Конец ознакомительного фрагмента.

Агата Кристи

Автобиография

 

 

http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=121947

«Агата Кристи. Автобиография»: Эксмо; Москва; 2009

ISBN 978‑5‑699‑36441‑1

Аннотация

 

«Автобиография», над которой Агата Кристи работала полтора десятка лет, оказалась не менее увлекательной и популярной, чем ее детективы. Любителям мемуарной прозы и поклонникам таланта великой писательницы наверняка будет интересно узнать о том, как она готовилась стать оперной певицей и композитором, в годы Первой мировой войны трудилась сестрой милосердия, работала как фармацевт с экзотическими ядами и ездила на археологические раскопки в Египет, летала на только что изобретенном аэроплане, бесстрашно водила машину, обожала верховую езду и серфинг, даже совершила кругосветное путешествие.

 

Агата Кристи

Автобиография

 

ВСТУПЛЕНИЕ

 

Нимруд, Ирак. 2 апреля 1950 г.

Нимруд – нынешнее название древнего города Калаха, военной столицы ассирийцев. Наша экспедиция размещается в доме, выстроенном из саманного кирпича. Расположенный на восточном склоне холма, он состоит из кухни, гостиной, столовой, маленькой конторы, реставрационной мастерской, просторного склада, помещений для гончарных работ и крошечного чуланчика (мы все ночуем в палатках). Однако в этом году к экспедиционному дому добавилась еще одна комнатка площадью примерно в три квадратных метра. Земляной пол в ней покрыт циновками и двумя грубошерстными ковриками. На стене – выполненная яркими красками картина молодого иракского художника‑кубиста, изображающая двух осликов, бредущих по суку[1]. Есть в комнатке и окошко, через которое открывается вид на заснеженные горные вершины. Снаружи к двери прибита квадратная табличка со стилизованными под клинопись словами: «Бейт Агата» (Дом Агаты).

Это мой «дом», предназначенный для того, чтобы здесь, в полном уединении, я могла посвятить себя литературной работе. Вполне вероятно, что по мере продолжения раскопок у меня не окажется времени писать. Придется чистить и приводить в порядок найденные предметы, фотографировать, наклеивать ярлыки, каталогизировать и упаковывать. Но первые недели или дней десять я, может статься, буду более или менее свободна.

По правде говоря, не все здесь способствует сосредоточенному труду. Над головой по крыше с радостными воплями скачут арабские рабочие, весело перекрикиваются друг с другом и переставляют с места на место хлипкие стремянки. Лают собаки, кулдыкают индюки. Позвякивает сбруей лошадь полицейского. Двери и окна не желают закрываться и хлопают на ветру. Я сижу за шатким деревянным столом, а рядом стоит весело раскрашенный жестяной сундучок, неизбежная принадлежность путешествующих арабов. В него я намереваюсь складывать страницы рукописи.

Мне нужно бы сочинять полицейский роман, но поскольку типичное свойство писательской натуры заключается в том, чтобы рваться писать обо всем на свете, кроме того, что он должен, мне вдруг страстно захотелось написать автобиографию. Я слышала, что любой человек рано или поздно ощущает в этом потребность. Совершенно неожиданно такое желание овладело и мною.

С другой стороны, автобиография обязывает слишком ко многому. Подразумевается скрупулезное исследование жизни, с именами, местами и датами в строгой хронологической последовательности. Мне же хочется наугад запустить руку в собственное прошлое и выудить оттуда пригоршню воспоминаний.

Жизнь, мне кажется, состоит из трех периодов: бурное и упоительное настоящее, минута за минутой мчащееся с роковой скоростью; будущее, смутное и неопределенное, позволяющее строить сколько угодно интересных планов, чем сумасброднее – тем лучше, все равно жизнь распорядится по‑своему, так что мечтайте себе на здоровье; и, наконец, третий период – прошлое, фундамент нашей нынешней жизни, воспоминания, разбуженные невзначай каким‑нибудь ароматом, очертаниями холма, старой песенкой – чем‑то совсем обычным, вдруг заставляющим нас пробормотать: «Помню, как...» – с особым и неизъяснимым наслаждением.

Воспоминания – одна из наград, которые приносит возраст, и при этом награда сладостная.

К несчастью, вам очень часто хочется не только вспоминать, но и рассказывать. Постоянно повторяйте себе, что людям скучно слушать вас. В самом деле, с какой стати их должна интересовать ваша жизнь, а не их собственная? В молодости они порой снисходят до вас из соображений исторической любознательности.

– Полагаю, – вежливо интересуется юная особа, – вы помните все о Крымской войне?

Почти оскорбленная, я отвечаю, что для этого еще недостаточно стара. Я категорически отбрасываю возможность своего участия в восстании сипаев в Индии. Но согласна поделиться всем, что знаю об Англо‑бурской войне, потому что мой брат сражался в Южной Африке[2].

Первое воспоминание, которое возникает у меня в памяти, – я иду с мамой по улицам Динара на базар. Мальчишка с тяжеленной корзиной пирожков на полном ходу пулей врезается в меня, расцарапывает мне руку и чуть не опрокидывает на землю. Больно. Я заливаюсь слезами. Мне, наверное, лет семь.

Мама, превыше всего ставящая стоицизм поведения в общественных местах, тихо увещевает.

– Подумай, – шепчет она, – о наших храбрых солдатах в Южной Африке.

В ответ я реву еще громче.

– Не хочу быть храбрым солдатом, я просто девочка.

Отчего вспоминается то, а не другое? Жизнь – вереница диапозитивов. Вы сидите и смотрите на экран. Хлоп! Я, совсем маленькая, ем шоколадные эклеры на своем дне рождения. Хлоп! Прошло два года, и я на коленях у бабушки, со связанными взаправду руками и ногами. Я – цыпленок, прибывший только что от мистера Уайтли и приготовленный для духовки, и я почти в истерике от смеха.

Всплывают мгновения – а между ними долгие месяцы или даже годы. А что же происходило тогда? И поневоле возвращаешься к вопросу Пер Гюнта: «Где я был, я сам, я весь, я настоящий?»

Нам не дано знать всего человека, хотя иногда в ярких мгновенных вспышках мы видим его истинным. Думаю, что воспоминания, какими бы незначительными они ни казались, как раз и высвечивают внутреннюю человеческую суть.

Я сегодняшняя точно такая же, как та серьезная маленькая девочка с льняными локонами. Дом – тело, в котором обитает дух, – вырастает, развивает инстинкты, вкусы, эмоции, интеллект, но я сама, я вся, я – настоящая Агата, я – остаюсь. Я не знаю всей Агаты. Всю Агату знает один только Господь Бог.

Вот мы проходим все поочередно: маленькая Агата Миллер, юная Агата Миллер, Агата Кристи и Агата Мэллоуэн. Куда мы идем? Конечно же, никто не знает, и именно от этого перехватывает дыхание.

Я всегда считала жизнь увлекательной штукой и думаю так до сих пор. Мы мало знаем о ней – разве что крошечную частичку собственной, как актер, которому предстоит произнести несколько строк в первом акте. У него есть напечатанный на машинке текст роли, и это все, что ему известно. Пьесы он не читал. Да и зачем? Все, что от него требуется, это произнести: «Телефон не работает, мадам» – и исчезнуть.

Но когда в день спектакля занавес поднимется, он увидит всю пьесу и займет в ней место наряду с остальными персонажами.

Думаю, что быть частичкой чего‑то целого – одно из самых главных таинств жизни.

Я люблю жизнь. И никакое отчаяние, адские муки и несчастья никогда не заставят меня забыть, что просто жить – это великое благо.

Насладиться радостями памяти, не спеша писать время от времени несколько страниц – вот что я собираюсь делать. Задача, на решение которой, скорее всего, уйдут годы. Но почему же задача? Это не задача, а прихоть, потворство своему желанию.

Однажды меня восхитил старинный китайский рисунок, я полюбила его навсегда. На нем изображен сидящий под деревом старик. Он играет в бильбоке[3]. Рисунок называется: «Старик, наслаждающийся праздностью». Никогда не забуду его.

Итак, предупредив, что собираюсь развлекаться, пожалуй, и начну. И хотя нисколько не верю в свою способность придерживаться хронологии, могу, по крайней мере, начать с начала.

 

Часть первая

ЭШФИЛД

 

О! Ма chère Maison; mоn nid, mon gîte.

Le Passé t'habite... О! mа chère Maison[4].

 

Глава 1

 

Самое большое счастье, которое может выпасть в жизни, – это счастливое детство. У меня было очень счастливое детство. Милые моему сердцу дом и сад; мудрая и терпеливая няня; мама и папа, горячо любившие друг друга, сумевшие стать счастливыми супругами и родителями.

Оглядываясь в прошлое, я понимаю, что в нашем доме в самом деле царило благоденствие и главной его причиной была необыкновенная доброта моего отца. В наши дни доброта не слишком ценится. Людей гораздо больше интересует, умен ли человек, трудолюбив ли, приносит ли пользу обществу, вписывается ли в принятые рамки поведения. Но Чарлз Диккенс в «Давиде Копперфилде» восхитительно сказал об этом:

«– А твой брат – добрый, Пеготти? – предусмотрительно осведомился я.

– Ах, какой добрый! – воздев руки, воскликнула Пеготти».

Задайте себе этот вопрос, вспомните ваших многочисленных друзей и знакомых, и вы, наверное, удивитесь, как редко сможете ответить на него словами Пеготти.

Сейчас мой отец вряд ли заслужил бы одобрение. Он был ленив. Но в его времена никто не работал, имея постоянный доход, никто и не ждал этого. В любом случае я решительно склоняюсь к тому, что из папы не вышел бы работяга.

Каждое утро он покидал наш дом в Торки[5] и отправлялся в свой клуб. К обеду возвращался в кебе, а после полудня снова ехал в клуб играть в вист и приезжал домой как раз вовремя, чтобы переодеться к обеду. Весь сезон он проводил свои дни в Крикетном[6] клубе, президентом которого состоял.

Иногда папа с удовольствием играл в любительских спектаклях. У него было несметное количество друзей, и он обожал приглашать их в гости. Два или три раза в неделю родители выезжали сами.

Только позднее я поняла, как любили его окружающие. После смерти папы нас засыпали письмами – местные лавочники, извозчики, старые рабочие; то и дело ко мне подходил какой‑нибудь старичок со словами:

– Ах, я отлично помню мистера Миллера. Никогда его не забуду. Теперь таких людей не бывает.

Между тем он не обладал ни какими‑то особыми достоинствами, ни редкостным умом. У него было простое и любящее сердце, и он действительно любил людей. Выделяло его отменное чувство юмора, он легко мог рассмешить кого угодно. В нем не было ни мелочности, ни ревности, он отличался фантастической щедростью, вплоть до расточительности. Счастливый и безмятежный.

Совсем другой была мама. Натура загадочная, притягательная, более сильная личность, чем папа, на удивление оригинально мыслящая и в то же время робкая и неуверенная в себе, в глубине души, как мне кажется, склонная к меланхолии.

Слуги и дети были всецело преданы ей и немедленно повиновались каждому ее слову. Она могла бы стать первоклассным педагогом. Все, что она говорила, казалось важным и неизменно вызывало прилив энтузиазма. Ничто не раздражало ее больше, чем однообразие. И в разговоре она перескакивала с одной темы на другую с такой легкостью, что иной раз трудно было уловить ход ее мысли. Как считал папа, у мамы не было ни малейшего чувства юмора. Мама возмущенно протестовала против этого обвинения.

– Представь себе, некоторые из твоих историй я вовсе не нахожу забавными, Фред! – говорила мама, и отец заливался смехом.

Мама была лет на десять младше папы и страстно полюбила его еще десятилетней девочкой. Пока молодой беспечный повеса курсировал между Нью‑Йорком и югом Франции, мама, робкая, тихая девочка, сидела дома, погруженная в мечты о нем, писала в дневнике стихи и вышивала ему кошелек. Этот кошелек отец хранил всю жизнь.

Типичный для Викторианской эпохи роман оказался наполненным глубокими чувствами.

Я пишу о родителях не только потому, что они мои родители. Они явили собой редкий феномен – счастливый брак.

До сих пор я видела только четыре счастливых супружества. Существует ли рецепт успеха в браке? Вряд ли. Из четырех моих примеров в одном случае семнадцатилетняя девушка вышла замуж за человека старше ее на пятнадцать лет. Он сопротивлялся, уверяя, что она не понимает, что делает. Она упрямо отвечала, что прекрасно понимает и уже три года как твердо решила стать его женой! В дальнейшем их супружеская жизнь осложнилась появлением сначала одной, а потом и другой матери, которые стали жить вместе с ними; уже этого более чем достаточно, чтобы разрушить любой союз. Но жена отличалась спокойствием и рассудительностью. В чем‑то она напоминает мне маму, хоть и не блещет интеллектом. У них трое детей, которые рассеялись теперь по всему белу свету. Брак этот длится вот уже более тридцати лет, и супруги по‑прежнему преданы друг другу. В другом случае молодой человек женился на вдове, пятнадцатью годами старше его. Многие годы она отказывала ему, наконец приняла его предложение, и они прожили тридцать пять счастливых лет вплоть до самой ее смерти.

Мама, урожденная Клара Бомер, в детстве была очень несчастлива. Ее отца, служившего в шотландском полку в Аргайле, сбросила лошадь, он разбился насмерть; моя бабушка, юная и красивая, осталась вдовой с четырьмя детьми на руках и, кроме скудной вдовьей пенсии, без всяких средств к существованию. Ее старшая сестра, только что вышедшая замуж за богатого американского вдовца, написала письмо, в котором предложила взять кого‑нибудь из детей на воспитание и обещала обращаться с ребенком как с родным.

Молодая вдова, не выпускавшая из пальцев иголки, чтобы как‑то прокормить и воспитать четырех детей, приняла предложение. Из трех мальчиков и девочки она выбрала девочку; то ли оттого, что ей казалось, будто мальчики легче найдут дорогу в жизни, в то время как девочка нуждается в поддержке, то ли, как всегда говорила мама, потому, что она больше любила мальчиков.

Мама покинула Джерси[7] и поселилась в незнакомом доме на севере Англии. Думаю, нанесенная ей обида, горькое чувство отринутости наложили отпечаток на всю ее жизнь. Она потеряла уверенность в себе и стала сомневаться в чувствах окружающих. Тетя, щедрая, веселая, не имела, однако, ни малейшего представления о детской психологии. Мама получила все: богатство, комфорт, уют, заботу. Но безвозвратно потеряла беспечную жизнь с братьями в своем доме.

В газетных столбцах, отведенных для писем обеспокоенных родителей, я часто наталкиваюсь на просьбы: «Хотела бы передать на воспитание в богатую семью ребенка, чтобы он получил блага, которых я не могу ему обеспечить, – прежде всего первоклассное воспитание и образование».

Мне всегда хочется закричать: «Не отпускайте своего ребенка!» Дом, семья, любовь и надежность домашнего очага – разве самое лучшее образование в мире может заменить это или сравниться с этим?

Моя мать была глубоко несчастна в новом доме. Каждый вечер она засыпала в слезах, бледнела, худела. Наконец она заболела, и тете пришлось вызвать врача. Пожилой опытный доктор немножко поговорил с девочкой, потом вернулся к тете и сказал:

– Девочка тоскует по дому.

Тетя страшно удивилась и не поверила.

– О нет, – возразила она, – этого не может быть. Клара – хорошая, спокойная девочка. Она нисколько не скучает и совершенно счастлива.

Но старый доктор снова пошел к девочке и еще раз поговорил с ней. Не правда ли, у нее есть братья? Сколько? Как их зовут? В ответ девочка разрыдалась, и сомнения рассеялись.

Когда все вскрылось, наступило облегчение, но ощущение отверженности осталось навсегда. Думаю, мама сохранила горечь обиды на бабушку до конца жизни. Она очень сильно привязалась к своему американскому «дяде». Уже тяжелобольной, он полюбил тихую маленькую Клару и часто читал девочке вслух ее любимую книгу «Король золотой реки»[8]. Однако настоящим утешением в ее жизни были периодические визиты пасынка тети – Фреда Миллера, так называемого кузена Фреда. Фреду было около двадцати лет, и он всегда проявлял большую нежность к своей маленькой кузине. Однажды – Кларе было одиннадцать лет – Фред сказал мачехе:

– Какие у Клары красивые глаза!

Клара, твердо считавшая себя уродиной, побежала в тетину комнату, чтобы посмотреть в большое зеркало, перед которым одевалась и причесывалась тетя. Может быть, у нее и вправду красивые глаза... Клара ощутила невероятный восторг. С того момента ее сердце безвозвратно принадлежало Фреду.

В Америке старинный друг семьи как‑то сказал юному бонвивану:

– Фредди, когда‑нибудь ты женишься на своей маленькой кузине.

Пораженный Фред ответил:

– Она ведь совсем крошка!

Но он всегда питал особое чувство к обожавшей его девочке, хранил детские письма и стихи, которые она ему писала. После длинного ряда любовных приключений с нью‑йоркскими красотками и представительницами высшего света (среди них – Дженни Джером, будущая леди Рэндолф Черчилль) он вернулся в родную Англию и попросил тихую маленькую кузину стать его женой.

Характерно для мамы, что она решительно отказала ему.

– Но почему же? – спросила я ее однажды.

– Потому что я была скучная, – ответила она.

Причина довольно‑таки необычная, но для мамы совершенно достаточная.

Отец не стал спорить. Он повторил предложение, и на сей раз мама, преодолев свои опасения, согласилась выйти замуж за него, хотя с большими сомнениями, и страх разочаровать мужа по‑прежнему терзал ее.

Так они поженились. У меня есть портрет мамы в свадебном платье: красивое серьезное лицо, темные волосы и большие глаза цвета ореха.

Перед тем как родилась моя сестра, они переехали в Торки, в те времена модный зимний курорт, впоследствии уступивший свой престиж Ривьере, и сняли там меблированную квартиру. Торки очаровал моего отца. Он любил море. Несколько его друзей жили здесь, а другие, из Америки, приезжали на зиму. Моя сестра Мэдж родилась в Торки, и вскоре мама с папой отправились в Америку, которой, как они тогда считали, суждено было стать их вторым домом. Бабушка и дедушка моего отца были еще живы. После того как во Флориде скончалась его мать, бабушка и дедушка воспитали отца в сельской тиши Новой Англии[9]. Папа был привязан к ним всей душой, они спешили познакомиться с его женой и малышкой. Брат родился в Америке. Некоторое время спустя отец решил вернуться в Англию. Но не успел он приехать, как дела снова призвали его в Нью‑Йорк. Он попросил маму снять дом в Торки и до поры обосноваться там.

Мама послушно отправилась на поиски меблированного дома в Торки и по возвращении торжественно объявила:

– Фред, я купила дом.

Отец чуть не упал в обморок. Он по‑прежнему намеревался жить в Америке.

– Почему же ты сделала это? – спросил он.

– Потому что он мне понравился, – объяснила мама. Она осмотрела по крайней мере, тридцать пять домов. И только один приглянулся ей, а он как раз не сдавался, а продавался. Мама попросила у своего доверенного лица – тети – оставленные ей дядей две тысячи ливров и, не мешкая, купила дом.

– Но мы пробудем здесь самое большее год, – ворчал папа, – максимум год.

