Уфа – Челябинск – Тобол – Омск 20 страница



Рассказ ведется в спокойном тоне… но вряд ли был в те дни спокоен адмирал Колчак, и не случайно, должно быть, на фотографии, запечатлевшей его с подчиненными из «Русской морской комиссии», Александр Васильевич, как будто утонувший в глубоком сиденьи дивана, в новой форме без погон, которая была установлена в апреле 1917 года, напоминает нахохлившуюся больную птицу. Умный и внимательный наблюдатель, он не может не замечать того, какими глазами смотрят иностранцы на него и на Россию, а это, в свою очередь, не может не удручать.

«… Пребывание за границей очень тягостно, – пишет Колчак А.В.Тимиревой из Америки, – ввиду того, что мы справедливо заслужили везде сомнение в своей способности не только вести войну, но даже справиться со своими внутренними делами. Англичане относятся к нам совершенно отрицательно, в Америке смотрят на нас лучше, но, повторяю, я не могу отделаться от чувства неловкости, когда бываю в форме русского офицера…» Здесь, конечно, все‑таки следует отметить слово «справедливо» – жестокая оценка скорее всего совпадала со взглядами самого адмирала на положение в стране и в ее вооруженных силах; однако рядом с адекватностью восприятия Александр Васильевич встречал в иностранцах, причем самого высокого ранга, и поражавшую его слепоту.

«В Америке мне преимущественно пришлось работать в Морском министерстве и Морской академии (в Ньюпорте), – напишет он через полгода. – Я представлялся президенту Вильсону, государственному секретарю Лансингу, Морскому министру и некоторым политическим деятелям. Общее впечатление, которое я вынес из знакомства с американским обществом, – это полная неосведомленность о делах в России…

Американское общество особенно восхваляло Керенского, что не помешало, однако, впоследствии общественному мнению в Америке усмотреть в большевизме идеологию российского демократизма.

Вообще, находясь за границей в период, предшествующий окончательному развалу Российской государственности, я видел, что в вопросах нашей внутренней политики наиболее ясный отчет отдавали себе военные деятели… В развале нашей вооруженной силы они видели гибель государственности, а вовсе не выражение демократических настроений русского народа. Для военных людей всего мира было совершенно ясно, что революция, не сумевшая выиграть войну, когда для этого были все средства, неминуемо приведет страну к анархии, что впоследствии и произошло».

До этого «впоследствии» оставались считанные недели, а потом и дни, но возвращаться на родину Колчак собирался, движимый ощущением своей ненужности в Америке, а вовсе не какими‑либо предчувствиями (исключая те предчувствия насчет общих тенденций развития революции, которые у него давно превратились в уверенность). Достаточно сказать, что, когда незадолго до отъезда из Сан‑Франциско на Дальний Восток комиссия получила известия о большевицком перевороте в Петрограде, ее члены, по свидетельству Александра Васильевича, «не особенно им доверяли».

Впрочем, новые сведения о происходившем в России не оставляли места сомнениям: произошел не просто очередной кризис или даже государственный переворот – к власти прорвалась группа наиболее агрессивно настроенных пораженцев, немедленно приступивших к осуществлению программы, которую Колчак (да и не он один!) не мог объяснить ничем, кроме германского влияния, если не просто инструкций. В первые же часы своего торжества в Петрограде большевики провозгласили нечто, пышно поименованное «Декретом о мире»; впрочем, и сами его авторы были как будто не очень уверены в названии, представляя тот же документ как «декларацию» или «обращение к народам и правительствам всех воюющих стран». Агитационное воззвание, декларирующее не более чем стремление нового правительства («Совета народных комиссаров») заключить мир на основе всеобщего отказа от «аннексий и контрибуций», создавало у солдат иллюзию, будто мир близок и легко достижим; единственным же конкретным деянием, вытекавшим из «Декрета о мире», становилась публикация секретных договоров, заключенных между собою странами Антанты, что давало определенные козыри германской пропаганде, – и как будто голос германской пропаганды звучал в словах «Декрета о мире»: «Все содержание этих тайных договоров, поскольку оно направлено, как это в большинстве случаев бывало, к доставлению выгод и привилегий русским помещикам и капиталистам, к удержанию или увеличению аннексий великороссов, правительство объявляет безусловно и немедленно отмененным».

