ОТЪЕЗД СТАРЫХ ДРУЗЕЙ В МОРСКОЙ КОРПУС 36 страница



– Ваше превосходительство…

Карташев знал, что директор требует такого обращения, но надеялся, что никогда не придется ему именно так величать нового директора; теперь же не только проговорил «ваше превосходительство», но проговорил так мягко и нежно, как только мог.

– Что ж «ваше превосходительство»?.. – спокойно спросил директор, ожидая, что еще скажет Карташев.

– Я очень сожалею, если оскорбил учителя… но он слишком не щадит самолюбия…

– А оно, очевидно, велико у вас, так велико, что по спискам вы оказались последним: действительно, задел самолюбие…

Директор брезгливо ждал ответа.

Карташев потупился и молчал.

– Я думаю, что мы можем договориться с вами с двух слов: первая жалоба учителя – и вас не будет в гимназии. Понятно?

– Понятно, – прошептал Карташев.

– Ну, и марш!

– Что? что? – посыпалось на Карташева, когда он вошел в класс.

– Ничего, – пожал плечами Карташев, – сказал, что выгонит.

Карташев сел и безучастно задумался. Хорошего было мало: если не выгонят, то срежут; и, несмотря на это сознанье, он чувствовал какую-то роковую неспособность переломить себя и засесть за эту проклятую латынь.

Другой приговоренный, Ларио, был, напротив, весел и беспечен, он напевал из оперетки и с треском передавал содержание пикантных мест ее.

– Да-с, – многозначительно протянул Корнев, косясь на Карташева, – вы все-таки, господа, того… ухо востро держите… вы тоже, signior Ларио… Смотри: опять застрянешь.

Он любовно, добродушно хлопнул по плечу Ларио.

Ларио нетерпеливо дернул плечом.

– Начхать…

– Эх, ты…

– Да, уж вот такой, как есть: что люблю, то люблю, чего не люблю – извините…

Ларио сделал комичный жест и, скорчив отчаянную физиономию, крикнул бодрясь:

– Кто со мной в оперетку?

– Да брось ты свою оперетку, – отвечал лениво Корнев.

– Вася, не фальшь! Говоришь не то, что думаешь: дай себе отчет. Стой! зачем бросить?

– Разврат же…

– То есть в чем?

– Ну, точно не знаешь? чуть не голые выходят на сцену…

– Врешь… выходят в древних костюмах… Чем же бедненькая Еленочка виновата, что тогда так ходили… Постой… Ты классик? Ну, и должен ей сочувствовать. Да, наконец, отчего же и не посмотреть это самое декольте? Я не знаю, как ты, а я во~ какой корпуленции и в монахи не собираюсь.

Ларио конфузливо щурился и, маскируя неловкость, пускал низкие ноты «хо-хо-хо!».

– Рыло, – задумчиво хлопал его по брюху Корнев, в то время как компания смотрела на Ларио с каким-то неопределенным любопытством.

– Вот те и рыло… Мне, батюшка, жена самонастоящая и то впору, а ты рыло.

– Пожалуй, и от двух не откажешься, – весело подсказал Долба.

– Черт с ними, давай и две.

– Действительно, в сущности… – говорил Корнев, любуясь сформированной широкоплечей фигурой Ларио.

Ларио быстро поворачивался, хлопал себя наотмашь и спрашивал:

– Il у à quelque chose, messieurs, la dedans, n'est-ce pas?![18] А ты с латынью да с экзаменами… Всякому овощу свое время… Тятька-покойник, пьяница и николаевский полковник…

– Ох, черт!

– …никак не мог понять, отчего я пареной репы не любил: так и умер с тем, что не понял… Бывало, бьет, как Сидорову козу: «Ешь, подлец, репу!» – «Не бу-ду есть ре-пу!» Так и умер. Умирая, говорит: «Драть тебя некому будет».

 

Учитель словесности окончательно свалился и умирал от чахотки, лежа один в своей одинокой квартире.

– Жаль человека, – говорил Рыльский, – а все-таки кстати.

– Ох, зверь человек! – улыбался Корнев на замечание Рыльского.

– А что бы он с нами на экзамене сделал?

– Да бог с ним, – пусть умирает.