Мама – мы всегда считали ее ясновидящей – ответила, что они в любой момент смогут продать дом. Вполне вероятно, она уже смутно представляла себе всю свою семью, поселившуюся в нем на долгие годы.

– Я полюбила этот дом, едва вошла в него, – утверждала мама. – В нем удивительно спокойная атмосфера.

Вилла принадлежала неким Браунам. Когда мама посочувствовала миссис Браун, что ей приходится расставаться с домом, в котором они прожили так много лет, старая леди ответила:

– Я счастлива, что здесь будете жить вы и ваши дети, моя дорогая.

Мама сказала, что ее слова прозвучали как благословение. По правде говоря, я думаю, что этот дом в самом деле был благословенным. Он представлял собой вполне обычную виллу, расположенную не в фешенебельной части Торки, каком‑нибудь Уорберри или Линкомбе, а в противоположном конце города, старой части – Тор‑Моун. В то время дорога, ведущая сюда, терялась в просторах Девона, среди его тропинок и полей. Вилла называлась Эшфилд, и ей предстояло стать моим домом, отныне и навсегда, почти на всю жизнь.

Кончилось тем, что отец не построил дом в Америке. Он так полюбил Торки, что не захотел уезжать оттуда, обосновался в своем клубе и наслаждался вистом и обществом друзей. Мама терпеть не могла жить возле моря, не любила светской жизни и была не способна играть ни в одну карточную игру. Но она счастливо жила в Эшфилде, давала званые обеды, занималась общественной деятельностью и тихими вечерами с горячим нетерпением расспрашивала папу о местных драмах и о том, что сегодня произошло в клубе.

– Ничего, – весело уверял ее отец.

– Но, Фред, наверняка же кто‑нибудь рассказал что‑то интересное?

Отец послушно рылся в памяти, но ничего не мог придумать. Наконец он сообщал, что М. по‑прежнему слишком скуп, чтобы купить утреннюю газету; он приходит в клуб, читает новости, а потом норовит пересказать их остальным членам клуба.

– Послушайте, друзья, вы видели, что напечатано на первой странице «Норд‑Уэст»?

Но никто не хочет его слушать, потому что он... самый богатый из клубных завсегдатаев.

Мама, которая уже двадцать раз слышала эту историю, не удовлетворена. Отец впадает в состояние полного блаженства. Он откидывается на спинку кресла, вытягивает ноги к огню и легонько почесывает голову (запрещенное удовольствие).

– О чем ты думаешь, Фред? – спрашивает мама.

– Ни о чем, – отвечает отец, и это чистая правда.

– Но ведь это невозможно – ни о чем не думать!

Подобные заявления отца всегда озадачивают маму. Она не понимает этого. Ее голова всегда переполнена разными идеями. Не думать ни о чем – невозможно себе представить! Она обычно думает о трех вещах одновременно.

Спустя многие годы я поняла, что мамины мысли были далеки от реальности. Окружающий мир всегда представлялся ей в более ярких тонах, люди казались то гораздо лучше, то хуже, чем были на самом деле. Может быть, оттого, что в детстве, маленькой спокойной девочкой, она никогда не давала выхода своим чувствам, у нее появилась склонность драматизировать окружающее. Мама была наделена настолько сильным воображением, что не могла воспринимать мир как однообразные будни. У нее бывали удивительные вспышки интуиции – или внезапной способности читать мысли. Мой брат, юный офицер, попал однажды в затруднительное финансовое положение и хотел скрыть это от родителей. Вечером, глядя на его нахмуренное лицо, мама сказала:

– Послушай, Монти, ты ходил к ростовщику и взял денег под залог завещания дедушки. Не надо было этого делать. Лучше пойти к отцу и рассказать ему обо всем.

Мамина способность проникать в душевные тайны всегда поражала всех членов семьи. Моя сестра однажды сказала:

– Если я не хочу, чтобы мама о чем‑то узнала, я даже думать об этом не стану в ее присутствии.

 

Глава 2

 

Всегда трудно выбрать первое воспоминание. Отчетливо помню день рождения, когда мне исполнилось три года. Чувство собственной значительности, которое я тогда испытала. Мы пили чай в саду – в том уголке, где потом между двумя деревьями повесили гамак.

На чайном столике, уставленном множеством сладостей, меня поджидает облитый сахарной глазурью торт с тремя свечами. Но главное событие дня – это крошечный красный паучок, настолько маленький, что я едва могу его разглядеть; он бежит по белой скатерти, и мама говорит:

– Это паучок счастья, Агата, паучок счастья в честь твоего дня рождения...

Потом в памяти все сливается, кроме нескончаемой дискуссии по поводу количества эклеров, которые позволяется съесть моему брату.

Прекрасный, надежный и вместе с тем такой волнующий мир детства! Меня, наверное, больше всего увлекал сад. С каждым годом он значил для меня все больше и больше. Я знала в нем каждое дерево и каждому приписывала особую роль. С незапамятных времен он делился для меня на три части.

Во‑первых, огород, обнесенный высокой стеной, примыкающей к дороге. Совершенно неинтересно, если не считать клубники и зеленых яблок, которые я поглощала в огромных количествах. Тут все понятно. Никакого волшебства.

Потом шел собственно сад – вытянутая в длину лужайка, сбегающая по склону холма, населенная разными интересными «существами». Каменный дуб, кедр, секвойя (такая высокая, что голова кружилась). Две пихты, по неясной для меня теперь причине олицетворявшие моих брата и сестру. Я осторожно проскальзывала на третью ветку дерева Монти. Если же тихонько пробраться в глубь кроны дерева Мэдж, можно было сесть на гостеприимно изогнувшуюся ветку и оттуда, никем не замеченной, наблюдать за жизнью внешнего мира. И еще там было дерево – я называла его скипидарным – с густой и сильно пахнущей смолой, которую я тщательно накапливала: это был «драгоценный бальзам». И возвышался бук – самое высокое дерево в саду, щедро раскидывавший кругом орешки, которые я с наслаждением поедала. Медный бук, который тоже рос в нашем саду, я почему‑то не причисляла к своим деревьям.

И наконец, лес. Лиственный, скорее всего, ясеневый лес с вьющейся между деревьями тропинкой. Все связанное с представлением о лесе жило здесь. Тайна, опасность, запретное удовольствие, неприступность, неведомые дали...

Лесная тропа выводила к крокетной площадке или теннисному корту на вершине холма против окна гостиной. Тотчас волшебство кончалось. Вы снова оказывались в мире повседневности, где дамы, придерживая подол юбки, катили крокетные шары или в соломенных шляпках играли в теннис.

Досыта насладившись игрой в сад, я возвращалась в детскую, где царила няня – раз и навсегда, непреложно и неизменно. Может быть, оттого, что она была уже совсем немолода и страдала ревматизмом, я всегда играла рядом с няней, но никогда – с ней самой. Больше всего я любила превращаться в кого‑нибудь. Сколько себя помню, в моем воображении существовал целый набор разных придуманных мною друзей. Первая компания, о которой я ничего не помню, кроме названия, – это Котята. Кто были Котята, не знаю, не знаю также, была ли я одним из них, помню только их имена: Кловер, Блэки и еще трое. Их маму звали миссис Бенсон.

Няня была достаточно мудрой, чтобы не говорить со мной о них и не пытаться принять участие в беседе, тихо журчавшей у ее ног. Может быть, ее вполне устраивало, что я так легко нахожу себе развлечения.

Поэтому для меня было страшным ударом, когда однажды, поднимаясь по лестнице, я услышала, как наша горничная Сьюзен говорит:

– По‑моему, ее совершенно не интересуют игрушки. Во что она играет?

И прозвучавший в ответ голос няни:

– О, она играет, будто она котенок, с другими котятами.

Почему в детской душе существует такая настоятельная потребность в секрете? Сознание, что кто‑то – даже няня – знает о Котятах, меня потрясло. С этого дня я никогда больше не бормотала вслух во время игры. Это мои Котята, и никто не должен знать о них.

Разумеется, у меня были игрушки. Как младшей, мне всячески потакали и, наверное, покупали все на свете. Но я не помню ни одной, кроме, и то смутно, коробки с разноцветным бисером, который я нанизывала на нитки и делала бусы. Заодно припоминаю занудливого, гораздо старше меня кузена, который все время спорил со мной и называл синий бисер зеленым, а зеленый синим. А я из вежливости не спорила.

Из кукол помню Фебу, на которую я не слишком обращала внимание, и Розалинду, Рози. У нее были длинные золотые волосы, и я восхищалась ею неимоверно, но долго играть с ней не могла, предпочитая Котят. Миссис Бенсон была ужасно бедной и печальной, семья еле сводила концы с концами. Их отец, настоящий морской капитан Бенсон, погиб в море, поэтому они и оказались в такой нужде. Этим сюжетом сага о Котятах более или менее исчерпывалась, если не считать, что у меня в голове смутно вырисовывался другой, счастливый конец: оказывалось, что капитан Бенсон уцелел, он возвращался, притом с солидным состоянием, как раз в тот момент, когда ситуация в доме Котят становилась уже совершенно отчаянной.

От Котят я перешла к миссис Грин. У миссис Грин было сто детей, но самыми главными всегда оставались Пудель, Белка и Дерево. Именно с ними я совершала все свои подвиги в саду. Они не олицетворяли собой точно ни детей, ни собак, а нечто неопределенно среднее между ними.

Раз в день, как полагалось всем хорошо воспитанным детям, я «отправлялась на прогулку». Я этого терпеть не могла, в особенности потому, что надо было застегнуть на все пуговицы ботинки – необходимое условие. Я плелась позади, шаркая ногами; единственное, что заставляло меня ускорить шаг, были рассказы няни. Ее репертуар состоял из шести историй, крутившихся вокруг детей из разных семей, в которых она жила. Я не помню ничего: в одной, кажется, фигурировал тигр из Индии, в другой – обезьяны, в третьей – змеи. Все были страшно интересные, и я имела право выбирать. Няня повторяла их без устали, не проявляя ни малейших признаков неудовольствия.

Иногда как большую награду я получала разрешение снимать белоснежный нянин чепец. Без него она сразу становилась частным лицом, теряя свой официальный статус. И тогда, с невероятным трудом задерживая дыхание, потому что для четырехлетней девочки это было совсем не легко, я обвязывала вокруг ее головы широкую голубую атласную ленту. После чего отступала на несколько шагов назад и восклицала в восторге:

– Ой, няня, до чего ты красивая!

Она улыбалась и отвечала своим ласковым голосом:

– В самом деле, милая?

После чая меня наряжали в накрахмаленное муслиновое платье, и я спускалась в салон, чтобы поиграть с мамой.

Если прелесть историй няни заключалась в том, что они никогда не менялись и служили для меня оплотом незыблемости, очарование рассказов мамы состояло в том, что она ни разу не повторила ни одного из них, ее истории всегда были разными, и мы в самом деле ни разу не играли с ней в одну и ту же игру. Одна сказка, как я вспоминаю, была о мышке по имени Большеглазка и ее приключениях, и вдруг однажды, к моему ужасу, мама объявила, что сказки о Большеглазке кончились. Я так плакала, что мама сказала:

– Но я расскажу тебе о Любопытной Свече.

У нас были готовы уже два эпизода из жизни Любопытной Свечи, явно носившие детективный характер, когда вдруг ни с того ни с сего заявились непрошеные гости; они пробыли у нас несколько дней, и наши тайные игры и истории остались в воздухе неоконченными. Когда гости наконец уехали, я спросила маму, чем же кончается «Любопытная Свеча», – ведь мы остановились в самом захватывающем месте, когда преступник медленно подливал яд в подсвечник, – мама страшно растерялась и явно не могла вспомнить, о чем идет речь. Этот прерванный сериал до сих пор тревожит мое воображение.

Другая упоительная игра заключалась в том, чтобы собрать все банные полотенца, составить вместе столы и стулья и построить домик, в который можно было вползти только на четвереньках.

Я плохо помню своих брата и сестру в то время, думаю, оттого, что они были в школе. Брат – в Хэрроу, а сестра – в Брайтоне, в школе мисс Лоренс, которая впоследствии стала Роудин. Передовые идеи, как считалось, свойственные маме, побудили ее отдать дочь в пансион, а папа оказался достаточно свободомыслящим, чтобы разрешить ей сделать это. И в самом деле, мама обожала разные новшества.

Ее собственные эксперименты касались в основном религии. Думаю, что ее по‑настоящему тянуло к мистицизму. У нее был дар молиться, дар погружения, но ее горячая вера и набожность никак не могли обрести подходящую форму вероисповедания. Многострадальный папа позволял вовлекать себя то в одну, то в другую конфессию.

Большинство религиозных метаний пришлось на пору до моего рождения. Мама чуть было уже не стала прихожанкой Римской‑католической церкви, но потом ее потянуло к унитаризму (именно поэтому мой брат оказался некрещеным), затем в ней пустила ростки теософия, но тут ее постигло разочарование в проповедях, которые читала миссис Бисент. После короткого периода горячей приверженности зороастризму она наконец, к вящему облегчению отца, обрела покой в лоне англиканской церкви. Возле ее кровати висело изображение святого Франциска, а «Подражание Иисусу Христу»[10] стало ее настольной книгой, которую она читала денно и нощно. Я не расстаюсь с этой книгой по сей день. Папа простодушно исповедовал ортодоксальное христианство. Каждый вечер он молился, а по воскресеньям ходил в церковь. Религия была частью его повседневной жизни, не вызывающей сердечных смут; но если мама нуждалась в каких‑то приправах к религии – что ж, он не возражал. Как я уже сказала, это был добрый человек.

Думаю, папа испытал большое облегчение, когда к моменту моего рождения мама возвратилась к протестантству и это позволило крестить меня в церковном приходе. Меня назвали Мэри в честь папиной бабушки, Кларисса по матери и Агата – это имя подсказала маме по дороге в церковь ее подруга, сказав, что оно очень красивое.

Своими религиозными воззрениями я обязана няне, которая была библейской христианкой. Она не ходила в церковь, но читала Библию дома. Соблюдать субботу она считала священным долгом, и всякая суетность, по ее мнению, была смертным грехом в глазах Всемогущего. Я с несносной самоуверенностью причисляла себя к «спасенным душам». По воскресеньям я ни во что не играла, не пела, не садилась за рояль и страшно тревожилась за вечное спасение отца, потому что он воскресными вечерами наслаждался крокетом и позволял себе подшучивать над кюре, а однажды даже над епископом.

Неожиданно мама, охваченная страстным энтузиазмом по‑новому направить образование девочек, склонилась к совершенно новой точке зрения: ребенку нельзя позволять читать до восьми лет – это полезнее для глаз, да и для головы.

Однако на этот раз у мамы ничего не получилось. Если сказка, прочитанная вслух, мне нравилась, я обычно просила потом книжку и изучала страницы, которые, сама не знаю как, постепенно становились понятными. Во время прогулок с няней я спрашивала ее, какие слова написаны на вывесках над лавками, на афишных щитах. В результате однажды я обнаружила, что совершенно свободно читаю «Ангела любви». Очень гордая, я стала читать эту книгу вслух няне.

– Боюсь, мэм, – извиняющимся тоном сказала няня маме на следующий день, – мисс Агата научилась читать.

Мама очень расстроилась, но делать было нечего. Мне не исполнилось и пяти лет, когда передо мной открылся мир книг. С тех пор я просила к Рождеству или на день рождения дарить мне только книги.

Отец сказал, что, если уж я умею читать, хорошо бы научиться и писать. Это оказалось далеко не так приятно. Измятые тетради, заполненные крючками и палочками, все еще хранятся в глубине шкафов. «В» трудно отличить от «R», я не различала эти буквы, потому что привыкла читать слова, а не составляющие их знаки.

Потом папа заявил, что я могу заодно начать заниматься и арифметикой. Каждое утро после первого завтрака я садилась к окну в столовой и от души наслаждалась цифрами в отличие от упрямых фигурок, составлявших алфавит.

Отец гордился моими успехами. В качестве поощрения я получила маленькую коричневую книжку «Задачи», Я любила «Задачи». Хотя за интригой маскировались подсчеты, но в ней самой для меня заключалась некая прелесть. «У Джона было пять яблок, а у Джорджа шесть; если Джон возьмет у Джорджа два яблока, сколько яблок останется у Джорджа к концу дня?» и т. д. Размышляя над этой проблемой сейчас, я чувствую настоятельную потребность ответить: «Это зависит от того, насколько Джордж любит яблоки». Но тогда я писала в ответе «четыре», испытывала удовлетворение от разрешения столь запутанной ситуации и от себя добавляла: «...А у Джона будет семь». Маму удивляло, что я так люблю арифметику, так как она никогда не чувствовала вкуса к бесполезным, по ее мнению, цифрам, доставлявшим ей кучу хлопот в связи с приходившими домой счетами, заботу о которых в конце концов брал на себя отец.

Еще одно крупное событие произошло в моей жизни, когда мне подарили канарейку, точнее кенара. Он очень быстро стал ручным, летал и прыгал по детской, иногда садился даже няне на шляпу, а когда я звала его – мне на палец. Это была не просто моя птичка, но начало новой секретной саги. Главными персонажами были Дики и Диксмистресс. Они вместе носились верхом на конях по всей стране (сад), пускались в опасные приключения и в самый последний момент ускользали из рук грозной разбойничьей шайки.

Однажды произошло страшное несчастье: кенар исчез. Окно было открыто, и дверца его клетки отперта. Скорее всего, он, конечно, просто улетел. До сих пор помню, как нескончаемо долго тянулся тот мучительный день. Он не кончался и не кончался. А я плакала, плакала и плакала. Клетку выставили за окно с кусочком сахара между прутьями. Мы с мамой обошли весь сад и все звали: «Дики! Дики! Дики!» Мама пригрозила горничной, что уволит ее за то, что та, смеясь, сказала: «Должно быть, его съела кошка», после чего я заревела в три ручья.

И только когда я уже лежала в постели, держа за руку маму и продолжая всхлипывать, где‑то наверху послышался тихий веселый щебет. С карниза слетел вниз Мастер Дики. Он облетел всю детскую и потом забрался к себе в клетку. Что за немыслимое счастье! И представьте себе только, что весь этот нескончаемый горестный день Дики просидел на карнизе.

Мама не преминула извлечь из этого происшествия урок для меня.

– Смотри, Агата, – сказала она, – до чего же ты глупенькая. Сколько слез пролила впустую! Никогда не плачь заранее, если не знаешь точно, что случилось.

Я уверила маму, что никогда не буду плакать зря. Но кроме чуда возвращения Дики, что‑то еще случилось со мной тогда: я ощутила силу маминой любви и ее сочувствие в момент моего горя. Единственным утешением в тот миг полного отчаяния была ее рука, которую я сжимала изо всех сил. В этом прикосновении было что‑то магнетическое и успокаивающее. Если кто‑то заболевал, маме не было равных. Только она могла придать вам силы и мужество.

 

Глава 3

 

Главной фигурой детства была няня. И мы с няней жили в нашем особом собственном мире – детской.

Как сейчас вижу обои – розовато‑лиловые ирисы, вьющиеся по стенам бесконечными извилистыми узорами. Вечерами, лежа в постели, я подолгу рассматривала их при свете стоявшей на столе няниной керосиновой лампы. Обои казались мне очень красивыми. Я на всю жизнь сохранила симпатию к лиловому цвету.