Авантюрный характер большевицкой власти был очевидным для правительств всех воюющих держав, и следовать ее призывам никто не собирался; тогда 8 ноября глава народного комиссариата (министерства) по иностранным делам Троцкий, теперь уже нотой послам союзных держав, вновь предложил немедленно заключить перемирие. Генералу Духонину, который возглавил Действующую Армию вследствие бегства «Верховного Главнокомандующего» Керенского, было приказано «обратиться к военным властям неприятельских армий с предложением немедленного приостановления военных действий в целях открытия мирных переговоров». Не признавший Октябрьского переворота Духонин отказался выполнить это требование, и 20 ноября Ставка Верховного Главнокомандующего была разгромлена двинутыми на нее отрядами красногвардейцев, революционизированных солдат и матросов.

Россия была выведена из войны, чего с 1914 года добивалась австро‑германская стратегия, и не зря немцы считали свою помощь, оказанную российским социалистам‑пораженцам, просто способом боевых действий. Статс‑секретарь по иностранным делам Р. фон Кюльман осенью 1917 года свидетельствовал: «Только после того, как большевики получили от нас постоянный поток средств по различным каналам и под разными этикетками, они оказались в состоянии создать свой главный орган – “Правду”, вести энергичную пропаганду и заметно расширить первоначально узкую базу своей партии». Именно с этими настроениями немецкая сторона приступила 9 декабря к начавшимся в Бресте‑Литовском (оккупированная часть России) мирным переговорам.

Нельзя отрицать, что на этих переговорах обе стороны до некоторой степени были обмануты в своих ожиданиях. Большевики вовсе не считали себя безвольным орудием в руках немцев и попытались превратить решение вопроса о мире в состязание политических ораторов, кажется, искренне надеясь на скорое начало «мировой революции». Разочаровав этим другую договаривающуюся сторону, они, впрочем, и сами были изумлены, обнаружив, что «совсем иначе понимают мир без аннексий», чем представители австро‑германцев. «Последние, – рассказывает немецкий генерал М.Гофман, – придерживаются той точки зрения, что если некоторые части бывшей Российской империи добровольно через полномочные политические представительства выскажутся за отторжение от России и присоединение к Германии или другой державе, то это вовсе не будет означать аннексию». А поскольку в оккупированных Привислинских губерниях, Литве и Курляндии у немцев уже имелись под рукой марионеточные администрации, советские представители оторопело обнаружили, что «Германия собирается отторгнуть от России чуть ли не 18 губерний» и не считает такие действия аннексионистскими.

Не менее удивительна, впрочем, неосведомленность советских «дипломатов» о воззрениях на этот счет своей собственной партийной верхушки. Еще в апреле 1917 года Ленин не скрывал, что в его толковании «присоединение Курляндии к России» (то есть восстановление территориальной целостности Российского государства и освобождение от германских оккупантов Курляндской губернии) «есть аннексия», и с гордостью рассказывал, как на вопрос одного из членов Совдепа, желавшего «драться, чтобы отвоевать Курляндию»: «Неужели отвоевать Курляндию – значит быть за аннексии?» – «должен был отвечать утвердительно».

Мы отнюдь не хотим создать впечатление, будто Колчак в те недели и месяцы имел точную информацию о действиях большевиков или тем более – о ходе переговоров. Важно другое: Александр Васильевич (хотя бы и интуитивно) решительно и проницательно распознал в большевицком «кабинете» – правительство национальной измены, окончательно ввергшее великую страну в бездну позора, поражения в войне, унижения. И быть может, его настроение поздней осенью 1917‑го и последующей зимою описывалось горькими и гневными строками Максимилиана Волошина, написанными 23 ноября:

 

С Россией кончено… На последях

Ее мы прогалдели, проболтали,

Пролузгали, пропили, проплевали,

Замызгали на грязных площадях,

Распродали на улицах: не надо ль

Кому земли, республик да свобод,

Гражданских прав? И родину народ

Сам выволок на гноище, как падаль…

 

Подобные чувства должны были обостряться по мере того, как с приближением Колчака к берегам России становились все более и более определенными известия о том, что происходило на родине. Первой остановкой на пути во Владивосток стала Япония, где Александр Васильевич задержался на два с лишним месяца и где он получил подтверждение сведений о большевицком перевороте, а затем и о сепаратном перемирии с австро‑германцами. «Объявление проклятого мира с признанием невозможности вести войну – с первым основанием в виде демократической трусости – застало меня, когда я приехал в Японию, – напишет он в черновике письма к А.В.Тимиревой. – Тогда я отправился к английскому послу Sir Green’у и просил его передать английскому правительству, что я не могу признать мира и прошу меня использовать для войны как угодно и где угодно, хотя бы в качестве солдата на фронте. Что лично у меня одно только желание – участвовать активно в войне и убивать немцев».

Недели протекали в ожидании реакции Лондона, чтении новостей из Европы, прогулках по японским достопримечательностям (Колчак жил в Иокогаме, время от времени наведываясь в Токио), пока наконец 30 декабря не пришел положительный ответ. «Я с двумя своими спутниками (членами миссии Вуичем и Безуаром, присоединившимися к адмиралу в его просьбе. – А.К.) принят на службу Его Величества Короля Англии и еду на Месопотамский фронт. Где и что я буду делать там я – не знаю[46]. Это выяснится по прибытии в Штаб Месопотамской армии, куда я уезжаю via[47] Шанхай, Сингапур, Коломбо, Бомбей», – сообщает Александр Васильевич.

Казалось бы, именно теперь становился правомочным термин «кондотьер» – наемник на службе чужого государства, тем более что и сам Колчак очередной «апологией войны» дает для этого основания. «Я не скрываю всей тяжести всей тяжелой концепции (простите, ради Бога, это слово) предстоящего будущего и “не рисую себе картин”, – пишет адмирал, – но “я служу” снова, служу войне, – единственная служба, которую я не только теоретически ставлю выше всего, но которую искренно и бесконечно люблю». Можно подумать, будто чувство облегчения, наконец‑то появившейся определенности, в противовес предшествовавшему мучительному осознанию бессилия и одиночества, и окрылило адмирала настолько, что ему не пришло в голову вновь применять к себе слово, которое так терзало его летом. Однако и месяцем позже, когда облегчение прошло и сменилось вновь тягостной подавленностью, – пресловутое название «кондотьер» лишь однажды промелькнет в его многочисленных черновиках. Значит ли это, что Александр Васильевич свыкся с таким своим положением, и вообще, чем было вызвано его столь горячее желание «убивать немцев», причем именно на английской службе?

На последний вопрос, по‑видимому, ответить легче всего, хотя в Америке адмирал Колчак и мог рассчитывать по меньшей мере на столь же благожелательное отношение, как в Англии. В самом деле, будучи в США (куда и вернуться в случае необходимости было намного легче), он общался с гораздо более высокопоставленными политиками, чем в Великобритании, – сам президент и государственный секретарь интересовались его мнением, в отличие от английского короля или премьер‑министра. Колчак вдумчиво и с интересом знакомился с американским флотом, составив о нем, кажется, довольно благоприятное впечатление. К американцам Колчак мог чувствовать и определенную симпатию – ведь не выделял же он их «военных деятелей» из общего ряда тех, кто, по его мнению, наиболее прозорливо оценивал ситуацию в России. Интересным обстоятельством является и посещение Александром Васильевичем могилы адмирала Д.Фаррагута – дань памяти выдающегося американского флотоводца. И все же вопрос о переходе на службу в США он, похоже, даже не рассматривал всерьез.