Новый учитель, молодой бесцветный блондин, мял, тянул, выжимал из себя что-то, и дальше биографий не шел.

– В сущности, жаль все-таки, что Митрофан Васильевич свалился, – говорил Корнев, – ну, перед экзаменами бы еще так и быть…

– Жаль, жаль, – соглашался Долба, – в прошлом году он обещал коснуться разных веяний.

– Положим, судя по началу, вряд ли бы удалось ему в нынешнем году…

Корнев лениво вытянулся и сладко зевнул.

– Черт его знает, тощища какая… Гоголь был сын, Пушкин был сын… Ах, ты сын, сын – тянет, тянет, душу всю вымотает…

Невесело было и на уроках истории. Леонид Николаевич ходил скучный и неохотно вступал в какие бы то ни было разговоры. И у учеников стал пропадать вкус к ним.

– Черт его знает, старше становимся или глупеем, – сомневался Корнев.

Было ясно одно: гимназия делалась все больше и больше чужой. Там, в темных коридорах младших классов, кипела жизнь, раздавался визг и хохот, но знакомую читателю компанию уже не манила эта жизнь, и, сонная, равнодушная, она тянула время, как бы говоря своими апатичными, скучащими фигурами: лишь бы прошел день до вечера.

Чтение как-то тоже не шло на ум.

Карташев часто, лежа на диване, думал и копался в себе: что его интересует?

Уроки? К ним, кроме смертной тоски и томления ничего не ощущалось. Чтение? Прежде он любил его, чувствуя какую-то новую почву. И пока эта почва чувствовалась, и чтение было интересно. Но эта почва как-то ускользнула, что-то, какая-то связь точно порвалась: книга осталась книгой, а жизнь пододвинулась и во всех своих проявлениях так не схожа с книгой, что, очевидно, книга одно, книга – дело рук неопытного идеалиста, а жизнь имеет свои, совсем какие-то другие законы. С одной стороны, что-то тянуло к этой жизни, тянуло мириться с ней, приспособиться к ней, с другой – было скучно и уж не было того идеального чувства ни к жизни, ни к матери, какое было раньше, несмотря на всякие споры и протесты и его и ее. Теперь и споров почти не было, – было просто равнодушие, апатия и сознание, что мать такой же человек, как и все. И от этого сознания делалось еще скучнее, и Карташев тревожнее рылся в себе и искал своих желаний. Может быть, он хочет любить? Нет, он никого не любил и не хотел любить. Прежде он хотя лакомства любил, – теперь и их разлюбил.

«Неужели же так-таки ничего решительно я не люблю?» – подумал с некоторой тревогой Карташев.

Он еще раз проник в себя и не нашел в себе ничего, что вызывало бы в нем охоту к жизни.

«Таня!» – мелькнуло вдруг где-то в сердце и замерло в истоме.

«А если бы я к ней пришел вдруг ночью?!»

Карташев задохнулся и испуганно гнал эту мысль. Но мысль не уходила, овладевала сильнее, и в фантазии Карташева проносились одна другой соблазнительнее сцены.

– Тёма, на кого ты стал похож, – говорила Аглаида Васильевна, – бледный, желтый, синяки под глазами…

Карташев смущенно улыбался, тер свое лицо руками и, когда оставался один, долго и пытливо смотрел на себя в зеркало. Он догадывался о причине своего потускнелого вида, давал себе клятвы не думать о Тане и в знак твердого решения энергично садился за уроки. Но какая-то сила снова возвращала его все к той же мысли.

Иногда вдруг среди урока в гимназии его охватывало тяжелое воспоминание, и, удрученный, он погружался в самоанализ. Он спохватывался от этого самозабвения и часто на лицах других товарищей читал отпечаток своих мыслей. Однажды он прочел на лице Корнева свои ощущения и долго потом подавлял неприятное, брезгливое чувство к нему. По временам он питал такое же чувство и к себе, и тогда тоска охватывала его сильнее, и он томился и не знал, что же ему делать с собой? В обыкновенное время он подавлял свою память, но она сковывала его невольно, и это резко обнаруживалось в его манере, конфузливой и неуверенной и в то же время какой-то вызывающей.

Аглаида Васильевна часто незаметно и пытливо всматривалась в сына и думала тревожную думу.

Иногда она вдруг неожиданно входила в сумерки к нему в комнату и, видя сына лежащим на кровати, тревожно и огорченно спрашивала:

– Что ты делаешь впотьмах?

– Ничего, – угрюмо отвечал Карташев.

– Зажги лампу.

 

Однажды под вечер, когда Карташев, Семенов, Вервицкий и Берендя сидели в комнате у Карташева, или, вернее, сидел один Берендя, по обыкновению держась, как палка, и смотря, не мигая, перед собою, Карташев же с Семеновым лежали на кровати, а Вервицкий – на трех стульях, дверь распахнулась и, кружась и толкая друг друга, в комнату ворвались Ларио, Корнев, Рыльский, Долба и Дарсье.

 

Чтобы ей угодить, веселей надо быть,

И для вас мой приказ, чтобы жить – не тужить…

Тру-ла-ла, тру-ла-ла,

Тру-ла-ла, тру-ла-ла.

 

Компания с азартом вскидывала ногами, пригнув головы и подобрав фалды своих сюртуков. Долба просто откалывал самый настоящий малороссийский трепак.

– Тьфу! – проговорил, наконец, Корнев, – сегодня «Прекрасная Елена», а вы тут киснете: да ей-богу… Идем…

– Со…собственно… – начал было Берендя.

– Что, собственно, когда, собственно, и не видел еще, – насмешливо перебил его Ларио.

И все пошли на «Прекрасную Елену» и потащили с собой и Берендю.

– Действительно так интересно? – с напускной небрежностью спрашивал дорогой Карташев Корнева.

– В сущности, оригинально… свежо… музыка мелодичная. Да нет, хорошо… Легкий развратец, конечно, есть, да ведь не в монахи же мы готовимся.

– Умные речи приятно и слушать, – хлопнул по плечу Корнева Ларио.

– Да ей-богу… – в сущности, ведь что такое? Homo sum.[19] – Корнев махнул рукой.

 

Быстро молодость промчится…

 

– Ерунда все… проживем как-нибудь… Нет, талантливая-таки бестия этот Оффенбах.

«Прекрасная Елена» понравилась и компании Карташева.

В антрактах еще шли разговоры на тему «homo sum», но, как только раздавался звонок, компания, бросая окурки, спешила по деревянным коридорам на самый верх, на переднюю скамью, чтобы поскорее засесть и, впившись глазами, с локтями на барьер, с коленками, упертыми в тот же барьер, – не пропустить ни одного слова, ни одного звука.

– Хорошо, – энергично и весело проговорил Рыльский, когда опустился занавес после того действия, где изображена была ночь и спальня Прекрасной Елены.

Корнев, обладавший чутким слухом, в ответ тихо, верно передавая интонации страсти, запел:

 

Да, это сон… да, это сон.

 

– Черт побери, это только сон! – хлопнул кулаком по барьеру Долба.

– Ну, что? – приставал Ларио к опешившему Карташеву.

– Да молодец, молодец, – говорил ему Рыльский.

После театра Ларио звал всех идти куда-нибудь ужинать, но Карташев был как в лихорадке и наотрез отказался.

– Да ты что? – презрительно окликнул его Ларио.

– Не пойду.

– Мама?!

– Не мама, а просто не хочу.

– Ну и черт с тобой.

Карташев ушел, а остальная компания нерешительно совещалась насчет ужина.

Осенняя лунная пустая ночь охватывала Карташева каким-то особенным жутким одиночеством. Маленькая бесконечно далекая луна точно уменьшала размеры предметов, и в этой мертвенно обманчивой пустоте ночи и сам Карташев представлялся себе каким-то бесконечно малым, никому не нужным существом. Чрез каких-нибудь сотню лет эта луна будет так же светить, а где будет он и вся эта толпа театра, в которой он был ничтожнее других? Что здесь его? Это мгновение, только прелесть этой ночи, сила впечатления. Пред ним вставали образы театра: голые руки Прекрасной Елены, чьи-то другие роковые голые руки. Дыхание спиралось в его груди, волнение сильнее охватывало его, и мгновениями казалось, что ноги не хотят ему служить и он упадет тут же на улице и задохнется от мучительного и сладкого томления.

Он прошел пустую площадь и пошел вдоль длинного забора. Здесь еще глуше, пустыннее было, здесь еще сильнее охватывало страстное сознание одиночества.

Карташев остановился у калитки и, не позвонив, полез через забор. Он спрыгнул тихо, беззвучно на мягкую грядку сада и, осторожно обходя двери столовой, от которой был у него в кармане ключ, пошел в ту сторону террасы, куда выходили окна девичьей. Он осторожно открыл ставню и, став у окна, приложив руки, начал всматриваться. Ясная пустая лунная ночь давала возможность хорошо рассмотреть, что делалось внутри. На полу спала Таня, и ее обнаженная рука была небрежно заброшена за голову. Охваченный новым огнем, Карташев стоял с громко бьющимся сердцем и пересохшим от волнения ртом. Он тихо попробовал отворить окно: оно оказалось запертым изнутри. Снизу лестница наверх была тоже заперта. Карташев напряженно думал: он знал одно – что сегодня будет в девичьей. Взгляд его упал на лестницу, приставленную к стене. Эта лестница вела на крышу, оттуда – через слуховое окно, чердак и темную переднюю – в девичью. Оттуда таким же путем назад и чрез столовую, делая побольше шуму, в свою комнату. «Надо снять сапоги, – мелькнуло в голове Карташева, когда он взбирался по лестнице, – иначе может быть такая штука…»

В темной передней тихо скрипнула половица… Еще одна уже ближе и тише.

Карташев стоял над Таней.

Таня переменила позу во сне, и полная белая нога ее откинулась из-под одеяла.

Карташев медленно нагнулся и впился губами в теплое тело. Темные глаза Тани открылись и молча замерли на лице Карташева.

– Артемий Николаевич! Голубчик… мама… – беззвучным шепотом молила она.

Карташев безумно, страстно целовал Таню. В ослепительной молнии ярко сверкнул вдруг в памяти Иванов, прежняя Таня, недосягаемая и чистая, мать – и все слилось в мучительном и сладком стоне души…

 

XX

 

У одного товарища Моисеенко умер отец, оставив многочисленную семью. По энергичной инициативе Моисеенко был устроен негласный литературный вечер. В вечере принял, между прочим, участие и Леонид Николаевич, к которому явились его бывшие ученики-студенты и просили об этом. На литературный вечер собрались, в числе многочисленной публики, все знакомые уже читателю лица. Аглаида Васильевна приехала с Зиной и Наташей. Наташа была в черном, обхватывающем ее стройную талию, платье. Ее черные роскошные волосы волнами заходили назад и сливались в густой косе. Легкий запах violette[20] распространялся от нее, и Корнев, застегнутый в мундир, понюхав воздух, сказал ей на лестнице:

– Хорошо пахнет… Какой одер?[21]

– Ну, довольно…

Компания, кроме Семенова и Дарсье, оставшихся внизу с дамами, забралась наверх на хоры. Там было темно и уютно, там было много студентов, таких же студентов, какими и они будут через полгода. Будут ли? – тревожно замирало не одно сердце.

В антрактах компания спускалась к дамам: к Карташевым, Мане Корневой, Горенко.

Маня Корнева, в светлом платье, волновалась, была в духе, когда возле нее собирались Рыльский и вся компания, краснела тогда от удовольствия и делалась тревожной, беспокойной, когда Рыльский уходил к Карташевым и садился возле Зины.

Компания веселой гурьбой перекочевывала от одних знакомых к другим.

Аглаида Васильевна наблюдала их в лорнет и бросала Зине разные замечания, вроде следующих:

– Тёма горбится.

– Горенко в Тёму влюблена вот как…

И Аглаида Васильевна небрежно показывала концом лорнета выше головы.

Моисеенко стоял у стены и наблюдал. Чаще других его взгляд падал на Горенко, сидевшую в задних рядах. Вышло это случайно, – она опоздала и, сев на первое свободное место, уж не хотела его менять. Это была мелочь, но в глазах Моисеенко она хорошо характеризовала Горенко. Единственная наследница большого состояния, Горенко не придавала никакого значения ни ему, ни всему тому блеску, который приобретается путем денег. Она презрительно говорила про свои средства, что они не ее, и строила целые планы в будущем насчет того, что она на них сделает.