Няня сидела у стола и орудовала иголкой – шила или чинила что‑нибудь. Моя кровать стояла за ширмой, и считалось, что я сплю, но обычно я не спала, а любовалась ирисами, пытаясь разглядеть, как же они переплетаются между собой, а также сочиняла новые приключения Котят. В половине девятого горничная Сьюзен приносила для няни поднос с ужином. Сьюзен, высокая крупная девица, отличалась резкостью движений и неуклюжестью и обыкновенно крушила все на своем пути. Некоторое время они с няней переговаривались шепотом, потом Сьюзен удалялась, а няня подходила и заглядывала за ширму.

– Я так и думала, что вы не спите. Хотите что‑нибудь попробовать?

– О да, няня, пожалуйста!

Мне в рот попадал кусочек нежнейшего сочного бифштекса – сейчас трудно поверить, что няня всегда ужинала бифштексами, но я помню только их.

Другой важной персоной в доме была наша кухарка Джейн, которая властвовала в своем кухонном царстве со спокойным превосходством королевы. Она начала работать у мамы девятнадцатилетней худенькой девочкой: сначала помощница кухарки, потом кухарка. Джейн прослужила у нас сорок лет и, когда уходила, весила не меньше ста килограммов. За все время она ни разу не проявила ни малейших признаков каких бы то ни было эмоций, но когда, уступив наконец настояниям своего брата, отправлялась в Корнуолл, чтобы вести его дом, крупные слезы катились по ее щекам. Она взяла с собой один‑единственный чемодан, должно быть, тот самый, с которым в свое время пришла к нам в дом. Видно, она не накопила никакого имущества. Джейн по теперешним временам была отличной кухаркой, но мама иногда жаловалась, что ей не хватает воображения.

– Дорогая, что за пудинг будет у нас сегодня вечером? Придумайте что‑нибудь интересное.

– Что бы вы сказали, мэм, о «пудинг‑стоун»?

«Каменный пудинг» был единственной идеей Джейн, но мама почему‑то не слишком высоко оценила полет ее воображения; она сказала: «Нет, нам это не подходит, мы бы хотели что‑нибудь другое». По сей день я не знаю, что такое «каменный пудинг», мама тоже не знала, но название показалось ей бездарным.

Когда я впервые увидела Джейн, она поразила меня своими размерами – одна из самых толстых женщин, каких я видела в жизни. У нее было спокойное лицо, разделенные на прямой пробор вьющиеся темные волосы, забранные в пучок на затылке. Щеки Джейн находились в непрерывном ритмическом движении, она неизменно жевала что‑то – кусочек пирога, гренок, ломтик пирожного, как большая добрая корова, постоянно жующая жвачку.

Из кухни появлялись великолепные блюда. После обильного «первого завтрака» в одиннадцать часов подавали изумительное какао и на подносе – печенье и сдобные булочки с изюмом или горячий пирог с ветчиной, прямо с пылу с жару. Прислуга ела после нас, и согласно этикету до трех часов дня действовало строжайшее табу. Мама дала мне на этот счет жесткие инструкции, согласно которым я не имела права заходить на кухню в это время. «Это время принадлежит им, и мы не должны мешать».

В случае непредвиденных обстоятельств удач – например, отмены званого обеда – мама, чтобы известить об этом, входила с извинениями, что потревожила всех, и, по неписаному закону, никто из слуг не поднимался из‑за стола при ее появлении.

Слуги работали с утра до вечера не покладая рук. Джейн каждый день готовила к обеду пять различных блюд на семь или восемь персон. А если ждали гостей, то на двенадцать или больше, причем каждое блюдо дублировалось: два супа, два рыбных блюда и т. д.

Горничная чистила около сорока серебряных рамочек для фотографий и еще множество вещиц из серебра. Она должна была наполнять сидячие ванны и потом выливать из них воду (маме казалось ужасным пользоваться общей ванной комнатой), четыре раза в день приносить в спальни горячую воду, зимой зажигать в спальнях камины и каждый день менять постельное белье. Другая горничная занималась чисткой изрядного количества столового серебра и мытьем посуды – хрусталя – с особой тщательностью. Она также накрывала на стол.

Несмотря на такую тяжелую работу, мне кажется, слуги были счастливы, главным образом потому, что их ценили как настоящих специалистов, выполняющих работу, требующую высокой квалификации. Они ощущали престижность своего труда и надменно взирали сверху вниз на всяких там продавщиц и прочую мелюзгу.

Если бы я вдруг сейчас оказалась маленькой девочкой, то, может быть, сильнее всего тосковала бы по слугам. В каждодневную жизнь ребенка они вносили, конечно, самые яркие и сочные краски. Няни поставляли общеизвестные истины, слуги – драматические коллизии и все прочие виды необязательных, но очень интересных жизненных познаний. Далекие от угодничества, они зачастую становились деспотами. Слуги знали свое место, как тогда говорили, но осознание своего места обозначало не подхалимство, а гордость, гордость профессионалов. В начале девятисотых годов от них требовалась немалая сноровка. От главной горничной, прислуживающей за столом, помимо обязательного высокого роста, ждали ловкости и приятного тембра голоса, чтобы нежно проворковать на ушко: «Вам рейнского или шерри?» Они совершали буквально чудеса в обслуживании застолья.

Сомневаюсь, что теперь существуют настоящие горничные. Может быть, и осталось несколько, возраст которых колеблется между семьюдесятью и восемьюдесятью годами, но в любом случае это просто обыкновенные домашние работницы, официантки, которые «делают одолжение»; помощницы или работающие экономки; очаровательные молоденькие женщины, которые между службой и нуждами своих детей выкраивают время, чтобы немножко подработать. Это симпатичные дилетантки; они часто становятся друзьями, но редко внушают уважение, с которым мы относились к нашей прислуге.

Разумеется, наличие слуг не являлось признаком особой роскоши, отнюдь не только богатые люди могли позволить себе это удовольствие. Единственное различие состояло в том, что богатые могли позволить себе иметь больше прислуги. Они нанимали камердинеров, лакеев, экономок, главную горничную, помощниц горничных, помощниц кухарки и т.д. Спускаясь по ступеням этой иерархии, вы дошли бы до «девушки», которая так прелестно описана в очаровательных книгах Барри Пэйна «Элиза и Элизин муж».

Со слугами меня связывали гораздо более близкие отношения, чем с мамиными друзьями. Стоит мне закрыть глаза, как я вижу Джейн, царственно двигающуюся по кухне, с необъятной грудью, невероятного объема бедрами, подпоясанную тугим накрахмаленным кушаком. Тучность никогда не беспокоила ее, ее не мучили ни ноги, ни колени, ни лодыжки, а если у нее поднималось давление, она не обращала на это никакого внимания. Сколько помню ее, она никогда не болела. Абсолютная невозмутимость никогда не позволяла догадаться об ее истинных чувствах; она не умилялась и не сердилась. И только когда ей предстояло приготовить большой званый обед, Джейн чуть‑чуть нервничала. Ее невозмутимость давала трещину: лицо розовело, губы сжимались тверже, легкая складка появлялась на лбу. В такие дни меня изгоняли из кухни беспощадно.

– Сегодня, мисс Агата, у меня нет времени. Хлопот полон рот. Вот вам горсть изюма. Отправляйтесь в сад и больше не беспокойте меня!

Я немедленно ретировалась, как всегда под большим впечатлением от непререкаемости ее высказывания.

Джейн отличалась молчаливостью и некоторой отчужденностью. Мы знали, что у нее есть брат, но об остальных членах семьи она никогда не распространялась. Даже не упоминала о них. Она родилась в Корнуолле. Из учтивости все называли ее миссис Роу, но она не была замужем. Как всякая хорошая служанка, она всегда была на месте, на капитанском мостике, и давала понять это остальной прислуге.

Джейн по праву могла бы гордиться великолепными блюдами, которые умела готовить, но никогда не хвасталась. Принимая поздравления по поводу приготовленного накануне обеда, она никогда не выказывала ни малейших признаков радости, хотя, думаю, ей наверняка было приятно, когда мой отец специально приходил в кухню, чтобы выразить ей свое восхищение.

Горничную Баркер занимали совсем другие проблемы. Отец Баркер был ревностным пуританином, и Баркер всегда точно знала, что есть грех, и остро ощущала свою причастность к нему.

– Конечно же, я буду осуждена на вечные муки, это точно, – уверяла она с чувством удовлетворения. – Я даже подумать боюсь, что сказал бы папа, если бы узнал, что я присутствовала на службе в англиканской церкви. Мало того, она мне страшно понравилась. В прошлое воскресенье я просто наслаждалась проповедью викария, и пели там прекрасно.

Однажды мама услышала, как маленькая девочка, гостившая у нас, сказала Баркер:

– Вы ведь всего лишь служанка!

Она тут же отреагировала:

– Чтобы я никогда больше не слышала подобных слов! Со слугами надо обращаться особенно вежливо. Они выполняют трудную работу, с которой мы наверняка никогда бы не справились, если бы не поучились как следует. И помни: они не могут ответить тебе. Надо всегда проявлять особенную учтивость к людям, чье положение не разрешает отвечать в том же тоне. Если ты не будешь вежлива, они начнут презирать тебя, и совершенно правильно сделают, потому что настоящие леди так себя не ведут.

«Вести себя как леди» – главный лозунг того времени. Под ним подразумевались некоторые любопытные требования.

Помимо вежливости по отношению к нижестоящим, он заключал в себе и многое другое: «Всегда оставляйте на тарелке немножко еды; никогда не пейте с набитым ртом; никогда не бойтесь наклеить лишнюю марку на конверт, если в нем, конечно, не счета из магазина. И главное: надевайте чистое белье перед поездкой по железной дороге на случай катастрофы».

Так уж повелось, что чаепития на кухне собирали множество друзей нашей кухарки, один или два приходили навестить ее ежедневно. Из духовки появлялось печенье с изюмом. Никогда в жизни не пробовала такого печенья, как пекла Джейн, – рассыпчатого, тоненького, тающего во рту. Есть его горячим – все равно что побывать на небесах.

При всей своей доброй коровьей внешности Джейн была настоящим жандармом; если кто‑нибудь поднимался из‑за стола, она повышала голос:

– Я еще не кончила, Флоренс.

И Флоренс, сконфуженная, садилась на свое место, бормоча:

– Простите, миссис Роу.

В определенном возрасте кухарок всегда называли «миссис». У горничных должны были быть «подходящие» имена – Джейн, Мэри, Эдит и т. д. Такие имена, как Вайолет, Мюриэл, Розамунда, считались, наоборот, неподходящими, и девушкам твердым тоном говорили: «Поскольку ты находишься у меня на службе, отныне тебя будут называть Мэри». Главных горничных, достигших определенного возраста, часто называли по фамилии.

Между «детской» и «кухней» нередко возникали трения, но няня, ни в коем случае не допуская никакого ущемления своих прав, отличалась необыкновенно мирным характером, и с ней постоянно советовались все молодые служанки.

Дорогая няня. В моем доме в Девоне висит ее портрет, написанный тем же художником, который сделал портреты всех остальных членов семьи, знаменитым по тем временам Н. Х. Дж. Бэрдом. Мама относилась к произведениям мистера Бэрда критически. «Все у него такие грязные, – жаловалась она, – у вас такой вид, будто вы целыми неделями не моете рук».

Как ни странно, довольно меткое замечание. Глубокие синие и зеленые тени на лице моего брата наводили на подозрения о его отвращении к мылу и воде; что же касается моего портрета в шестнадцатилетнем возрасте, то на нем явно видны пробивающиеся над верхней губой усики – недостаток, которым я никогда не страдала. Напротив, отец выглядит на своем портрете таким бело‑розовым, что определенно мог бы служить рекламой мыла. Думаю, художник совершенно не хотел писать все эти портреты и согласился исключительно под давлением мамы, не устояв перед ее напором. Портреты брата и сестры отличались отсутствием какого бы то ни было сходства с ними, в то время как портрет отца поражал точностью, хотя и он явно не был удачным.

Я совершенно уверена, что любимым детищем художника был портрет няни. Прозрачный батист ее сборчатого чепца великолепно обрамляет морщинистое лицо с глубокими впадинами глазниц; стиль напоминает старых фламандских мастеров.

Я не знаю, в каком возрасте пришла к нам няня, почему мама выбрала такую немолодую женщину, но она всегда говорила:

– С того момента, как появилась няня, я могла больше не беспокоиться о тебе, я знала, что ты в хороших руках.

Великое множество детей прошли через эти руки, я была последней.

Во время переписи населения отец должен был сообщить возраст всех обитателей нашего дома.

– Весьма деликатная работа, – сказал он удрученно. – Слуги не любят, когда их расспрашивают о возрасте. И что делать с няней?

Няня явилась и, скрестив руки на своем белоснежном фартуке, встала перед папой с вопросительным видом.

– Так что, понимаете, – заключил папа, вкратце объяснив суть переписи населения, – я просто обязан сообщить возраст каждого. Что... э‑э‑э... мне написать о вас?

– Что желаете, – сказала няня вежливо.

– Да, но я... э‑э‑э... должен знать...

– Пишите, как вам кажется лучше, сэр.

Считая, что ей по крайней мере лет семьдесят пять, папа осторожно предположил:

– Э‑э‑э, ну, например, пятьдесят девять? Что‑то в этом роде?

На морщинистом лице отразилось страдание.

– Неужели я выгляжу такой старой, сэр? – спросила няня с неподдельной горечью.

– Нет, что вы, но все‑таки что мне сказать?

Няня повторила свой ход.

– То, что вы считаете правильным, сэр, – сказала она с достоинством.

Смирившись, папа написал, что ей шестьдесят четыре года. И в наши дни случается встретиться с подобным явлением. Когда мой муж Макс работал с польскими и югославскими пилотами во время последней войны, он сталкивался с реакцией точь‑в‑точь как у няни.

– Возраст?

– Какой угодно – двадцать, тридцать, сорок – как вам будет угодно, – отвечали они, дружески разводя руками, – не имеет никакого значения.

– Где родились?

– Где хотите. Краков, Варшава, Белград, Загреб... Где хотите.

Нельзя яснее выразить всю смехотворность этих фактических деталей.

Совершенно так же ведут себя арабы.

– Как поживает ваш отец?

– Хорошо, но только он очень старый.

– Сколько же ему лет?

– О, очень много, девяносто или девяносто пять.

При этом оказывается, что отцу, о котором идет речь, лет пятьдесят.

Но так уж устроена жизнь. Когда вы молоды, вы молоды; когда обретаете зрелость, вы «в расцвете лет»; но когда расцвет сменяется увяданием, вы стары. А уж если стары, то возраст не имеет никакого значения.

 

* * *

 

В пять лет на день рождения мне подарили собаку – это было самое оглушительное событие из всех, которые мне довелось пережить до тех пор; настолько невероятное счастье, что я в прямом смысле лишилась дара речи. Встречаясь с расхожим выражением «онеметь от восторга», я понимаю, что это простая констатация факта. Я действительно онемела – я не могла даже выдавить из себя «спасибо», не смела посмотреть на мою прекрасную собаку и отвернулась от нее. Я срочно нуждалась в одиночестве, чтобы осознать это несусветное чудо. (Такая реакция осталась характерной для меня на протяжении всей жизни – и почему надо быть такой глупой?) Кажется, насколько подсказывает память, я убежала в туалет – идеальное место, чтобы прийти в себя, где никто не сможет потревожить мои размышления. Туалеты в те времена были комфортабельными, чуть ли не жилыми помещениями. Я опустила крышку унитаза, сделанную из красного дерева, села на нее, уставилась невидящими глазами на висевшую напротив карту Торки и стала думать об обрушившемся на меня счастье.

– У меня есть собака... собака... Моя собственная собака, моя собственная настоящая собака... Йоркширский терьер... моя собака, моя собственная настоящая собака...

Позднее мама рассказала мне, что папа был очень разочарован моей реакцией на подарок.

– Я думал, – сказал он, – девочка будет довольна. Но, похоже, она даже не обратила внимания на собаку.

Но мама, которая всегда все понимала, сказала, что мне нужно время.

– Она еще не может уяснить себе все до конца.

Пока я размышляла, четырехмесячный щенок печально побрел в сад и прижался к ногам нашего сварливого садовника по имени Дэйви. Щенка вырастил один из сезонных садовых рабочих. Вид заступа, погруженного в землю, напомнил ему родной дом. Он сел на дорожку и стал внимательно наблюдать за садовником, рыхлившим почву.

Именно здесь в положенный срок и состоялось наше знакомство. Мы оба робели и делали нерешительные попытки приблизиться друг к другу. Но к концу недели мы с Тони оказались неразлучны. Официальное имя, данное ему папой, Джордж Вашингтон, я тотчас для краткости предложила заменить на Тони. Тони был идеальной собакой для ребенка – покладистый, ласковый, с удовольствием откликавшийся на все мои выдумки. Няня оказалась избавленной от некоторых испытаний. Как знаки высшего отличия разные банты украшали теперь Тони, который с удовольствием поедал их заодно с тапочками. Он удостоился чести стать одним из героев моей новой тайной саги. К Мастеру Дики (кенару) и Диксмистресс присоединился теперь Лорд Тони.

 

* * *

 

В те далекие годы я отчетливее помню брата, чем сестру. Сестра обращалась со мной очень ласково, а брат презирал и называл девчонкой, и я, конечно, привязалась к нему и бегала за ним, как собачка, если только он позволял. Главное, что я помню о нем, были белые мыши, которых он дрессировал. Я была представлена мистеру и миссис Усики и всей их семье. Няня не одобряла этого знакомства. «Они дурно пахнут», – сказала няня. И это было чистой правдой.

У нас в доме уже была собака, старый терьер денди‑динмонт по кличке Скотти, принадлежавший брату. Брата назвали Луис‑Монтант в честь лучшего американского друга моего отца, но все называли его Монти. Брат никогда не расставался со Скотти. Мама машинально повторяла:

– Монти, не наклоняйся к собаке, не позволяй ей лизать тебе лицо.

Растянувшись на полу рядом с корзиной Скотти, Монти обнимал его за шею обеими руками и не обращал на мамины слова никакого внимания. Папа говорил:

– От собаки несет псиной.

Скотти было тогда уже пятнадцать лет, и только страстный любитель собак решился бы спорить с этим обвинением.

– Розами, – шептал Монти любовно, – розами, вот чем он пахнет.

Увы, со Скотти произошла трагедия. Еле волоча ноги, слепой, он тащился за мной и няней через дорогу, когда из‑за угла стремительно выехал экипаж, доставлявший на дом покупки, и Скотти попал под его колеса. Мы привезли его домой в кебе, вызвали ветеринара, но через несколько часов Скотти умер.

Монти в это время находился с друзьями на морской прогулке. Маму очень беспокоило, как она сообщит ему ужасную новость. Она распорядилась, чтобы тело собаки положили в прачечную, и с волнением поджидала возвращения брата. Вернувшись, Монти, к несчастью, прошел не прямо в дом через главный вход, а в поисках каких‑то нужных ему инструментов пересек двор и заглянул в прачечную. Там лежал Скотти. Монти вышел и пропадал где‑то несколько часов. Родители, чтобы лишний раз не травмировать Монти, в его присутствии не говорили о гибели Скотти. Монти сам вырыл ему могилу на собачьем кладбище в уголке сада, предназначенном для погребения домашних собак; на каждой могилке стоял камень с выгравированным на нем именем.

Брат, как я уже сказала, безжалостный задира, называл меня обычно «тощим цыпленком», и я всякий раз обливалась слезами. Почему это прозвище так оскорбляло меня, не знаю. Совсем крошкой я бежала к маме жаловаться: «Я ведь не тощий цыпленок, правда, мамочка?» На что мама невозмутимо отвечала: «Если ты не хочешь, чтобы он тебя дразнил, зачем ты все время ходишь за ним по пятам?»

Ответить на этот вопрос было невозможно; обаяние Монти действовало на меня с такой силой, что я решительно не могла отстать от него. Монти находился как раз в том возрасте, когда принято презирать и всячески третировать младшую сестру. Иногда он проявлял великодушие и допускал меня к себе в «мастерскую», где стоял его токарный станок. Монти позволял мне держать досточки и инструменты и подавать их ему. Но рано или поздно «тощему цыпленку» предлагалось пойти прогуляться. Однажды благосклонность брата зашла настолько далеко, что Монти пригласил меня с собой на лодочную прогулку. У него была маленькая прогулочная лодка, на которой он плавал в бухте Торки. Ко всеобщему удивлению, мне разрешили сопровождать его. Няня была настроена категорически против этого, считая, что я промокну, испачкаюсь, прищемлю пальцы и вообще, скорее всего, погибну. «Молодой джентльмен не умеет обращаться с маленькими девочками».

Мама заявила, что у меня достаточно здравого смысла, чтобы не упасть за борт и что такая поездка принесет мне пользу. Думаю, она хотела показать, что ценит альтруистический поступок Монти. Мы отправились на пирс. Монти подтянул лодку к ступенькам, и няня передала меня на руки брату. В последний момент мама встревожилась.

– Будь осторожен, Монти, очень осторожен. И, пожалуйста, недолго. Ты ведь будешь следить за ней, будешь?

Брат, который к этому моменту, должно быть, глубоко раскаивался в своем великодушии, буркнул:

– Да ничего с ней не случится.

Мне он сказал:

– Сиди где сидишь и не шевелись, а главное, ничего не трогай.

Потом он начал делать что‑то с канатами и тросами. Лодка накренилась так, что я совершенно не могла сидеть не шевелясь, как было приказано, и страшно испугалась, но потом она выровнялась и плавно заскользила по воде, я воспряла духом и пришла в полный восторг.

Глядя на нас, мама и няня застыли на краю пирса, точно фигуры из античной трагедии. Няня, готовая зарыдать в предчувствии катастрофы, и мама, пытающаяся преодолеть собственные опасения. Возможно, она думала о том, что сама была никудышным моряком.

– Надеюсь, она больше никогда не захочет сесть в лодку. Море такое переменчивое.

Ее предсказание оказалось совершенно справедливым. Я вернулась очень скоро, зеленая, и, как выразился мой брат, «три раза кормила рыб». Он помог мне высадиться, с отвращением заметив, что все женщины одинаковы.

 

Глава 4

 

Незадолго до того, как мне исполнилось пять лет, я впервые испытала настоящий страх. Весенним днем мы с няней собирали примулы. Пересекли железнодорожные пути и пошли к Шиппей‑лейн, собирая цветы вдоль шпалер живой изгороди, они росли там россыпями. Через открытую калитку мы зашли внутрь и продолжали срывать цветы. Наша корзинка была уже полна, когда вдруг раздался грубый и грозный окрик:

– И куда вы забрались, по‑вашему?

Мужчина, выросший перед нами, с красным от гнева лицом, показался мне гигантом.

Няня ответила, что мы ничего плохого не делаем, просто собираем примулы.

– Вы вторглись в частные владения, – завопил он, – вот что вы сделали! Убирайтесь отсюда! Если через минуту вы не выкатитесь отсюда вон, я сварю вас живьем! Понятно?

В отчаянии я вцепилась в нянину руку. Мы поспешили обратно. Няня не могла идти быстро да и не прилагала к этому никаких стараний. Страх во мне усиливался. Когда мы наконец оказались в безопасности и вышли на дорогу, я едва стояла на ногах. Я так побледнела и ослабела, что няня вдруг заметила:

– Милочка, вы ведь не подумали, что он и в самом деле намеревался сделать это? Сварить нас в кипятке или что‑нибудь в таком духе?

Я безмолвно кивнула. В этот момент я как раз живо представляла себе, как меня засовывают в огромный котел с кипятком. Предсмертные стоны. Неумолимая реальность.

Няня спокойно объяснила, что у некоторых людей просто такая манера говорить. Если угодно, даже шутить. Конечно, человек неприятный, очень грубый, отвратительный, но он вовсе не имел в виду того, что сказал. Пошутил.

Но для меня это вовсе не было шуткой, и по сей день, когда я иду по полю, легкая дрожь пробегает по спине. С тех пор я больше ни разу не испытывала такого страха.

В то же время меня никогда не преследовали ночные кошмары, связанные с этим происшествием. Всем детям снятся кошмары, и я не знаю, что чаще вызывает их: разные страшные рассказы горничных или происшествия реальной жизни. В моем страшном сне мне являлся некто по имени Человек с пистолетом. Я никогда ничего не читала о нем. Он назывался Человек с пистолетом, потому что у него был пистолет, но я не боялась, что он выстрелит в меня, и вообще не пистолет внушал мне страх. Просто пистолет был неотъемлемой частью его облика. Скорее всего, он был французом, в серо‑голубом камзоле, в напудренном парике с косичкой, в треуголке, а пистолет представлял собой старинный мушкет. Больше всего меня пугало само его появление. Мне мог сниться самый обычный сон – чаепитие или прогулка в большом обществе, чаще всего в честь какого‑нибудь праздничного события, и вдруг я ощущала смутное чувство угрозы. Кто‑то был здесь, кто‑то должен был быть здесь – панический страх охватывал меня: и вот он уже передо мной – сидит за чайным столом, гуляет по пляжу, играет с нами. Его бледно‑голубые глаза встречались с моими, и я просыпалась с криком: «Человек с пистолетом! Человек с пистолетом!»

– Мисс Агате сегодня опять снился ее Человек с пистолетом, – невозмутимо сообщала няня.

– Что же в нем такого страшного, дорогая? – обыкновенно спрашивала мама. – Что, ты думаешь, он хочет с тобой сделать?

Я не знала, почему я так его боюсь. Позднее сон изменился. Человек с пистолетом не всегда был одет в свой обычный костюм. Иногда мне снилось, что мы сидим вокруг стола, и, взглянув на кого‑нибудь из своих друзей, членов семьи, я вдруг понимала, что это не Дороти, или Филлис, или Монти, не моя мама и не кто‑нибудь другой, кто мог быть среди нас. Бледно‑голубые глаза в упор смотрели на меня со знакомого лица – но под ним СКРЫВАЛСЯ ЧЕЛОВЕК С ПИСТОЛЕТОМ.

В четыре года я влюбилась – сокрушительное и сладостное переживание. Героем моего романа был курсант морского училища в Дартмуре, друг моего брата. Золотоволосый, голубоглазый, он пробудил во мне романтические чувства. Ему, конечно, и в голову не приходило, какую бурю переживаний он вызвал к жизни. Восхитительно индифферентный к младшей сестре своего друга Монти, он наверняка, если бы его спросили, ответил, что не нравится мне. Я пускалась наутек при его появлении, а за столом решительно от него отворачивалась. Маме приходилось напоминать мне о правилах приличия:

– Дорогая, я знаю, что ты стесняешься, но нужно быть вежливой. Это так невоспитанно – все время отворачиваться от Филиппа, а когда он заговаривает с тобой, бормотать в ответ что‑то невнятное. Даже если он тебе не нравится, ты должна быть вежливой.

Не нравится! Если бы кто‑нибудь только знал! Мысленно возвращаясь к своему тогдашнему состоянию, я думаю теперь: сколь малым довольствуется первая любовь! Она не требует ничего – ни взгляда, ни слова. Чистое обожание. Охваченная любовью, я брожу по улице и создаю в воображении разные героические ситуации, требующие спасения любимого. Я кормлю его, когда он болен чумой. Выхватываю из огня, загораживаю от шальной пули, совершаю все подвиги, которые только может подсказать фантазия. В этих воображаемых историях не может быть счастливого конца. Я сгораю в огне, погибаю от пули, умираю от чумы. Герой даже не подозревает о жертве, которую я ему принесла.

Я сидела на полу детской, играла с Тони, торжественная, гордая собой, и голова моя кружилась от ликования, вызванного самыми сумасбродными мечтами. Проходили месяцы. Филипп стал гардемарином и покинул Великобританию. Некоторое время его образ жил в моем сердце, но потом незаметно исчез. Любовь ушла, чтобы возвратиться через три года, когда я безответно полюбила высокого темноволосого молодого капитана, ухаживавшего за сестрой.

 

* * *

 

Настоящим домом всегда оставался Эшфилд, но съездить в Илинг[11] тоже представлялось страшно увлекательным. Тамошний дом был новым миром, и главной его достопримечательностью был туалет. Роскошное, широкое сиденье красного дерева. Сидя на нем, я чувствовала себя как королева на троне, быстро превращала Дикс‑Мистресс в Королеву Маргариту, Дики – в ее сына, Лорда Тони – в наследника престола. Я уходила туда с утра, чтобы проводить аудиенции, протягивать руку для поцелуев, и сидела до тех пор, пока не раздавался отчаянный стук в дверь: кто‑то требовал, чтобы я немедленно уступила место. Там же висела на стене цветная карта Нью‑Йорка, тоже представлявшая большой интерес для меня.

Повсюду в доме были развешаны американские гравюры. Спальню для гостей украшала целая серия цветных гравюр, к которым я питала особое пристрастие. Одна, под названием «Зимний спорт», изображала человека, по‑видимому продрогшего до костей, на фоне зимнего арктического пейзажа, удившего рыбу в крошечном отверстии, прорубленном во льду. Этот вид спорта не вызывал во мне энтузиазма.

Поскольку мой отец женился на племяннице своей мачехи (второй, английской жене своего отца‑американца) и продолжал называть ее «мамой», в то время как его жена называла ее «тетушкой», кончилось тем, что она получила официальное прозвище тетушки‑бабушки, которое я, конечно, сократила до просто «бабушки». Дедушка проводил последние годы своей жизни в постоянных разъездах между Нью‑Йорком и Манчестером, где размещалось дочернее предприятие его фирмы. Дедушка воплощал собой «американскую мечту». Паренек из бедной массачусетской семьи, он поехал в Нью‑Йорк и начал с того, что кое‑как перебивался в одной из фирм, а кончил тем, что стал одним из основных ее совладельцев. В нашей семье осуществился знаменитый путь «от мальчика на побегушках до президента через три поколения». Дедушка сколотил приличное состояние. Отец, главным образом из‑за доверчивости к партнерам, существенно уменьшил его, брат же молниеносно спустил оставшееся.

Незадолго до смерти дедушка купил большой дом в Чешире. Он был в ту пору уже больным человеком, и его вторая жена осталась вдовой в сравнительно молодом возрасте. Она пожила немного в Чешире, а потом купила дом в Илинге, стоявший, как она частенько говаривала, чуть ли не посреди чистого поля. Однако к тому времени, как я приехала к ней в гости, в это трудно было поверить. Во всех направлениях чинно выстроились ряды опрятных солидных домов.

Неотразимую привлекательность таили в себе для меня дом и сад тетушки‑бабушки. Детскую же я разделила на несколько «территорий». Первая состояла из большой оконной ниши и постеленного перед ней на полу веселого полосатого коврика. Эту часть я окрестила Комнатой Мюриэл, вероятно, под влиянием пленившего меня слова «эркер». Другая часть, сплошь покрытая брюссельским ковром, называлась Столовой. Разные кусочки ковра и линолеума я тоже считала отдельными комнатами. С озабоченным и важным видом я переходила из одной «комнаты» в другую, перешептываясь сама с собой. По обыкновению невозмутимая няня тихонько вязала в уголке.

Колдовским очарованием манила меня и кровать тетушки‑бабушки: огромное ложе красного дерева с балдахином, из‑под которого свешивались алые тканые занавеси. На кровати лежала перина, и ранним утром, прежде чем одеться, я зарывалась в нее. тетушка‑бабушка просыпалась около шести утра и всегда была рада мне. Внизу находился большой салон, набитый мебелью маркетри[12] и дрезденским фарфором, постоянно погруженный в полумрак из‑за примыкавшей к нему оранжереи. Салоном пользовались только во время приемов. По соседству, в маленькой гостиной, неизменно сидела, уютно устроившись в уголке, домашняя портниха. Как я теперь понимаю, домашняя портниха была неотъемлемой принадлежностью семейного обихода. Все домашние портнихи походили друг на друга и были отмечены печатью определенной изысканности, так как всегда являлись жертвами неких трагических обстоятельств. Обыкновенно хозяйка дома и вся семья обращались с ними с подчеркнутым уважением, чего никак нельзя сказать о слугах, которым вменялось в обязанность подавать им в положенные часы поднос с едой. Насколько я помню, ни одна из них так и не дошила и не дочинила ни одного платья, над которым трудилась, – все они трещали по всем швам, так как были слишком узки или висели, как на вешалке. Ответ на жалобы всегда был одним и тем же: «О да, но ведь мисс Джеймс такая несчастная!»

Итак, в маленькой гостиной, окруженная со всех сторон выкройками, сидела за швейной машинкой мисс Джеймс.

Тетушка‑бабушка проводила жизнь в своей обставленной солидной мебелью красного дерева столовой, посреди которой стоял окруженный стульями стол. На окнах висели тяжелые шторы с бахромой. Она или сидела за столом в громадном кожаном кресле и писала письма, или просто наслаждалась покоем в большом бархатном кресле перед камином. Столы, диван и стулья были сплошь завалены книгами, нужными и ненужными, выскользнувшими из неплотно перевязанных пачек. Тетушка‑бабушка постоянно покупала книги – для себя и чтобы дарить; в конце концов их накапливалось столько, что она забывала, кому собиралась послать их, или, например, оказывалось, что «милый крошка Беннет» незаметно для нее достиг восемнадцати лет и ему больше не подходят такие книги, как «Мальчишки из Сент‑Галдреда» или «Приключения тигра Тимоти».

Добрый друг моих детских игр, тетушка‑бабушка откладывала в сторону длинное письмо, которое писала с тяжелыми вздохами, густо зачеркивая строчки, «чтобы сберечь почтовую бумагу», и с удовольствием погружалась в сладостное времяпрепровождение с «цыпленком от мистера Уайтли». Сначала она выбирала цыпленка; она звонила торговцу, чтобы проверить, действительно ли цыпленок молодой и нежный. Меня приносили домой, со связанными крылышками и лапками, нанизывали на вертел, чтобы цыпленок зажаривался, медленно вращаясь, ставили блюдо на стол, и вот уже тетушка‑бабушка начинала точить большой нож, готовясь разделать птицу, когда вдруг цыпленок оживал и кричал: «Это же я!» – кульминация всего действия. Эта игра могла повторяться до бесконечности.

Одним из важных утренних событий был поход тетушки‑бабушки в «домашний магазин», расположенный рядом с садовой калиткой. Я немедленно возникала перед ней, и она восклицала:

– Что здесь надо этой малышке? – Полная надежд малышка ждала и таращила глаза на полки, битком набитые разными припасами.

Ряды банок с вареньем и компотами; коробки с финиками, сухими фруктами, инжир, чернослив, маринованные вишни, пакеты с изюмом и, конечно, глыбы масла, мешки сахара, чай, мука. Вся съедобная часть домашнего обзаведения находилась здесь и торжественно изымалась соответственно нуждам каждого дня. При этом тщательно учитывалось соотношение с взятым накануне. Стол тетушки‑бабушки всегда отличался щедростью и был общим для всех обитателей дома, но она терпеть не могла «расточительства». Все нужное должно было всегда наличествовать в хозяйстве, а вчерашнему не следовало пропадать. Тетушка‑бабушка давала мне пригоршню чернослива, и я радостно бежала в сад.

Как странно: когда вспоминаешь прошлое, в иных местах погода стоит будто всегда одинаковая. В моей детской в Торки постоянно осенний или зимний полдень. В камине горит огонь, на решетке сушится одежда, а снаружи падают листья и, что особенно волнует, иногда даже идет снег. В саду в Илинге всегда жаркое лето. На меня до сих пор веет горячим воздухом и ароматом роз, когда я вхожу в бабушкин сад. Маленький квадрат газона, окаймленный розовыми кустами, не казался мне маленьким. Это снова был целый мир. Самое главное – розы; каждый день увядшие отстригали, а цветущие срезали, уносили в дом и расставляли по маленьким вазам. Тетушка‑бабушка невероятно гордилась своими розами, приписывая их величину и красоту «удобрениям из спальни». «С жидким навозом ничто не может сравниться! Ни у кого нет таких роз, как у меня».

По воскресеньям к завтраку обыкновенно приезжали два моих дяди и другая бабушка. Мы проводили самый настоящий «викторианский день». Бабушка Бомер, известная как бабушка Б., мать моей матери, приезжала к одиннадцати часам, изрядно запыхавшись, поскольку была очень толстая, еще толще, чем тетушка‑бабушка. Сменив по пути несколько поездов и омнибусов, первое, что она делала по приезде, – немедленно избавлялась от своих зашнурованных ботинок. При этом она не могла обойтись без помощи своей горничной Гарриэт. Гарриэт становилась на колени, чтобы стянуть ботинки и заменить их на мягкие, удобные комнатные туфли. После этого с глубоким вздохом облегчения бабушка Б. устраивалась за столом, и две сестры начинали обсуждать свои утренние дела. Следовали обстоятельные и длинные рассказы. Бабушка Б. осуществляла большую часть покупок для тетушки‑бабушки в «Арми энд Нэйви»[13] – магазинах на Виктория‑стрит. Для двух сестер магазины «Арми энд Нэйви» были центром мироздания. Списки, цифры, счета доставляли им истинное наслаждение. Начинались дискуссии о качестве приобретенных товаров.

– Тебе не следовало бы покупать эту материю, Маргарет, она грубая, не то что лиловый бархат, который ты привезла в прошлый раз.

Потом тетушка‑бабушка доставала свой большой, туго набитый кошелек, к которому я всегда относилась с благоговением, усматривая в нем очевидное свидетельство огромного богатства. В среднем отделении лежало много золотых соверенов, а остальные распухли от полукрон[14], шестипенсовиков и случайных монет по пять пенсов. Подсчитывались расходы за починку и разные мелочи. Само собой разумеется, в магазинах «Арми энд Нэйви» у тетушки‑бабушки был открыт счет, и я нисколько не сомневаюсь, что она всегда дарила немного денег бабушке Б. в благодарность за хлопоты и потраченное время. Сестры очень любили друг друга, что совершенно не мешало им пререкаться и вставлять друг другу шпильки на почве ревности. Каждая с удовольствием подтрунивала над слабостями другой. Бабушка Б. считала себя признанной красавицей. Тетушка‑бабушка обыкновенно не соглашалась с этим.

– У Мари (или Полли, как она ее называла), конечно, красивое лицо, – возражала она. – Но у нее никогда не было такой фигуры, как у меня. Главное для мужчин – это фигура!

Несмотря на недостатки фигуры Полли (которые, могу сказать со всей ответственностью, она впоследствии ликвидировала – я никогда не видела такого необъятного бюста), в шестнадцать лет ее страстно полюбил капитан Блэк Уоч. Хотя в семье считали, что она слишком молода для того, чтобы выходить замуж, капитан заявил, что его полк покидает Англию, неизвестно, когда вернется, и поэтому он предпочел бы жениться немедленно. И Полли вышла замуж в шестнадцать лет. Думаю, этот брак, несомненно, служил одной из причин ревности. Брак по любви. Полли была молода и красива, а ее капитан слыл самым завидным женихом.

Скоро у Полли было уже пятеро детей, один из которых умер в младенчестве. В двадцать семь лет она, как я уже говорила, осталась вдовой – ее муж погиб, упав с лошади. Тетушка‑бабушка вышла замуж гораздо позже. У нее был роман с молодым морским офицером, но они оказались слишком бедны, чтобы пожениться. Кончилось тем, что он женился на богатой вдове, а она, в свою очередь, вышла замуж за богатого американского вдовца с сыном. В известном смысле она чувствовала себя разочарованной, хотя здравый смысл и любовь к жизни никогда ее не покидали. У нее не было детей. Тем временем она осталась очень богатой вдовой. Постоянно проявляя большую щедрость по отношению к сестре, и после гибели мужа Полли она кормила и одевала всю ее семью. Полли жила на крошечную пенсию. Помню, как она целыми днями сидела у окна, шила, вязала на спицах чехлы для подушек с причудливыми узорами, вышивала картины и каминные экраны. Она делала чудеса иголкой, работала без устали, думаю, гораздо больше восьми часов в день. Так и получилось, что они завидовали друг другу в том, чего не испытала каждая по отдельности. Подозреваю, они получали немалое удовольствие от своих пылких перепалок.

– Какая чушь, Маргарет, никогда в жизни не слышала ничего подобного!

– Ну что ты, Мэри, в самом деле, дай мне сказать... – и т.д.

К тому времени, как улаживались дела с воскресными счетами и записывались поручения на следующую неделю, приезжали дяди. Дядя Эрнест работал в Министерстве внутренних дел, а дядя Генри служил секретарем в конторе торгового дома «Арми энд Нэйви». Старший из братьев, дядя Фред, находился в Индии со своим полком. Стол был уже накрыт к воскресному завтраку.

Как правило, огромный кусок холодного жареного мяса, торт с вишнями и кремом, головка сыра и, наконец, десерт в лучших праздничных тарелочках – и тогда и теперь, по‑моему, изумительно красивых: они все еще у меня; кажется, восемнадцать из бывших двадцати четырех, что не так уж плохо для каких‑нибудь шестидесяти лет! Не знаю, колпортовского или французского фарфора – окаймленные ярко‑зеленой и золотой полосками по краю, а в центре каждой нарисованы фрукты – моя любимая была и осталась с инжиром, сочным фиолетовым плодом. А вот моей дочери Розалинде больше всего нравится тарелочка с крыжовником, огромной сладкой ягодой крыжовника. Роскошные персики, красная смородина, белая смородина, клубника, малина – чего только тут не было! Кульминация завтрака наступала, когда эти тарелочки, накрытые маленькими салфеточками, и мисочки для мытья пальцев ставили на стол и каждый по очереди должен был угадать, какой фрукт украшал его тарелочку. Не знаю почему, но это был пронзительный момент, и если кому‑то удавалось отгадать, появлялось чувство, что вы совершили поступок, заслуживающий самой высокой похвалы.

После этой достойной Гаргантюа трапезы все засыпали. Тетушка‑бабушка пересаживалась на свое второе кресло у камина – просторное и довольно низкое. Бабушка Б. устраивалась на диване, обитом светлой кожей, с пуговичками по всей поверхности, натянув шерстяное одеяло на свои грандиозные формы. Не знаю, что поделывали в это время дяди. Может быть, прогуливались по саду, а может быть, переходили в маленькую гостиную. Но маленькой гостиной пользовались редко, поскольку там царила неизбежная мисс Грант, занимавшая место очередной портнихи.

– Дорогая, такое несчастье, – шептала бабушка обычно, – вы представьте себе, бедное маленькое создание с таким уродством – только один проход, как у птиц.

Эти слова всегда производили на меня неотразимое впечатление, потому что я совершенно не понимала их смысла. При чем здесь проход, который я представляла себе исключительно как переходы или коридоры, по которым бегала.

Потом все, кроме меня, спали никак не меньше часа – я использовала это время, чтобы тихонько покачаться на кресле‑качалке, – а после сна мы играли в школьного учителя. И дядя Эрнест, и дядя Генри были на редкость сильны в этой игре. Мы садились в ряд, и тот, кто был школьным учителем, вооружившись свернутой в трубку газетой, вышагивал перед остальными взад и вперед и грозным голосом спрашивал:

– Назовите дату изобретения иголок!

– Кто был третьей женой Генриха VIII?

– При каких обстоятельствах умер Уильям Руфус?

– Какой болезнью может быть заражена пшеница?

Тот, кто мог ответить, вставал и делал шаг вперед, а ответивший неправильно – назад. Думаю, эта игра была викторианской предшественницей современной викторины, которой мы теперь так увлекаемся. Дяди после нашей игры, выполнив долг внимательных сыновей и племянников, удалялись. Бабушка Б. оставалась попить чаю с пирогом, пропитанным мадерой, а затем наступал ужасающий миг, когда на сцене снова появлялись ботинки на пуговицах, и Гарриэт опять принималась за экзекуцию. Мучительное зрелище и мучительное испытание. К концу дня щиколотки бедняжки бабушки Б. отекали. Чтобы с помощью специального крючка пуговицы попали каждая в свою петельку, приходилось нажимать очень сильно, так что несчастная каждый раз испускала крики боли. О! Эти башмаки на пуговицах! Почему надо было обязательно носить их? По рекомендации врача? Или это было рабское подчинение моде? Я слышала, что ботинки полезны для детских щиколоток, чтобы укреплять их, но вряд ли это могло играть существенную роль для семидесятилетней женщины.

Так или иначе, но в конце концов обутая и все еще бледная от боли, бабушка Б. пускалась в обратный путь: сначала на поезде, потом на омнибусах, домой, в Бейсуотер.

 

* * *

 

Пожилые джентльмены из окружения тетушки‑бабушки являли собой столь выразительную особенность жизни ее дома, что я не могу отказать себе в удовольствии коротко упомянуть и о них.

В то время Илинг во многом напоминал Челтнем или Лемингтон‑Спа. Сюда в большом количестве съезжались пехотные и морские отставники, чтобы «подышать свежим воздухом», да к тому же в двух шагах от Лондона. Тетушка‑бабушка, отличаясь общительностью, вела бурную светскую жизнь. Ее дом всегда был переполнен старыми полковниками и генералами, которым она вышивала узоры на жилетах и вязала толстые шерстяные носки.

– Надеюсь, ваша жена не заметит, – вскользь роняла она, преподнося подарки. – Я бы ни в коем случае не хотела огорчать ее.

Старые джентльмены галантно благодарили ее и уходили, чертовски гордясь своей мужской неотразимостью. Я всегда робела от их галантности. Шутки, которые они отпускали, чтобы развеселить меня, не казались мне забавными, а манера заигрывать заставляла нервничать.

– А что наша маленькая леди хочет на десерт? Сладости для маленькой сладкой леди. Персик? Или, может быть, золотистую сливу под стать золотым локонам?

Покраснев от смущения, я, запинаясь, невнятно выговаривала:

– Персик, пожалуйста.

– А какой? Выбирайте!

– Пожалуйста, – говорила я тихо, – самый большой и самый спелый.

В ответ раздавался взрыв смеха. Совершенно невольно я, оказывается, очень удачно пошутила.

– Никогда не следует просить самый большой, – объясняла мне потом няня, – вас будут считать обжорой.

Обжора – да, с этим я могла согласиться, но что тут смешного? Знаток светской жизни, няня свободно ориентировалась в ее стихии.

– Есть надо быстрее. Представьте себе, что, когда вы вырастете, вас пригласят на обед к герцогу!

Нельзя было представить себе ничего более невероятного, но допустим.

– В доме герцога будет главный дворецкий и несколько лакеев, и, когда придет время, они заберут вашу тарелку независимо от того, закончили вы есть или нет.

От такой перспективы я побледнела и, не мешкая, набросилась на баранью котлету.

Няня часто рассказывала мне о различных случаях из жизни аристократов. Ее рассказы воспламеняли мое честолюбие. Больше всего на свете я мечтала в один прекрасный день стать леди Агатой. Но глубокая осведомленность няни в области социальных отношений делала ее абсолютно неумолимой.

– Этого не случится никогда, – сказала она.

– Никогда? – с ужасом спросила я.

– Никогда, – ответила няня, убежденная реалистка. – Чтобы стать леди Агатой, вы должны родиться ею. Вы должны быть дочерью герцога, маркиза или графа. Если вы выйдете замуж за герцога, вы станете герцогиней, но только потому, что такой титул носит ваш муж. Это вовсе не то же самое, что родиться леди Агатой.

Так произошло мое первое столкновение с неизбежностью. Недостижимое существует. Важно осознать эту истину как можно раньше, и она сослужит вам хорошую службу в жизни. Да, есть на свете вещи, которых у вас не будет никогда, – например, от природы вьющиеся волосы, темные глаза (если у вас голубые) или титул леди Агаты.

В целом я думаю, что те проявления врожденного снобизма, которые оказались не чуждыми моему детству, не так невыносимы, как снобизм, идущий от богатства или интеллекта. Нынешний интеллектуальный снобизм породил особую форму зависти и злобы. Родители убеждены в том, что их потомство должно блистать.

– Мы принесли огромные жертвы ради того, чтобы дать тебе хорошее образование, – говорят они.

Если ребенок не оправдывает родительских ожиданий, он живет с чувством вины. Окружающие твердо уверены, что все зависит только от благоприятного стечения обстоятельств, а отнюдь не от природных склонностей.

Думаю, что в конце Викторианской эры родители мыслили реалистичнее и принимали во внимание возможности своих детей, озабоченные больше всего тем, чтобы жизнь принесла им счастье. Они гораздо меньше думали о том, чтобы их дети были «не хуже других». Сейчас я часто чувствую, что родители жаждут успеха своих детей исключительно ради собственного престижа. Викторианцы хладнокровнее смотрели на своих отпрысков и имели твердое мнение об их способностях. А, совершенно очевидно, будет красавицей, В – умницей, С, по‑видимому, не суждено ослеплять ни красотой, ни умом. Лучше всего для С какое‑нибудь порядочное ремесло. И так далее. Конечно, они ошибались иногда, но в целом такой принцип срабатывал. Сознание, что от вас не ждут того, к чему вы не способны, приносило огромное облегчение.

В противоположность многим из наших друзей мы отнюдь не были зажиточной семьей. Американец по происхождению, мой отец автоматически считался богатым, как все американцы. На самом деле мы жили вполне комфортно, но не более того. У нас не было ни дворецкого, ни лакея. Мы не держали выезда с кучером. У нас было трое слуг, а по тем временам меньше нельзя было себе представить. Если в дождливый день мы собирались пойти к друзьям на чашку чая, то полторы мили шагали под дождем в плащах и галошах. Мы никогда не вызывали кеба, разве что речь шла о настоящем бале и под угрозой оказывался бальный наряд.

С другой стороны, угощение, принятое в нашем доме, отличалось поистине невероятной роскошью по сравнению с тем, что обычно подают гостям теперь. Тут уж, казалось бы, никак нельзя было обойтись без помощи повара и поварят. Недавно мне попалось на глаза меню одного из наших давних обедов (на десять персон). Сначала предлагался выбор из двух супов – пюре и бульона, за ними следовало горячее тюрбо[15] из палтуса или язык. После этого шел шербет, за ним седло барашка. И уж полной неожиданностью был лангуст под майонезом; на сладкое пудинг «Дипломат» или русская шарлотка и потом уже десерт. А все это приготовила одна Джейн.

Теперь семья такого же достатка, как наша, конечно, владела бы машиной и нанимала бы прислугу – двух человек. Что же касается приемов, то наиболее важные из них проводились бы в ресторане или устраивались хозяйкой дома.

В нашей семье «умницей» раз и навсегда была признана моя сестра. Директриса ее школы в Брайтоне настаивала на том, чтобы сестру послали в Гиртон[16]. Папа расстроился и сказал:

– Мы не хотим, чтобы Мэдж выросла синим чулком. Лучше отправим ее заканчивать образование в Париж.

Так моя сестра, к полному своему удовольствию, поехала в Париж, поскольку ни под каким видом не желала ехать в Гиртон. Мэдж и в самом деле была «головой». Остроумная, большая выдумщица, обладающая мгновенной реакцией, она всегда добивалась успеха во всем, за что бы ни бралась.

Брат, годом моложе сестры, отличался огромным обаянием, прекрасно разбирался в литературе, но уступал ей в интеллекте. Думаю, мама с папой рано поняли, что «это будет тяжелый случай». Монти питал пристрастие к прикладным наукам. Отец же надеялся, что Монти сделает финансовую карьеру, но вскоре ему стало ясно, что за отсутствием способностей у Монти нет никаких шансов преуспеть на банковском поприще. Тогда Монти принялся за изучение инженерного дела, но и здесь его поджидала неудача, так как он был слаб в математике.

Относительно меня в семье существовало устойчивое мнение, что я «несообразительная». Я никогда не поспевала за невероятно быстрой реакцией мамы и сестры. К тому же мои высказывания отличались некоторой невразумительностью. Когда мне надо было что‑то сказать, я с трудом подыскивала нужные слова.

– Агата такая несообразительная! – постоянно восклицали все окружающие. Вот уж чистая правда, я это знала и полностью соглашалась. Однако нисколько не беспокоилась и не расстраивалась по этому поводу. Я покорилась своей участи постоянно плестись в хвосте событий. И только в возрасте двадцати с чем‑то лет я поняла, что в нашей семье был необычайно высокий уровень, и я была не менее, если не более сообразительная, чем все прочие. Что же касается невразумительности речей, то косноязычие останется при мне навсегда. Может, именно поэтому я решила стать писательницей.

Первое настоящее горе, которое я испытала в жизни, была разлука с няней. С некоторых пор один из ее бывших воспитанников, владевший недвижимостью в Сомерсете, настоятельно советовал ей уволиться. Он предлагал ей принадлежавший ему комфортабельный небольшой коттедж, где няня вместе с сестрой могли бы жить до конца своих дней. Наконец она решилась. Пришло время оставить работу.

Я невыносимо скучала по няне и каждый божий день посылала ей короткие, со строчками, бегущими вкривь и вкось, и кучей ошибок письма: писать, да еще без ошибок, всегда казалось мне невероятно трудной задачей. Все мои письма были совершенно одинаковые: «Дорогая няня. Я очень скучаю по тебе. Я надеюсь, что у тебя все хорошо. У Тони блохи. Целую тебя много‑много раз. Агата».

Мама наклеивала марки на эти письма и отправляла их, но через некоторое время выразила легкий протест:

– Я не думаю, что тебе следует писать каждый день. Может быть, два раза в неделю?

Я была потрясена.

– Но я думаю о ней каждый день. Я должна писать.

Мама вздохнула, но не стала возражать. Тем не менее потихоньку она продолжала убеждать меня писать пореже. Мне понадобилось несколько месяцев, чтобы свести переписку к двум письмам в неделю, как предлагала мама. Няня не слишком хорошо владела пером, и в любом случае была достаточно мудрой, как я понимаю теперь, чтобы не поддерживать мою упрямую верность. Она отвечала мне дважды в месяц милыми, довольно неопределенного содержания посланиями. Думаю, маму очень волновало, что я никак не могу забыть няню. Позднее мама рассказывала мне, что обсуждала эту проблему с папой. Неожиданно папа ответил с озорным огоньком в глазах:

– А что же особенного, ведь ты всегда помнила меня, когда я был в Америке.

Мама ответила, что это совершенно другое.

– А тебе приходило в голову, что, когда ты вырастешь, я в один прекрасный день вернусь и женюсь на тебе? – спросил папа.

– Нет, конечно, – сказала мама.

Потом, поколебавшись немного, призналась, что, конечно же, у нее просто должна была существовать некая мечта – почти сказка. Типично викторианская: отец вступил в блестящий, но несчастный брак. Разочарованный после смерти своей жены, он возвратился, чтобы разыскать свою маленькую кузину Клару. Увы, Клара, беспомощный инвалид, была обречена на постоянное лежание на диване и окончательно убила его своей преждевременной смертью. Мама рассмеялась и добавила:

– Я надеялась, что, лежа на диване под красивым легким одеялом, я не буду выглядеть такой толстой.

Ранняя смерть и неизлечимая болезнь были по тем временам такими же столпами романа, как теперь жестокость и насилие. Тогда, насколько я могу судить, молодой женщине ни в коем случае не полагалось обладать оскорбительно отменным здоровьем. Тетушка‑бабушка постоянно с большим самодовольством рассказывала мне, что в детстве отличалась необычайной хрупкостью: «Никто даже не надеялся, что я доживу до зрелых лет». Стоило якобы легкому ветерку дунуть посильнее, и ее бы не стало. Между тем бабушка Б. так говорила о своей сестре: «Маргарет‑то всегда была очень крепкой, а я – хрупкой».

Тетушка‑бабушка дожила до девяноста двух лет, а бабушка Б. до восьмидесяти шести, и у меня лично существуют большие сомнения относительно слабости их здоровья. Но тогда в моде были чрезвычайная чувствительность, истерические припадки, обмороки, чахотка, анемичность. Бабушка сохраняла свою приверженность этим идеалам до такой степени, что часто появлялась перед молодыми людьми, с которыми я собиралась поехать куда‑нибудь, чтобы с таинственным видом предупредить их, насколько я нежная и хрупкая и как мало надежд, что я долго протяну на этом свете. Когда мне было восемнадцать, один из моих кавалеров часто с озабоченным видом спрашивал:

– Вы уверены, что не простудитесь? Ваша бабушка сказала мне, что вы очень слабы.

Я возмущенно протестовала и утверждала, что совершенно здорова.

– Но почему же тогда ваша бабушка говорит, что вы такая хрупкая?

Я должна была объяснять, что бабушка изо всех сил старается, чтобы я выглядела как можно более интересной. Она рассказывала мне, что в ее молодые годы юная девушка в присутствии джентльменов могла позволить себе за обедом лишь поклевать что‑нибудь самое легкое. Основные блюда приносили ей в спальню потом.

Болезнь и ранняя смерть проникли и в детские книжки. Я больше всего любила книгу «Наша златокудрая Виолетта»[17]. Маленькая Виолетта, безгрешная и неизлечимо больная уже на первой странице, на последней поучительно умирала, окруженная рыдающими близкими. Трагедия смягчалась беспрестанными проказами двух ее братьев – Панни и Феркина. В «Маленьких женщинах»[18], книге в целом веселой, автор тем не менее должна была принести в жертву прекрасную Бет. Смерть маленькой Нелл в «Лавке древностей» оставляла меня равнодушной и даже вызывала отвращение, хотя во времена Диккенса, конечно, целые семьи рыдали над ее страданиями.

Диван и кушетка, эти предметы мебели, ассоциирующиеся в наши дни с психиатрами, в Викторианскую эпоху служили символом преждевременной смерти, чахотки и Романа с большой буквы.

Я склоняюсь к мысли, что викторианские женщины извлекали из этих обычаев немалую выгоду для себя, избавляясь таким образом от утомительных домашних обязанностей. К сорока годам они забывали все «болезни» и жили в свое удовольствие, наслаждаясь заботой преданного мужа и взвалив все домашние тяготы на дочерей. Их навещали друзья, а прелесть смирения перед лицом преследующих их несчастий вызывала всеобщее восхищение. Страдали ли они в самом деле от какого‑нибудь недуга? Вряд ли. Конечно, могла болеть спина или тревожили ноги, как это случается со всеми нами с возрастом. Так или иначе, но лекарством от всех болезней был диван.

Вторая из моих любимых книг повествовала о маленькой немецкой девочке (само собой разумеется, калеке), которая всегда лежала у окна и смотрела на улицу. Однажды гувернантка, легкомысленное и эгоистичное создание, кинулась к окну, чтобы посмотреть на проходящую по улице процессию. Заинтересовавшись, калека высунулась слишком далеко, выпала из окна и разбилась насмерть. С тех пор жизнелюбивую гувернантку постоянно мучили угрызения совести, она раскаивалась до конца жизни. Все эти книги я читала с огромным удовольствием.

И конечно же, Ветхий Завет, которым я наслаждалась с самых ранних лет своей жизни. Поход в церковь был одним из самых радостных событий недели. Приходская церковь в Тор‑Моуне была самой старой в Торки. Собственно Торки представлял собой современный водный курорт, но Тор‑Моун – это настоящий древний поселок. Ввиду того что старая церковь была совсем крошечная, приняли решение построить для прихожан новую, побольше. Ее начали строить, как раз когда я родилась, и папа внес определенную сумму денег от моего имени, так что я оказалась среди основателей этой церкви. Все это он рассказал мне позже, в положенный срок, и я страшно возгордилась.

– Когда же я пойду в церковь? – постоянно спрашивала я.

И наконец великий день настал. Я сидела рядом с папой поблизости от алтаря, на скамейке, специально отведенной для важных персон, и следила за службой по большому папиному молитвеннику. Папа заблаговременно сказал мне, что перед проповедью я могу уйти, если мне захочется. Когда пришло время, он шепнул:

– Может быть, ты хочешь уйти?

Я отрицательно покачала головой и осталась. Папа взял меня за руку, и я сидела в высшей степени довольная, изо всех сил стараясь ни разу не шелохнуться.

Как же я любила воскресные службы! Дома заранее отбирали книги, которые позволялось читать только по воскресеньям (что превращало их в вознаграждение), а также сборники библейских сказаний, которые я уже знала. Нет ни малейших сомнений, что с точки зрения ребенка библейские истории – это лучшие в мире сказки. В них заключен драматический накал, которого жаждет детское воображение: Иосиф и его братья, его разноцветная одежда, восхождение к власти в Египте и драматичный финал великодушного прощения безнравственных братьев. Моисей и горящий куст – другая любимая история. Не говоря уже о неоспоримой притягательности сказания о Давиде и Голиафе.

Год или два тому назад, стоя на вершине холма в Нимруде, я наблюдала, как местный отпугиватель птиц, старый араб с горстью камней в одной руке и рогаткой в другой, готовился защищать свой урожай от хищных стай. Его мишень была как на ладони, а оружие обладало смертоносной силой, и я вдруг впервые отдала себе отчет в том, что именно Голиафу была расставлена ловушка. Давид с самого начала был в более выгодном положении – он обладал оружием дальнего действия против безоружного человека. И речь идет вовсе не о борьбе между двумя парнями, низеньким и высоким, но о коварстве против грубой силы.

В дни моей юности к нам часто приходили очень интересные люди, и жаль, что я не обращала на них внимания. Все, что я помню о Генри Джеймсе[19], – это сетования мамы на то, что во время чая он всегда разламывал пополам кусок сахара, – чистое притворство, как будто не было другого, маленького. Приходил Редьярд Киплинг, и опять в моей памяти осталось лишь, как мама с подругой обсуждают, почему же он в свое время женился на миссис Киплинг. Обсуждение кончилось тем, что мамина подруга сказала:

– Я знаю почему. Они прекрасно дополняют друг друга.

Приняв слово complément за compliment[20], я нашла это заключение совершенно бессмысленным. Но когда няня в один прекрасный день объяснила мне, что самый большой комплимент, который джентльмен может сделать даме, – это предложить ей руку и сердце, все встало на место.

Хотя я всегда присутствовала на чаепитиях, одетая, как сейчас помню, в белое муслиновое платье, подпоясанная желтой атласной лентой, гости не запечатлелись в моей памяти. Люди, которых я придумывала, всегда были для меня более реальными, чем настоящие. Зато я очень хорошо помню близкую подругу моей мамы, мисс Тауэр, главным образом потому, что она постоянно делала мне больно, и я стремилась избежать встречи с ней. У нее была привычка набрасываться на меня с поцелуями и при этом восклицать:

– Сейчас я тебя съем!

Я всегда опасалась, что она действительно может съесть меня. Всю жизнь я тщательно следила за тем, чтобы не кидаться на детей с непрошеными поцелуями. Бедные малютки, ведь они совершенно беззащитны. Дорогая мисс Тауэр, добрая, сердечная, она любила детей, но так мало задумывалась над их чувствами.

Леди Мак‑Грегор была одной из самых влиятельных фигур общественной жизни в Торки, и нас с ней связывали счастливые шутливые отношения. Я еще сидела в коляске, когда однажды она подошла ко мне и спросила, знаю ли я, кто она такая. Я честно ответила, что не знаю.

– Передай маме, – сказала она, – что ты сегодня повстречалась с миссис «Неизвестно кто».

Как только она отошла, няня устроила мне выволочку.

– Это была леди Мак‑Грегор, и вы прекрасно знаете ее.

Но с тех пор я всегда называла ее миссис «Неизвестно кто», и это был наш общий веселый секрет.

Настоящим весельчаком был мой крестный, лорд Лиффорд, в те времена капитан Хьюит. Однажды он пришел к нам и, узнав, что мистера и миссис Миллер нет дома, не огорчился:

– О, ничего страшного. Я зайду и подожду их. – И попытался войти вслед за старшей горничной.

Добросовестная горничная захлопнула дверь перед его носом и помчалась на второй этаж, чтобы продолжить беседу с ним из удобно для этой цели расположенного окна туалета. В конце концов капитан убедил ее, что он – друг дома, главным образом потому, что сказал:

– И я прекрасно знаю, из какого окна вы со мной говорите, – это ватерклозет.

Топографическое доказательство оказалось для нее неоспоримым, и она впустила его, но тотчас ушла, сгорая от стыда при мысли, что капитану было известно, откуда она разговаривала с ним.

В те дни мы были чрезвычайно стеснительны во всем, что касалось уборной. Немыслимо было даже представить себе, чтобы кто‑то заметил, как вы входите или выходите оттуда, – разве что близкий член семьи. В нашем доме это вызывало большие затруднения, так как туалет находился ровно на полпути между этажами, у всех на виду. Самым ужасным было, конечно, оказаться внутри и слышать доносящиеся извне голоса. Выйти – немыслимо. Приходилось сидеть взаперти в четырех стенах и ждать, пока расчистится путь.

Я не слишком хорошо помню и своих друзей‑сверстников.

Вспоминаю неких Дороти и Далей, обеих младше меня, вялых девочек с заложенными носами, довольно скучных, на мой взгляд. Мы пили чай в саду и бегали вокруг толстого дуба, поедая девонширские печенья с кремом. Не понимаю, почему нам это так нравилось. Их отец, мистер Б., был закадычным другом папы. Вскоре после того, как мы приехали в Торки, мистер Б. сказал отцу, что собирается жениться. На потрясающей, как он описал ее, женщине.

– И что меня пугает, Джо (так называли папу все его друзья), – говорил он, – что меня положительно пугает, это до какой степени она меня любит!

Вскоре после этого к нам приехала погостить одна мамина подруга. Она была серьезно озабочена. Находясь в качестве чьей‑то компаньонки в гостинице «Норт Девон», она встретила там высокую, довольно красивую молодую женщину, которая громко, во всеуслышание беседовала в холле гостиницы со своей подругой.

– Я поймала птичку в сети, – победоносно заявила она. – Приручила так, что она теперь клюет у меня с ладони.

Подруга поздравила ее, они принялись во весь голос обсуждать предстоящее супружество, детали брачной церемонии, тут‑то и прозвучало имя жениха – им оказался мистер Б.

Мама с папой собрались на срочное совещание. Что следует предпринять в подобных обстоятельствах? Могут ли они допустить, чтобы несчастный мистер Б. позволил этой бессовестной женщине так бесцеремонно женить себя из‑за денег? Но, может быть, вмешиваться уже поздно? Поверит ли он, если они расскажут ему о том, что услышали?

Наконец папа принял решение. Не следует говорить мистеру Б. ничего. Сплетни – дело недостойное. И мистер Б. – уже не мальчик. Он сделал свой выбор с открытыми глазами.

Из‑за денег вышла миссис Б. за мистера Б. или нет, но она стала ему превосходной женой, и они были счастливы друг с другом, как голубки. Они вырастили троих детей, никогда не расставались, и трудно вообразить себе более счастливую семью. Бедный мистер Б., к несчастью, умер от рака языка, и в течение всего долгого мучительного периода его страданий жена ухаживала за ним преданнейшим образом.

– Хороший урок, – сказала мама однажды. – Никогда не думайте, что вы лучше разбираетесь в том, что нужно другим людям.

За обедом у мистера Б. с супругой разговор обычно вертелся исключительно вокруг еды.

– Персифаль, дорогой, – рокотала миссис Б., – еще чуть‑чуть этого изумительного барашка. До чего же нежный вкус!

– Как скажешь, Эдит, любовь моя. Разве что чуть‑чуть. Разреши мне передать тебе соус. Великолепный, надо признаться. Дороти, милая, еще чуточку барашка?

– Нет, спасибо, папа.

– Далей? Совсем крошечный кусочек ножки? Нежной‑пренежной?

– Нет, спасибо, мама.

У меня была еще одна подружка, Маргарет. Полуофициальная. Мы не ходили в гости друг к другу (мать Маргарет красила волосы в ярко‑рыжий цвет и накладывала густые румяна на щеки; как я теперь подозреваю, ее считали женщиной легкого поведения, и папа не разрешал маме встречаться с ней), но с ее дочкой мы гуляли вместе. Думаю, наши няни дружили между собой. Маргарет была страшной болтушкой и приводила меня в полное смятение. У нее только что выпали передние зубы, и это делало ее речь настолько нечленораздельной, что часто я просто не понимала ее. Я чувствовала, что было бы невежливым сказать ей об этом, поэтому отвечала наугад, впадая все в большую и большую безнадежность. Наконец Маргарет предложила «рассказать мне офну исфорию». История касалась «офних офрафленных конфеф», но что из‑за этого получилось, я так никогда и не узнала. Невнятица все тянулась и тянулась, пока Маргарет торжественно не закончила:

– Фы не фумаеф, фто эфо прекрасная исфория?

Я горячо согласилась, но, когда Маргарет задала мне вопрос, связанный со своей «исфорией», я поняла: это уже чересчур, я сейчас сойду с ума. И пылко ринулась в бой со встречным предложением:

– А сейчас, Маргарет, я расскажу историю тебе.

Маргарет нерешительно посмотрела на меня. Совершенно очевидно, что ей страстно хотелось обсудить отравленные конфеты, но к этому времени мною уже овладело настоящее отчаяние.

– Это история – о‑о... о персиковой косточке, – смело сымпровизировала я, – о фее, которая жила внутри персиковой косточки.

– Давай рассказывай, – сказала Маргарет.

И я стала рассказывать. Я тянула до тех пор, пока не показалась калитка Маргарет.

– Здорово, – восхитилась Маргарет. – А где ты это вычитала?

Я нигде это не вычитала. Я выдумала все на ходу из головы. Думаю, ничего особенно хорошего в моей сказке не было. Но она спасла меня от вопиющей бестактности, которую я проявила бы, намекнув Маргарет на ее отсутствующие зубы. Я ответила, что совершенно не помню, из какой книги эта сказка.

 

* * *

 

Когда моя сестра, «покончив» с образованием в Париже, вернулась домой, мне было пять лет. Помню, с каким волнением я наблюдала, как она выходит из запряженного четверкой лошадей экипажа в Илинге. В кокетливой маленькой соломенной шляпке, вуалетке с черными мушками, она показалась мне совершенно другой. Всячески проявляя доброту к своей маленькой сестре, она рассказывала мне сказки. Мэдж также прилагала все усилия, чтобы усовершенствовать мое образование, и пыталась обучать меня французскому языку по учебнику под названием «Маленький наставник». Боюсь, она была не слишком хорошим преподавателем, и вскоре я воспылала ненавистью к этой книге. Два раза я искусно засовывала ее в шкаф позади других книг, но, к сожалению, через короткое время она вновь появлялась на свет.

Я поняла, что нужно действовать более решительно. В углу стояла огромная стеклянная горка, где находилось чучело плешивого орла – гордость и слава моего отца. За нее‑то я и засунула «Маленького наставника». Успех превзошел все ожидания. Дни проходили в тщательных, но бесплодных поисках пропавшей книги.

Впрочем, мама с легкостью одержала надо мной победу. Она объявила, что любой, кто найдет книгу, получит премию в виде особенно восхитительного шоколада. Наклонность к гурманству до добра не доводит. Попав в расставленную ловушку, я решительно принялась обыскивать комнату. Наконец, взобравшись на стул, я заглянула за орла и с удивлением радостно воскликнула:

– Ой! Вот же она!

Возмездие последовало незамедлительно. Меня отчитали и отправили в постель на весь остаток дня. Я сочла наказание справедливым, так как оказалась разоблаченной, но то, что мне не дали шоколада, – это было несправедливо: ведь он был обещан любому, кто найдет «Наставника», а нашла его я!

Мэдж изобрела игру, которая одновременно пугала и зачаровывала меня. Игра называлась «Старшая сестра». Идея состояла в том, что в нашей семье существовала еще одна старшая сестра, старше Мэдж. Она сошла с ума и жила в Корбин‑Хед, но иногда приходила домой. Они с Мэдж были похожи как две капли воды, но говорила «старшая сестра» совершенно другим голосом – страшным, елейным.

– Ты ведь знаешь, дорогая, кто я такая? Я твоя сестра Мэдж. Ты ведь не принимаешь меня за кого‑то другого? Надеюсь, нет?

Я приходила в неописуемый ужас. Конечно, я понимала, что на самом деле это была Мэдж, что она притворялась, ну а если... Вдруг «старшая сестра» действительно существует? Этот голос, взгляд искоса. Это «старшая сестра»!

Обыкновенно мама очень сердилась.

– Я же просила тебя, Мэдж, не пугать ребенка своими глупыми играми.

Мэдж отвечала вполне резонно:

– Но она просит меня играть в это!

Я просила. Я спрашивала Мэдж:

– А скоро придет старшая сестра?

– Не знаю. Ты хочешь, чтобы она пришла?

– Да‑да, хочу...

Хотела ли я в самом деле? Не знаю, но думаю, что хотела. Моя просьба никогда не удовлетворялась немедленно. Только дня через два в дверь детской стучали и раздавался голос:

– Можно мне войти, дорогая? Это твоя старшая сестра...

Многие годы спустя, стоило Мэдж заговорить голосом «старшей сестры», как у меня немедленно бежали мурашки по спине.

Почему мне нравилось это чувство ужаса? Какой инстинкт нуждается в удовлетворении страхом? Почему в самом деле дети любят сказки про медведей, волков и ведьм? Может быть, это бунт против чересчур благополучной жизни? Может быть, человек нуждается в ощущении некоторой опасности? Может быть, детская преступность в современном мире обязана своим возникновением чересчур благополучному обществу? Не нужно ли человеку бороться с чем‑то, победить противника – доказать себе свою силу? Уберите из «Красной Шапочки» Серого Волка – разве хоть какому‑нибудь ребенку это понравится? Короче говоря, как и во всем, что существует в жизни, вы нуждаетесь в некоторой порции страха, но не слишком большой.

Моя сестра, несомненно, обладала даром рассказчицы. Малышом Монти часто умолял ее:

– Расскажи это еще раз.

– Не хочу.

– Ну расскажи, расскажи, пожалуйста.

– Не хочу.

– Ну расскажи, пожалуйста, Мэдж, я сделаю что хочешь.

– Дашь укусить за палец?

– Да.

– Я сильно укушу. Может быть, вообще откушу.

– Неважно.

Мэдж послушно пускается рассказывать все сызнова. Потом берет палец Монти и кусает его. Теперь Монти вопит. Приходит мама. Мэдж наказывают.

– Но мы ведь так условились, – упорствует Мэдж.

Отлично помню свой первый рассказ, мелодраматический и очень короткий, главным образом потому, что писать хорошим почерком и без ошибок было для меня сущим мучением. Речь шла о благородной леди Мэдж (хорошая) и кровожадной леди Агате (плохая). Сюжет разворачивался вокруг наследства.

Я показала рассказ сестре и предложила ей разыграть по нему спектакль. Сестра немедленно заявила, что лучше она будет кровожадной леди Мэдж, а я – благородной леди Агатой.

– Но разве ты не хочешь быть хорошей? – спросила я, пораженная. Сестра ответила отрицательно и сказала, что гораздо интереснее быть плохой. Я пришла в восторг, потому что предложила Мэдж играть положительную роль исключительно из вежливости.

Помню, папа умирал от смеха, – впрочем, весьма доброжелательного, а мама сказала, что, может быть, мне стоит подобрать какое‑нибудь другое слово вместо «кровожадной», потому что это слишком сильное выражение.

– Но она была кровожадной, – объяснила я. – Она убила много людей. Как кровавая Мария Тюдор... Она ведь тоже сжигала людей, привязанных к столбам.

Сказки играли в моей жизни большую роль. Бабушка дарила мне книги на день рождения и на Рождество: «Желтая книга волшебных сказок», «Голубая книга волшебных сказок» и так далее – я любила все и перечитывала их снова и снова. Еще был любимый сборник рассказов о животных, написанный Эндрю Лэнгом[21], включающий, среди прочих, рассказ «Андрокл и лев».

Примерно тогда же я открыла для себя серию книг миссис Моулсворт, самой известной тогда детской писательницы. Эти книги сопровождали меня многие годы, и, перечитывая их теперь, я снова убеждаюсь, что они очень хороши. Конечно, нынешние дети нашли бы их устаревшими, но миссис Моулсворт искусно закручивала сюжет и умела создавать характеры. «Рыжие», «Просто малыш», «Господин Крошка» предназначались для совсем маленьких, так же как и множество волшебных сказок. Мне и сейчас случается перечитывать «Часы‑кукушку» и «Комнату с гобеленом». Но самую любимую из всех – «Дом на четырех ветрах» – я нахожу теперь неинтересной и не понимаю, почему она так сильно нравилась мне в детстве.

Чтение считалось слишком большим удовольствием, чтобы стать добродетелью. Никаких сказок до обеда. Предполагалось, что по утрам нужно делать что‑нибудь «полезное». И по сей день, если после завтрака я сажусь почитать какой‑нибудь роман, то чувствую себя виноватой. По воскресеньям запрещались карточные игры. Я преступила заповедь няни, считавшей карты «дьявольскими картинками», но и много лет спустя в воскресный день за бриджем не могу избавиться от ощущения, что делаю что‑то дурное.

Незадолго до ухода няни мама с папой на некоторое время уехали в Америку. Мы с няней отправились в Илинг. Мне предстояло провести там несколько месяцев – какое счастье! Все хозяйство тетушки‑бабушки держалось на старой, морщинистой кухарке Ханне, настолько же тощей, насколько пышнотелой была Джейн, – просто‑напросто мешок костей; глубокие складки на лице и сутулая спина. Готовила она великолепно. Ханна тоже пекла домашний хлеб три раза в неделю, и мне позволялось присутствовать в это время в кухне, помогать и делать самые маленькие крендельки. Только один раз мне случилось вызвать ее недовольство: я спросила, что такое гусиные потроха. Очевидно, хорошо воспитанные молодые леди не спрашивают о таких вещах, как гусиные потроха. Я носилась по кухне взад‑вперед и дразнилась: «Ханна, а что такое гусиные потроха? Ханна, я в третий раз спрашиваю, что такое гусиные потроха?» В конце концов няня увела и отчитала меня, а Ханна не разговаривала со мной два дня. С тех пор я изо всех сил старалась не нарушать правил приличия.

Однажды в Илинг мне пришло письмо из Америки от папы: в нем сообщалось, что мне оказана честь присутствовать на праздновании шестидесятилетия тетушки‑бабушки. Папино письмо, написанное согласно требованиям времени довольно велеречиво, не имело ничего общего с его манерой говорить, полной юмора и порой довольно рискованных шуток.

 

«Агата, будь как можно более внимательной к дорогой тетушке‑бабушке, ведь ты понимаешь, с какой необычайной добротой она всегда обращалась с тобой. Я узнал, что тебе предстоит присутствовать на великолепном зрелище, которого ты никогда не забудешь, – такое доводится увидеть лишь раз в жизни. Ты должна выразить бабушке глубокую признательность; показать, как дорого тебе ее отношение. Мне бы тоже очень хотелось быть в этот день среди вас, так же как и маме. Я знаю, что ты никогда не забудешь этот день».

 

Папа не обладал пророческим даром, потому что я именно забыла юбилей. До чего же дети странные существа! Что приходит мне на память, когда я оглядываюсь в свое прошлое? Всякая чушь: домашняя портниха, крендельки, которые я делаю в кухне, запах изо рта полковника Ф. И о чем я забыла? О зрелище, за мое участие в котором кто‑то заплатил немало денег, только чтобы я увидела и запомнила его. Я очень сердита на себя. До чего же несносным и неблагодарным ребенком я была!

Это напоминает мне об одном совпадении, настолько потрясающем, что любому оно показалось бы неправдоподобным. Случилось это во время похорон королевы Виктории[22]. И тетушка‑бабушка, и бабушка Б. – обе собирались присутствовать на них. Они загодя обеспечили себе окно в доме где‑то вблизи от Паддингтона и должны были встретиться там в этот великий и торжественный день. Чтобы не опоздать, бабушка встала у себя в Илинге в пять часов утра и поспешила на станцию метро «Паддингтон». Она высчитала, что таким образом прибудет на место за добрых три часа до начала церемонии, и захватила с собой вышивание, кое‑что из еды и какие‑то необходимые мелочи, чтобы скрасить ожидание. Увы, времени, рассчитанного ею впрок, не хватило. Улицы были запружены толпой. Выйдя из станции метро, она уже не могла сделать ни шага вперед. Два санитара из «Скорой помощи» вытащили ее из толпы и убедили в том, что ей не удастся пройти дальше.

– Но я должна! Должна! – плакала бабушка, и слезы струились по ее лицу. – У меня есть комната, у меня есть место, два первых стула у второго окна на втором этаже, чтобы все рассмотреть.

– Это невозможно, мэм, улицы забиты, никому не пройти в ближайшие полчаса.

Бабушка зарыдала сильнее. Санитар, добрый человек, сказал:

– В любом случае, мэм, вы ничего уже не увидите, но я провожу вас до нашей машины вниз по этой улице, вы сможете сесть и попить чая.

Бабушка пошла с ними, не переставая плакать. Около кареты «Скорой помощи» сидела похожая на нее телосложением дама, тоже плачущая, монументальная фигура в черном бархате, расшитом бисером. Они переглянулись и одновременно испустили два диких возгласа:

– Мэри!

– Маргарет!

И два гигантских бисерных бюста прильнули друг к другу.

 

Глава 5

 

Размышляя о том, какая из игрушек доставляла мне в детстве наибольшее удовольствие, я склоняюсь к мнению, что первенство принадлежало обручу, этой самой простой игрушке, которая стоила... сколько? Шесть пенсов? Шиллинг? Никак не больше. И какой бесценный помощник для родителей, нянь и слуг! В погожий день Агата идет в сад играть с обручем, и все могут быть совершенно спокойны и свободны вплоть до следующей трапезы, или, точнее говоря, до момента, когда даст о себе знать голод.

Обруч по очереди превращался то в коня, то в морское чудовище, то в поезд. Гоняя обруч по тропинкам сада, я становилась то странствующим рыцарем в доспехах, то придворной дамой верхом на белом коне, Кловером (из Котят), совершающим побег из тюрьмы, или – несколько менее романтично – машинистом, кондуктором или пассажиром на трех железных дорогах моего собственного изобретения.

Я разработала три ветки: «Трубная» – железная дорога с восемью станциями протяженностью в три четверти сада, «Баковая» – по ней ходил товарный поезд, обслуживающий короткую ветку, начинавшуюся от огромного бака с краном под сосной, и «Террасная» железная дорога, которая шла вокруг дома. Совсем недавно я обнаружила в чулане лист картона, на котором каких‑то шестьдесят лет назад коряво начертала план железнодорожных путей.

Никак не могу постичь теперь, почему мне доставляло такое неизъяснимое удовольствие гнать перед собой обруч, останавливаться и кричать: «Ландышевая». Пересадка на «Трубную», «Труба», «Конечная. Просьба освободить вагоны». Я играла так часами. Наверное, это были великолепные физические упражнения. Я старательно постигала искусство так бросать свой обруч, чтобы он возвращался ко мне, этому трюку меня научил один из наших друзей – морских офицеров. Сначала у меня ничего не получалось, но я упорно пробовала снова и снова и наконец уловила нужное движение – как же я была счастлива!

В дождливые дни на свет появлялась Матильда. Большая американская деревянная лошадь‑качалка. Матильду подарили сестре и брату еще в Америке, когда они были маленькими. Ее привезли в Англию и теперь оставшуюся от нее бледную тень – грива вылезла, краска облупилась, хвост исчез и т. д. – поместили в примыкавшую к дому маленькую теплицу (не путать с оранжереей, помпезным сооружением, уставленным горшками с бегонией, геранью, целыми ярусами всевозможных папоротников и несколькими пальмами). Маленькая теплица называлась, сама не знаю почему, Кей Кей (а может быть, Кай Кай?); лишившись всех растений, она приютила у себя крокетные молотки, обручи, мячи, сломанные садовые кресла, старые крашеные железные столы, рваную теннисную сетку и Матильду.

Матильда работала прекрасно – гораздо лучше всех английских лошадей‑качалок, которых я когда‑либо видела. Оседланная, она скакала вперед и назад, вверх и вниз и, если ее как следует пришпорить, могла запросто сбросить седока. Рессоры, нуждавшиеся в смазке, отчаянно стонали, и к удовольствию примешивалось чувство опасности. Опять же прекрасная тренировка. Неудивительно, что я была тощей. Компанию Матильде составлял Верный, тоже заокеанского происхождения. Верный – маленький крашеный конь с педальной коляской. Вероятно, из‑за долгих лет неподвижности педали больше не крутились. Щедрая порция смазки, конечно, сделала бы свое дело, но существовал гораздо более легкий способ заставить Верного служить. Подобно всем садам в Девоне, наш сад располагался на склоне холма. Мой метод состоял в том, чтобы втащить Верного на самую верхушку поросшего травой откоса, осторожно сесть на него верхом, прошептать ему на ухо что‑нибудь подбадривающее – и вот мы уже едем вниз, сначала медленно, потом набирая скорость, так что мне приходится тормозить ногами, чтобы остановиться у самой араукарии в глубине сада. Потом я снова втаскивала Верного на вершину, и все начиналось сначала.

Спустя несколько лет выяснилось, что в наблюдении за этим целеустремленным торжественным процессом, длившимся порой час кряду, черпал колоссальное удовольствие мой будущий зять.

С уходом няни я, конечно, потеряла товарища своих игр. Безутешная, я бродила по саду до тех пор, пока на помощь не пришел обруч.

Как все дети, я, конечно, всегда стремилась вовлечь в свою игру сначала маму, а потом кого‑нибудь из слуг. Но в те времена, если в чью‑то прямую обязанность не входило играть с детьми, тем приходилось играть самим. Слуги, хоть и настроенные очень дружелюбно, были по горло заняты своей работой, а потому обычно я слышала в ответ:

– А сейчас, мисс Агата, бегите играть. У меня полно дел.

Доброта Джейн ограничивалась горстью изюма или кусочком сыра, которые она давала мне, но с непременным условием съесть все это в саду.

Так я оказалась в своем собственном мире с моими товарищами по играм. Думаю, это прекрасно. Я никогда не знала, что такое скука, унылое «мне нечего делать», в отличие от многих женщин, всю жизнь страдающих от одиночества и не знающих, чем себя занять. Свое свободное время они рассматривают как кошмар, а не источник наслаждения. Если вас постоянно развлекают, естественно, вы к этому привыкаете. И когда никто не обращает на вас внимания, приходите в полное замешательство.

Полагаю, из‑за того, что подавляющее большинство детей начинают теперь ходить в школу очень рано и жизнь их расписана по минутам, они совершенно не знают, куда себя деть во время каникул, и отчаянно скучают. Я всегда удивляюсь, когда они подходят ко мне со словами:

– Ну мне совершенно нечего делать.

Притворно ужасаясь, я спрашиваю:

– У тебя ведь очень много игрушек, не правда ли?

– Не очень.

– Ну да, разве что два поезда, грузовики, краски да кубики. Ты не можешь поиграть сам?

– Но я не умею играть один.

– Вот как? А я умею. Нарисуй птичку, потом вырежь ее, сделай клетку из кубиков и посади птичку в клетку.

Тучи расходятся, и примерно на десять минут воцаряется тишина.

 

* * *

 

Перебирая в памяти прожитые годы, я все больше и больше убеждаюсь в одном: мои пристрастия совершенно не изменились.

Все, во что я любила играть в детстве, осталось любимым занятием на всю жизнь.

Например, игра в дом.

Думаю, у меня было разумное количество игрушек: кукольная кроватка с настоящими простынями и одеялами и доставшиеся мне от брата и сестры кубики, из которых можно было построить домик. Многие игрушки я изобретала сама. Вырезала картинки из старых иллюстрированных журналов и наклеивала их в альбомы, сделанные из коричневой толстой бумаги. Разрезала старые рулоны обоев и оклеивала ими коробки. Дело небыстрое.

Но главное удовольствие в дни, когда нельзя было гулять в саду, конечно же, доставлял мне самый обыкновенный крашеный кукольный домик со свободно подвешенной передней стеной, за которой открывались кухня, столовая и холл на первом этаже, а на втором – две спальни и ванная комната. По крайней мере, с этого все начиналось. Потом, постепенно, предмет за предметом, приобреталась мебель. Тогда в магазинах был огромный выбор очень дешевой кукольной мебели. Мои карманные деньги по тем временам составляли приличную сумму. Она складывалась из медяков, которые могли заваляться в папиных карманах. Я приходила к нему в комнату, говорила «доброе утро», а потом поворачивалась к туалетному столику посмотреть, что судьба уготовила мне на этот раз: двухпенсовик? пятипенсовик? Однажды целых восемь пенсов! А иногда вовсе ничего. Неизвестность делала ожидание волнующим.

Я покупала всегда одно и то же. Немножко конфет – из жженого сахара, потому что мама признавала полезными только их. Конфеты делались прямо в лавке мистера Уайтли. Стоило пересечь ее порог, как по запаху сразу же можно было определить, что изготавливается сегодня: характерный запах жженого сахара – значит, ириски, острый – мятные леденцы, едва уловимый – ананасовые, довольно неприятный, совсем слабый – из ячменного сахара и всепобеждающий аромат находившихся в процессе приготовления грушевых леденцов.

Все стоило одинаково: восемь пенсов за фунт. Я тратила четыре пенса в неделю – по одному пенни за каждый из четырех разных сортов. Один пенс полагалось откладывать на нужды беспризорных и бездомных детей (на столе в холле стояла копилка); с сентября копились монеты на рождественские подарки, которые предстояло купить, помимо сделанных дома. Остальное шло на обзаведение моего кукольного домика.

Я до сих пор помню обворожительные вещи, которые можно было купить. Продукты, например. Маленькие картонные тарелочки с жареной курицей, яичница с ветчиной, свадебный торт, баранья ножка, яблоки и апельсины, рыба, бисквит, рождественский пудинг с черносливом. Плоские коробки с ножами, вилками и ложками. Наборы крошечных рюмок. И наконец, собственно мебель. В моей гостиной стоял гарнитур из обитых голубым атласом стульев, к которым я постепенно подобрала софу и довольно громоздкое золоченое кресло. Здесь же стояли туалетный столик с зеркалом, круглый полированный обеденный стол и уродливый столовый гарнитур, отделанный оранжевой парчой. Лампы и вазы, особенно вазы с цветами. Ну и, конечно, все, что требуется в домашнем хозяйстве: щетки, совки, метла, ведра, кастрюли.

Вскоре мой кукольный домик стал похож на мебельный магазин.

А можно – вдруг можно? – чтобы у меня был еще один кукольный домик?

Мама считала, что маленькой девочке не полагается иметь два кукольных домика. Но почему бы, предложила мама, не использовать для этих целей буфет? Так в моем распоряжении оказался целый буфет – и это было счастье. В просторном пустом помещении, расположенном на самом верху, папа когда‑то задумывал сделать две спальни для гостей, но сестре и брату так понравилось играть там, что оно осталось комнатой для игр. По стенам кое‑где стояли полки с книгами и буфеты, посредине было пусто. Мне выделили буфет с четырьмя полками, встроенный в стену. Мама разыскала обрезки красивых обоев и разрешила мне наклеивать их на полки как коврики. Собственно кукольный дом стоял на верху буфета, став теперь шестиэтажным.

Дом, конечно, нуждался в семье, которая жила бы в нем. Я поселила туда папу и маму, двух детей и служанку, куклу с фарфоровым лицом и набитым опилками тряпичным телом. Мама сшила из лоскутков кое‑какую одежду для них. А папе даже наклеила на лицо маленькую черную бородку и усики. Папа, мама, двое детей и няня. Не семья, а само совершенство. Не припоминаю, чтобы члены семьи отличались какими‑то особенностями характера, – они никогда не были для меня живыми людьми, существуя только как обитатели дома. Но когда семья усаживалась вокруг стола, это действительно выглядело здорово. Тарелки, рюмки, на первое – жареная курица, и потом весьма изысканный розовый пудинг.

Еще одним упоительным развлечением был переезд. Грузовой машиной служила большая картонная коробка. Мебель грузили в машину и за веревочку тянули по комнате, совершая несколько кругов, пока грузовик не останавливался у «нового дома». (Переезд совершался по крайней мере раз в неделю.)

Сейчас мне совершенно ясно, что я продолжаю играть в дома# до сих пор. Я сменила бесчисленное множество домов, покупала дома, меняла их на другие, обставляла, отделывала, перестраивала. Дома! Благослови, Господь, дома!

Но вернусь к воспоминаниям. Странное дело, когда начинаешь собирать их воедино, действительно вспоминаешь всю свою жизнь. То счастливые события, то – очень живо – страхи. Но что удивительно: боль и страдания всплывают с трудом. Не хочу сказать, что не помню их, помню, но не чувствую. Все, что касается горестных моментов, задевает меня самым поверхностным образом. Я говорю: «Агата была страшно несчастна. У Агаты болели зубы». Но по‑настоящему я не испытываю при этом ни горя, ни боли. А с другой стороны, вдруг разлившийся нежданный аромат липы – и я с головой в прошлом, вновь проживаю день, проведенный среди липовых деревьев, ощущаю наслаждение, с которым бросилась тогда на землю, запах горячей травы и внезапное восхитительное осознание великолепия лета; совсем близко кедр, а чуть дальше за ним – река... Чувство слияния с жизнью. В этот момент все возвращается ко мне. Не только то, что возникло в голове как воспоминание, но и давнее пережитое ощущение во всей полноте.

Живо помню лютиковое поле. Наверное, мне было лет пять, потому что я гуляла с няней. Мы жили у тетушки‑бабушки в Илинге и как‑то раз поднялись на холм позади церкви Святого Стефана. Вокруг простирались поля, но мы вышли на одно, особенное, сплошь усыпанное лютиками. Я уверена, что мы ходили туда часто. Не знаю, что сохранила моя память – первый раз или какой‑то из следующих, но волнение, овладевшее мною, я не только помню, я его снова ощущаю. Мне кажется, что за многие годы, прошедшие с тех пор, я больше ни разу не видела лютикового поля. Я видела несколько лютиков в поле, но не более того. Огромное поле, сплошь из золотых лютиков, ранним летом – это и в самом деле сказка, и она осталась со мной до сих пор.

 

* * *

 

Что доставляет в жизни самое большое удовольствие? Осмелюсь предположить, что это зависит от человека. Размышляя и припоминая, я пришла к выводу, что для меня это почти всегда мирные часы обычной повседневной жизни. Конечно же, именно тогда я ощущала самое большое счастье. Украшать голубыми бантами седую голову няни, играть с Тони, проводить расческой пробор в шерсти на его широкой спине, скакать на воображаемой лошади вброд по реке, которую моя фантазия создала в нашем саду. Гнать обруч через все станции «Трубной» железной дороги. Счастливые часы игр с мамой. В более поздние годы, во время чтения Диккенса, у мамы, случалось, очки частенько сползали с переносицы и голова клонилась вперед, а я отчаянным голосом будила ее:

– Мама, ты же засыпаешь!

На что она с достоинством отвечала:

– Ничего подобного, дорогая. Я нисколько не хочу спать.

И несколько минут спустя засыпала. Помню, мне казалось, что она выглядит очень смешно, в очках, сползших на кончик носа; как я любила ее в эти минуты!

Мысль довольно парадоксальная, но только в те мгновения, когда вы видите людей смешными, вы действительно понимаете, как сильно вы их любите! Можно восхищаться красотой, умом или обаянием, но все это лопнет, как мыльный пузырь, при малейшем намеке на смешное. Любой девушке, собравшейся замуж, я дала бы такой совет: прекрасно, но представьте себе, что он страшно простудился, гундосит что‑то в нос, вместо «м» и «н» говорит «б» и «д», ежесекундно чихает, а глаза у него слезятся. Что вы ощутите?

Хороший тест, право. Мне кажется, что чувство, которое вы должны испытывать к мужу, – сродни нежности, привязанности; она примет вместе со всем остальным и жуткий насморк, и некоторые привычки. А страсть – это уже само собой.

Брак означает больше, чем любовь. Я придерживаюсь старомодной точки зрения: самое главное – это уважение. Только не надо путать его с восхищением. Восхищаться мужчиной на протяжении всего брака, мне кажется, безумно скучно, и кончится ревматическими болями в области шеи. Но об уважении вы не обязаны думать, вы лишь с благодарностью постоянно ощущаете его. Как сказала о своем муже одна старая ирландка: «Он и есть моя голова».

Думаю, именно в этом больше всего нуждается женщина. Она ищет в своем супруге честность, хочет чувствовать в нем опору, уважать его суждения и, если придется принимать трудное решение, спокойно довериться ему.

 

* * *

 

Так забавно оглядывать свою жизнь, разные происшествия и сцены – такое великое множество странностей, находок. Что из всего этого было важным? Что скрывается за выбором, который сделала память? Все равно что подняться на чердак, подойти к большому сундуку, набитому хламом, погрузить в старье руку и сказать: «Я возьму это, и еще это, и вот то».

Спросите трех или четырех человек об их впечатлениях, скажем, о путешествии за границу, и вы удивитесь тому, насколько разными окажутся их ответы. Помню сына наших друзей, мальчика лет пятнадцати, которого во время весенних каникул взяли в Париж. Когда он вернулся, один из не слишком умных друзей дома, привыкший, как это бывает, говорить с молодежью снисходительно, немного свысока, спросил:

– Ну‑с, молодой человек, что больше всего поразило вас в Париже?

Мальчик немедленно ответил:

– Трубы. У них на крышах трубы совершенно не такие, как в Англии.

С его точки зрения, это было весьма существенное наблюдение. Несколько лет спустя он стал учиться в художественной школе. Следовательно, этот образ, зрительная деталь, действительно произвели на него впечатление, сделали Париж отличным от Лондона.

А вот другое воспоминание. Оно относится к тому периоду, когда мой брат после ранения, полученного во время войны в Восточной Африке, выздоравливал дома. Он привез с собой слугу, африканца, по имени Шебани. Брат жаждал показать простому африканцу красоты Лондона; он нанял извозчика и, сидя в коляске рядом с Шебани, объехал весь Лондон. Он показал ему Вестминстерское аббатство, Букингемский дворец, парламент, ратушу, Гайд‑парк и т. д. Наконец они возвратились домой, и брат спросил Шебани:

– Ну как тебе Лондон?

Шебани сделал большие глаза:

– Потрясающий, бвана. Потрясающий. Никогда не думал, что увижу такое.

Брат удовлетворенно кивнул.

– А что понравилось тебе больше всего?

Ответ последовал незамедлительно:

– О, бвана. В магазинах полно мяса. Такие удивительные магазины. Повсюду висят эти туши, разные части туш, никто не ворует их, никто не врывается туда, не толкается, не грабит магазины. Какой великой и богатой должна быть страна, где в магазинах открыто висит столько мяса. Да, действительно, Англия – великая страна! Лондон – великий город!

 

* * *

 

Точка зрения ребенка – мы все понимали ее когда‑то, но ушли так далеко, что с трудом можем вернуться к ней.

Помню, как я наблюдала за своим внуком Мэтью – ему было тогда около двух с половиной лет. Он не знал, что я рядом. Я смотрела на него с верхней лестничной площадки. Он очень осторожно спускался вниз по ступенькам. Это было новое достижение, и Мэтью гордился им, хоть и побаивался. Он бормотал себе под нос:

– Это Мэтью спускается по ступенькам. Мэтью спускается по ступенькам. Мэтью спускается по ступенькам.

Интересно, мы все начинаем жизнь, думая о себе (как только вообще получаем способность думать) в третьем лице? Наблюдая за собой как бы со стороны? Это я сказала себе когда‑то: «Вот Агата в своем праздничном платье входит в столовую»? Как будто тело, в которое помещен наш дух, еще непривычно для нас. Некое целое, которое мы знаем по имени, с которым находимся в определенных отношениях, но еще не полностью отождествили себя с ним. Мы – это Агата, которая идет на прогулку, Мэтью, который спускается вниз по лестнице. Мы скорее видим, чем ощущаем себя.

И потом в один прекрасный день происходит скачок в следующую стадию. Внезапно «Мэтью, который спускается по лестнице», превращается в «Я спускаюсь по лестнице». Постижение «Я» – первая ступень становления личности.

 

 

Часть вторая

ПОРА НЕ ПОРА – ИДУ СО ДВОРА

 

Глава 1

 

Не задумавшись над прошлым, никогда не восстановишь правильного представления о необыкновенном взгляде на мир, свойственном ребенку. По сравнению со взрослым он смотрит на окружающее совсем под другим углом зрения.

Дети способны на проницательные оценки происходящего, точные суждения о характерах, но понятия «как» и «почему» ускользают от них полностью.

Наверное, мне было около пяти лет, когда папа впервые столкнулся с финансовыми трудностями. Сын богатого человека, он пребывал в уверенности, что регулярный доход обеспечен ему навсегда. Дедушка осуществил ряд сложных операций по размещению капитала. Распоряжения входили в силу после его смерти. Из четырех опекунов имущества один был очень стар и, я думаю, давно уже отошел от дел, другой попал в психиатрическую больницу, а двое оставшихся, находясь в весьма почтенном возрасте, умерли вскоре после дедушки. Предусматривалось и право сына распоряжаться собственностью. Не знаю, что послужило причиной дальнейшего – абсолютная неумелость или то, что в ходе перемещения капитала кому‑то удалось хорошо нажиться на этом. В любом случае финансовая ситуация становилась хуже с каждым днем.

Папа, озадаченный и подавленный, не будучи деловым человеком, совершенно не знал, что делать. Он писал одному «дорогому старине» Такому‑то и другому «дорогому старине» Такому‑то, и они отвечали ему, то успокаивая, то ссылаясь на ухудшение положения на бирже, обесценивание бумаг или еще что‑то в этом роде. В это время папа получил наследство от старой тетушки, и, насколько я понимаю, оно выручило его года на два, между тем как законный доход так и уплыл.

Примерно в это же время стало ухудшаться и его здоровье. Папа уже давно страдал так называемыми сердечными приступами – весьма общее понятие, под которым может скрываться все, что угодно. Думаю, угроза разорения подорвала его организм. В качестве безотлагательных мер было принято решение экономить. Испытанным средством в те далекие времена считалась поездка на некоторое время за границу. И вовсе не из‑за налогов, как теперь, – насколько я понимаю, налоги составляли шиллинг с фунта, – просто за границей жизнь была гораздо дешевле. Смысл отъезда состоял в том, чтобы сдать дом вместе со слугами за хорошие деньги, уехать на юг Франции и поселиться в скромном отеле.

Если память мне не изменяет, это переселение произошло, когда мне было шесть лет. Эшфилд сдали, кажется, американцам, за внушительную сумму, и семья начала готовиться к отъезду.

Нам предстояло переехать на юг Франции, в По. Естественно, я была в восторге от этой перспективы. Мы поедем, говорила мне мама, в такое место, где увидим горы. Я задавала кучу вопросов. «Они очень‑очень высокие? Выше, чем колокольня церкви Святой Марии?» – спрашивала я с огромным интересом. Выше колокольни святой Марии я ничего не видела. Да, горы гораздо, гораздо выше. Они поднимаются на сотни, тысячи футов. Я убегала в сад с Тони, захватив с собой огромную горбушку хлеба, выклянченную в кухне у Джейн, и, не переставая грызть ее, принималась обдумывать все это, пытаясь представить себе горы. Я запрокидывала голову и смотрела в небо. Вот какие будут горы – вверх, вверх, вверх, пока не утонут в облаках. От этой мысли все во мне замирало. Мама любила горы. «К морю я совершенно равнодушна», – часто слышали мы. Горы, конечно же, думала я, станут чем‑то великим в моей жизни.

Единственным, что омрачало будущую поездку за границу, была предстоящая разлука с Тони. Само собой разумеется, Тони не собирались оставить дома; его доверяли бывшей горничной по имени Фрауди, которая вышла замуж за плотника, жила неподалеку от нас и выразила полную готовность взять Тони. На прощание я покрыла Тони поцелуями, а он со всей неистовостью облизал мне лицо, шею и руки.

Путешествие за границу в те времена по сравнению с теперешними организовать было невероятно просто. Естественно, не было никаких паспортов, и не нужно было ничего заполнять. Вы покупали билеты, резервировали места в спальном вагоне, и все. Проще простого. Но Сборы! (Заглавная буква должна дать некоторое представление о том, что это обозначало.) Не знаю, из чего состоял багаж остальных членов семьи; я хорошо помню, что брала с собой мама. Начнем с трех огромных сундуков с выпуклыми крышками. Самый большой, высотой в четыре фута, был внутри двухэтажным. Далее шли шляпные коробки, гигантские квадратные кожаные чемоданы, три дорожных баула американского происхождения, которые в те времена часто можно было увидеть в коридорах отелей. Они тоже были огромные и, подозреваю, чрезвычайно тяжелые.

По меньшей мере за неделю до отъезда мамину спальню уже загромождали сундуки. Так как мы были недостаточно богаты для того, чтобы мама имела собственную горничную, она занималась приготовлениями к отъезду сама. Но прежде чем начать собираться, мама должна была все это разобрать. Шкафы стояли с распахнутыми дверцами, комоды с выдвинутыми ящиками; среди них сновала мама, разбирая и сортируя искусственные цветы и великое множество разрозненных предметов, которые она называла «мои лоскутки» и «мои драгоценности». На то, чтобы уложить все это в соответствующие отделения, уходила уйма времени.

Теперь мы называем драгоценностями несколько «настоящих» (две‑три) и массу побрякушек. В те времена подделки считались свидетельством дурного вкуса, разве что это была случайная, редкая старинная брошка. Настоящие драгоценности мамы состояли из «моей бриллиантовой пряжки, моего бриллиантового полумесяца и моего бриллиантового обручального кольца». Остальные украшения тоже были «настоящие», но сравнительно недорогие. Тем не менее они возбуждали в нас напряженный интерес. Там было «мое индийское ожерелье, мой флорентийский гарнитур, мое венецианское колье, моя камея» и т. д., не говоря о шести брошках, которые в особенности привлекали наше с Мэдж внимание: рыбки – пять маленьких бриллиантовых рыбок, омела – маленький бриллиант, оправленный жемчужинами, пармская фиалка – эмалевая брошь в форме фиалки, «мой шиповник», тоже в форме цветка – лепестки из розовой эмали, окруженные бриллиантовыми листиками, и, наконец, самая любимая брошка – «ослик», жемчужина неправильной формы, оправленная в бриллианты – в виде ослиной головки. Каждая была уже предназначена в будущем кому‑то из нас, согласно маминому завещанию. Мэдж должна была получить пармскую фиалку (ее любимый цветок), бриллиантовый полумесяц и ослика. Мне же достанутся шиповник, бриллиантовая пряжка и омела. Эти посмертные дары совершенно спокойно обсуждались в нашей семье и не вызывали никаких печальных ассоциаций – лишь горячую признательность.

Эшфилд буквально ломился от написанных маслом картин, купленных папой. В те дни было модным как можно более тесно увешать картинами стены. Одна была выделена мне: огромное полотно, изображающее море и жеманную красотку, поймавшую в сети мальчика. Я воспринимала ее как высшее воплощение красоты. Позднее, когда пришло время сортировать картины для продажи, мне очень грустно думать о том, насколько жалкими были мои представления о прекрасном. Даже из сентиментальных соображений оставить что‑нибудь на память я не сохранила ни одной. Вынуждена констатировать, что у папы всегда был очень плохой вкус в живописи.

С другой стороны, вся мебель, которую он покупал, – это просто чудо. Папа был одержим любовью к старинной мебели, и шератоновские столы и стулья в стиле чиппендейл, которые он покупал по дешевке, радовали душу и тело и впоследствии так возросли в цене, что после папиной смерти мама успешно боролась с угрозой нищеты, продавая в немалом количестве эти предметы обстановки.

И папа, и мама, и бабушка азартно коллекционировали фарфор. Когда бабушка переехала жить к нам, она привезла с собой свой дрезденский и итальянский фарфор каподимонте. Наши буфеты и так ломились от посуды, поэтому пришлось заказать новый, чтобы разместить в нем бабушкины сервизы. Семья, без всяких сомнений, состояла из коллекционеров, и я унаследовала эту черту. Обидно только, что если вы унаследовали коллекцию фарфора или мебели, это лишает вас радости начать что‑то коллекционировать. Как бы то ни было, страсть коллекционера нуждается в удовлетворении, и я собрала внушительный ассортимент вполне красивой мебели из папье‑маше и безделушки, которых не было в коллекциях моих родителей.

В день отъезда я так разволновалась, что едва не заболела, при этом не проронила ни слова, как будто набрала в рот воды. Когда происходит что‑то действительно захватывающее, я обычно теряю дар речи. Первое, что я отчетливо вспоминаю об этой поездке за границу, – это как мы вступаем на борт корабля в Фолкстоуне. Мама и Мэдж отнеслись к переправе через Ла‑Манш со всей серьезностью. Ни та ни другая не переносили морских путешествий. Они немедленно удалились в дамский салон, легли и закрыли глаза, лелея надежду пересечь воды, отделяющие их от Франции, избежав самого страшного. Я же, несмотря на достаточно печальный опыт со шлюпкой Монти, была убеждена в том, что покажу себя хорошим моряком. Папа подбадривал меня, укрепляя в этой вере, и я осталась с ним на палубе. Плавание прошло наилучшим образом, но заслуга здесь принадлежала мне, а не морю; я оказала качке достойное сопротивление. Мы прибыли в Булонь, и так приятно было услышать, как папа сказал:

– Агата – отличный моряк.

Следующее волнующее событие – это ночь, проведенная в поезде. Мы с мамой ехали в купе вдвоем, и я забралась на верхнюю полку. Мама всегда питала страсть к свежему воздуху, и поэтому жара в спальном вагоне была для нее истинной пыткой. Помнится, ночью я проснулась и увидела, как мама, опустив вагонное стекло, жадно вдыхает ночной воздух.

Ранним утром мы прибыли в По. Нас уже ждал омнибус отеля «Босежур». Наш восемнадцатиместный багаж следовал отдельно. И вот мы в отеле. Большая терраса выходила на Пиренеи.

– Вот! – сказал папа. – Видишь? Это горы. Со снежными вершинами.

Я посмотрела. Меня ждало одно из самых тяжелых разочарований в жизни, этого чувства я никогда не забуду. Где же эти громады, взмывающие вверх, вверх, вверх, до самого неба? Вместо этого я увидела на горизонте нечто напоминающее острые зубы, в лучшем случае поднимающиеся на один или два дюйма над уровнем земли. И это горы? Я ничего не сказала, но до сих пор ощущаю это чудовищное разочарование.

 

Глава 2

 

Нам предстояло провести в По около шести месяцев. У меня началась совершенно новая жизнь. Папа, мама и Мэдж немедленно погрузились в лихорадочную деятельность. У папы оказалось немало американских друзей в этих местах. К тому же он завел многочисленные знакомства в отеле, и мы привезли с собой рекомендательные письма в разные другие отели и pensions[23].

Чтобы присматривать за мной, мама пригласила приходящую гувернантку – девушка была англичанкой, но всю жизнь прожила в По и говорила по‑французски так же хорошо, как по‑английски, если не лучше. Планировалось, что с ее помощью я выучу французский. Но из этого ничего не вышло. Мисс Маркхем приходила за мной каждое утро, вела меня на прогулку и всячески привлекала мое внимание к вывескам, которые встречались по дороге.

Я послушно повторяла все эти слова, но когда мне нужно было что‑нибудь спросить, я задавала вопрос на английском языке, и мисс Маркхем отвечала мне тоже по‑английски. Насколько я помню, эти долгие прогулки тяготили меня: бесконечное хождение в обществе мисс Маркхем, милой, ласковой, добросовестной, но очень скучной.

Мама скоро пришла к решению, что с мисс Маркхем толка не получится и мне нужно регулярно заниматься с француженкой, которая будет приходить каждый день. Новое приобретение называлось мадемуазель Моура. Это была высокая крепкая особа, увешанная множеством коричневых пелеринок.

Как полагалось в те времена, все комнаты, в том числе в отеле, были заставлены мебелью и разными безделушками. Всего этого было слишком много. Мадемуазель Моура отличалась неуклюжестью. Она неловко передвигалась по комнате, дергала плечами, жестикулировала и рано или поздно неизбежно задевала какую‑нибудь вазочку, которая падала и разбивалась. Шуткам и веселью по этому поводу не было конца. Папа говорил:

– Она напоминает мне птичку, которая у тебя была, Агата, Дафну. Большая, неловкая – помнишь? – она всегда опрокидывала свою кормушку.

Мадемуазель Моура, невероятно словоохотливая, изливала на меня стремительный поток своих чувств, чем очень меня смущала. Мне становилось все более тягостно отвечать на ее бесконечные взвизгивания: Oh, la chère mignonne! Quelle est gentille cette petite! Oh, la chère mignonne! Nous aliens prendre des leçons très amusantes, n'est‑ce pas?[24]

В ответ я молча и холодно смотрела на нее. Потом под требовательным взглядом мамы с трудом выдавливала: «Merci», чем и ограничивался мой французский язык на то время.

Уроки тем не менее протекали в приятной атмосфере. Как всегда, я отличалась одновременно прилежностью и тупостью. Мама, любившая быстрые результаты, была не удовлетворена моими успехами.

– Она совершенно не продвигается так, как могла бы, Фред, – жаловалась мама папе.

Папа, неизменно доброжелательный, отвечал:

– О, Клара, дай ей время, дай ей время. Эта женщина здесь всего десять дней.

Но терпение не принадлежало к числу маминых добродетелей. Кульминация наступила, когда я заболела какой‑то легкой детской болезнью, сперва, видимо, подхватив местный грипп. У меня поднялась температура, я была в плохом настроении; и даже потом, уже идя на поправку, – у меня оставалась лишь небольшая температура – я совершенно не могла выносить мадемуазель Моура.

– Пожалуйста, – просила я, – пожалуйста, не надо сегодня урока, я не хочу.

Когда на то были серьезные причины, мама всегда шла на уступки. Она согласилась. В обычный час явилась мадемуазель Моура, во всех своих пелеринах и с прочими атрибутами. Мама объяснила, что у меня еще держится жар, я не выхожу из дому, и было бы лучше отменить урок. В тот же миг мадемуазель бросилась ко мне, заколыхалась надо мной, дергая локтями; пелерины развевались, она дышала мне в шею:

– О, бедная моя крошка! Бедная крошка!

Она предложила мне почитать, рассказать что‑нибудь интересное – надо же развлечь «это бедное дитя».

Я бросила на маму отчаянный взгляд. Ни минуты больше я не могла этого вынести. Мадемуазель Моура кудахтала вовсю – голос ее звучал уже на самых высоких нотах. «Уведите ее, – молила я взглядом, – ради всего святого, уведите ее!» