобы голодающие тайно не принимали пищу; приставили караул, подсылали
уговаривать, нащупывали - не найдутся ли раскольники... В общем, начальство
тянуло, ожидая указаний из Москвы - как поступить с тремя сотнями бунтарей.
Нечего говорить, что мы им сочувствовали и желали успеха, хотя и жило
в нас сложное чувство неприятия разницы между нами: с.какой стати их режим
должен отличаться от нашего? Педь и мы не уголовные преступники, а такие же
"политические", как и они.
- Такие, да не такие, - говорил Георгий. - Они вон как все дружны и
согласны. Мы же - каждый за себя и про себя, да еще кто в лес, кто по
дрова... И потом, перебит хребет, не стало мужества. Они открыто заявляют:
мы не признаем большевиков и стоим за свои порядки для своего народа. А
приступи к любому из нас? Ведь вилять станет, отвечать с оговорочками:
"Помилуйте, я за советскую власть, вот только тут меня маленько обидели..."
и начнет о какой-нибудь ерунде канючить... Вот и можно нас, наравне с
урками, тыкать "в ус да в рыло", - закончил неисправимый поклонник Дениса
Давыдова.
Отмечу, что хотя Осоргин и говорил обо "всех", сам с превеликой
твердостью заявлял на допросах: "монархист и верующий".
...Они лежали молчаливые, сосредоточенные, в каком-то напряженном
покое. Я пробирался меж коек к моему Махмуду, всем существом чувствуя на
себе пристальность провожающих меня с подушек взглядов - строгих и
отчужденных. Большинство мусаватистов было настроено стоять до конца.
Добровольно обрекшие себя на смерть смотрели на меня как на чужого
человека, находящегося от них по другую грань жизни. Пусть и знали, что
пришел друг.
Махмуд был все так же приветлив и улыбался, словно и не было
гибельного поединка и на душе его - мир и покой. На мои встревоженные
вопросы он отвечал лишь неопределенным, типично восточным жестом
приподнятой руки. Избегая прямого ответа, говорил чуть шутливо: "Все в
руках Аллаха", - и решительно отклонял мои передаваемые шепотом предложения
спрятать под подушку кулек наколотого сахара.
В борьбе с бесчестным противником допустимы любые приемы защиты - с
этим Махмуд был согласен. Но нельзя не делить общей участи, не быть честным
по отношению к товарищам.
Пожалуй, по лихорадочному блеску глаз и потрескавшимся губам можно
было угадать, что эти так тихо и спокойно лежащие люди про себя борются с
искушением отодвинуть вставший вплотную призрак конца. Многим из
голодающих, жестоко пострадавшим в бакинских застенках, приходилось тяжко -
их, изнуренных, покрытых холодным потом, уже крепко прихватила чахотка.
Некоторые бредили...
Их все-таки сломили. Обещали - приходил к ним сам начальник лагеря
Эйхманс - дать работу по желанию и вновь поселить всех вместе. Тут же
принесли еду - горячее молоко, рис.
Само собой - обманули... Знали, что у человека, ощутившего счастье
перехода на рельсы жизни после трехнедельного соскальзывания в тупик
смерти, уже не хватит духа вновь с них сойти... Не поддались лишь староста
мусаватистов и несколько его ближайших друзей. Мы с Георгием пытались их
уговорить.
- Я решил умереть, - твердо сказал нам староста. - Не потому, что
разлюбил жизнь. А потому, что при всех обстоятельствах мы обречены.
Большинство из нас не переживет зиму - едва ли не у всех туберкулез.
Оставшихся все равно уничтожат: расстреляют или изведут на штрафных
командировках. На какое-то время спасти нас мог бы перевод в политизолятор.
Да и то... Мы и на Соловки-то привезены с тем, чтобы покончить с остатками
нашей самостоятельности. В Баку мы для них реальные и опасные противники...
Но не стоит об этом. Мы и наши цели слишком оболганы, чтобы я мог коротко
объяснить трагедию своего народа... - Он закрыл глаза и долго молчал. На
осунувшемся его лице мы прочли волю человека, неспособного примириться с
отвергаемыми совестью порядками. - Так уж лучше так, не сдавшимся!
Напоследок он пошутил:
- Я потребовал перевода с острова... в солнечную Шемаху! Случится мимо
ехать - поклонитесь милым моим садам, кипарисам, веселым виноградникам...
Прощайте, друзья: таких русских, как вы, мы любим.
Я не помню имени этого героя азербайджанского народа, хотя не забыл
его черты: высокий, смуглый красавец с открытым лбом над густыми бровями и
умным внимательным взглядом. Знаю, что был он европейски образован, жил в
Париже и Вене.
Вскоре после прекращения общей голодовки его и трех оставшихся с ним
товарищей увезли в бывший Анзерский скит, обращенный в штрафное отделение.
Все они там один за другим умерли - староста на пятьдесят третий день
голодовки. Говорили, будто их пытались кормить искусственно и кто-то из них
вскрыл себе вены... Остальные мусаватисты рассосались, потонули во все
растущей массе заключенных. О них не стало слышно.
Спустя несколько месяцев дал знать о себе Махмуд. Я ходил к нему в
Савватьево, где какие-то доброхоты устроили его на молочную ферму
учетчиком.
В последний раз, что я его навестил, он, словно предчувствуя, что
больше встретиться нам не суждено, проводил меня довольно далеко. Мы шли по
Дата добавления: 2018-02-15; просмотров: 457; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!