Причина заключалась в том впечатлении, которое Колчак вынес из знакомства с общим направлением мысли в Соединенных Штатах. «… Когда я изучил вопрос о положении Америки с военной точки зрения, то я пришел к убеждению, что Америка ведет войну только с чисто своей национальной психологической точки зрения – рекламы, advertising[48]… Американская war for democracy[49] – Вы не можете представить себе, что за абсурд и глупость лежит в этом определении цели и смысла войны, – напишет он в Японии, вспоминая время, проведенное в США. – Война и демократия – мы видим, что это за комбинация, на своей родине, на самих себе. Государственные люди Америки понимают это, но они не могут иначе действовать, и потому до сих [пор] американцы не участвовали еще ни в одном сражении…»

Если Колчак искренно полагал, что Вильсон и другие руководители политики Соединенных Штатов были всего лишь скованы направленными извне, какими‑то безликими тенденциями демократии и пацифизма, то он, очевидно, ошибался – и год спустя адмиралу, уже Верховному Правителю России, предстоит в этой своей ошибке убедиться; но в данном случае главное не это, а принципиальное неприятие Александром Васильевичем демократизма как в виде отвлеченных идеалов, так и в повседневной политической практике и американской пропаганде. Пассивное, все еще не очень действенное, по мнению адмирала, участие США в войне, которое не давало ему в полной мере приложить свои силы, знания, опыт, – всего лишь следствие, корни же кроются в принципах «американизма» и национальной психологии, столь категорически и презрительно отвергаемых Колчаком. Конец 1917 – начало 1918 года вообще представляется периодом кристаллизации и даже некоторого ожесточения его взглядов на устройство современного ему общества, на пагубные течения и способы их преодоления, на грядущие судьбы России и русского народа, о чем он никогда не перестает думать; и здесь мы вновь должны обратиться к вопросу о «кондотьерстве» русского адмирала.

То и дело его рисуют «киплингианскими» красками, в духе знаменитого «but there is neither East nor West, Border, nor Breed, nor Birth, when two strong men stand face to face though they come from the ends of the earth»[50], когда родина и происхождение выглядят величинами пренебрежимыми в сравнении с «вневременны́ми» и «вненациональными» силой и мужеством, – и адмирал, кажется, до некоторой степени дает для этого основания. «… Война прекрасна, – пишет он в эти дни, – хотя она связана со многими отрицательными явлениями, но она везде и всегда хороша. Не знаю, как отнесется Она к моему единственному и основному желанию служить Ей всеми силами, знаниями, всем сердцем и всем своим помышлением», – и в этой мрачноватой романтике, уже стоящей на грани кощунственного перефразирования Евангельских слов, и вправду есть что‑то от киплинговских героев и ситуаций; но исчерпывается ли этим адмирал Колчак?

«Единственная форма, в которой я мог продолжать свое служение Родине, оказавшейся в руках германских агентов и предателей, было участие в войне с Германией на стороне наших союзников», – скажет он вскоре, проясняя свою позицию. Разумеется, можно возразить, что все это говорилось уже после возвращения Колчака на русскую службу, когда ему хотелось оправдаться в своем «кондотьерстве»; однако записи, сделанные в самый разгар этого непродолжительного «кондотьерства», похоже, опровергают подобные возражения.

«Я, может быть, выражаю[51] недостаточно ясно свою основную мысль; мысль о том, что на меня же ложится все то, что происходит сейчас в России, хотя бы даже одно то, что делается в нашем флоте, – ведь я адмирал этого флота, я русский…» – мучительно подыскивает он слова в черновике письма, датированном 21 декабря 1917 года; а 2 января 1918‑го, среди очередных рассуждений о войне, формулирует: «Война дает мне силу относиться ко всему “холодно и спокойно”, я верю, что она выше всего происходящего, она выше личности и собственных интересов, в ней лежит долг и обязательство перед Родиной, в ней все надежды на будущее, наконец, в ней единственное моральное удовлетворение». Стремление принять действенное участие в борьбе против врагов России дает Александру Васильевичу единственную надежду на возвращение уважения к самому себе; и, не боясь некоторой парадоксальности формулировки, скажем, что русский адмирал Колчак, оставшись без родины, мог пойти на службу войне… но не Великобритании.

Большое значение для воссоздания взглядов и душевного состояния Александра Васильевича в этот период имеет и его рассказ о беседе с японским полковником Я.Хизахидэ. Они познакомились еще во время пребывания Колчака в Японии, однако наиболее откровенный разговор двух офицеров, судя по записи Колчака, состоялся уже в Шанхае, куда адмирал выехал, направляясь к предполагаемому месту новой службы – в Месопотамию. Отъезд из Шанхая задерживался в связи с карантином (на пришедшем пароходе была обнаружена чума); тогда‑то, в читальне устроенного англичанами клуба, Александра Васильевича и нашел японский офицер, направлявшийся в это время в Южный Китай с какой‑то, по‑видимому, секретной миссией (по крайней мере, так считал Колчак).

Возвратимся к цитате из Киплинга, чтобы заметить, как – будто бы специально – реализовалась описанная в ней ситуация встречи «двоих сильных», пришедших «с разных концов земли». Увидим мы здесь и взаимное уважение, которое, похоже, выразилось даже в почти ритуальном дарении (или обмене?) оружия: еще в Японии Хизахидэ подарил русскому адмиралу старинный клинок конца XVII века. Помимо личных симпатий, для Колчака, с его философией войны, большое значение могли иметь и соображения, подобные изложенным в свое время знаменитым германским мыслителем генералом К. фон Клаузевицем (известно, что Александр Васильевич изучал его труд «О войне»): «Как бы ни мыслили себе совершенное воспитание в одной и той же личности качеств гражданина и воина, в какой бы мере мы ни представляли войну общенациональной… нам никогда не удастся изгладить индивидуальные черты военного дела, а раз это невозможно, то те, которые заняты им, и до тех пор, пока им занимаются, будут неизбежно смотреть на себя как на особую корпорацию…» Казалось бы, в «кондотьерский» период для адмирала корпоративный, профессиональный, кастовый, вненациональный воинский дух должен был усиливаться и в гораздо большей степени, чем раньше, руководить его чувствами и мыслями; но почему же Колчак столь настороженно слушает собеседника?

«Hisahide является фанатиком панмонгольского милитаризма, ставящего конечной целью ни более ни менее, выражаясь деликатней, экстерилизацию индоарийской расы, которая отжила свою мировую миссию и осуждена на исчезновение… Масса военных людей (а в Японии этот класс, помимо явно выраженного в военнослужащих, является самым многочисленным и политически сильным), если видит сны, то только на тему о панмонгольском мировом господстве…» – записывает адмирал, предваряя этой характеристикой рассуждения о будущей японской агрессии и внутренней слабости европейской цивилизации, разложенной демократическими настроениями. И, говоря об уважении к сильному противнику и о признании его правоты по многим вопросам («Hisahide замолчал – мне нечего было возразить ему»), непременно подчеркнем, что ключевым словом здесь остается именно «противник», но не личный (по Киплингу), а противник России; и не случайно, по рассказу Колчака, он после ухода собеседника сразу же погрузился в размышления о недавнем прошлом, настоящем и будущем своей страны – теме, практически не затронутой в ходе беседы. Впрочем, и с самóй беседой все далеко не просто…


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 33; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!