В общем, сдержанная, склонная к пессимизму, Горенко часто поражала выражением какого-то страдания на своем прекрасном по выразительности лице. Чувствовалось, однако, при взгляде на нее, что страданье это не имеет реального основания: она была богата, молода, бури жизни не касались еще, собственно, ее жизни, и многие говорили:

– Эх, ломается! Изображает из себя что-то, потому что знает, что идет к ней.

Горенко и не подозревала о таких отзывах и продолжала быть такой, какой создали ее ее нервы и натура: без причины страдала, без причины томилась и только и бывала счастлива, когда думала о том, как распределит свои средства, как поведет жизнь своеобразную, ни с чьей не схожую. В ее голове туманно рисовались то дикие горы, ущелья, ее замок где-нибудь на обрыве, она вольная, ни с чем не связанная; то рисовался ей большой город, и она по улицам чужого города идет, оглядывается и совершенно явственно чувствует мягкую теплоту весеннего солнца, залитый светом бульвар, восторженную, жизнерадостную толпу, и ей кажется, что она уже там, на этом бульваре, интересы ее в этой толпе, и нет у нее других, и не хочет она других – своих, от которых делается сразу так скучно и пусто, что хоть сейчас в могилу.

Сегодня Горенко была в духе и по временам улыбалась той своей усмешкой, которая так тянула к себе, так ясно говорила, что она удовлетворена, что ей весело и хорошо на душе и источник этого веселья в ней, а не в окружавших ее. Источник, которого не коснутся ничьи грязные руки, потому что она не пустит их, потому что она сумеет с тем презрением силы, какую дает убежденность и чистота души, оградить себя от непрошеных посягателей на ее душевный мир. К таким посягателям она относила и Аглаиду Васильевну и умела по временам давать ей отпор мягкий, но в то же время такой твердый, что Аглаида Васильевна с трудом выносила эту своенравную, подрывавшую ее авторитет девушку.

Моисеенко с восторженным чувством, зажатым там, в глубине души, смотрел на нее, счастливый ее счастьем, гордый ее чистотой, искренностью, ее несознаваемой силой. Никто из окружавших не был ей равен. Моисеенко беспристрастно старался сравнивать: одна Наташа выдерживала бы конкуренцию, если бы не ясно было, что Наташа поставлена в такие условия жизни, из которых выхода нет: будет ли ее жизнь счастливая, – это будет эгоистичное, сухое счастье сытого человека; будет ли она несчастлива, – ее несчастье – нравственный хлев с точки зрения иной жизни, хлев, в котором она задохнется, не сумев даже осмыслить общие причины несчастья своей жизни.

Горенко была избавлена судьбой от обстановки Наташи. Ее мировоззрение складывалось самобытно и свободно. Она шла туда, куда тянуло ее, – так же тянуло, как магнит притягивает железо: потому что это было свойством ее души и единственным отвлечением от той тоски, которая по временам охватывала ее. Преобладающим качеством ее души было какое-то полное отсутствие страха перед рутиной жизни – лишь бы ясна была истина и правда. Она жадно шла к этой правде, и вся жизнь ее была в ней, в этой правде. Это было так естественно, совмещалось в ней с такой какой-то особенной потребностью не выдвигаться и прятать в тайниках этот клад души, что Моисеенко иногда, слушая ее, думал, что и между людьми могут быть самородки, на долю которых судьба счастливо выделяет из грязи земли одно чистое золото. Даже то капризное, избалованное, что чувствовалось в ней, как-то распространялось только на нее одну: она была раба своего невидимого мучителя, сидевшего в ней, он мог мучить ее и только ее. Этот аристократизм чувства, эта гордая свобода, которую сулили чудные глаза молодой девушки, еще сильнее тянули к себе сердце молодого реалиста-мечтателя, и он еще глубже прятал в себе это чувство к ней.

К Горенко подошли Семенов и Берендя и заспорили вдруг: Семенов начал по какому-то поводу усердно доказывать, что все они ни больше ни меньше, как мальчишки, а Берендя, заикаясь, с своих туманных высот доказывал обратное.

– Да ведь вы сами, Семенов, говорили, – вмешалась на помощь Беренде Горенко, – что ваш отец в семнадцать лет был уже офицером.


Дата добавления: 2021-07-19; просмотров: 80; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!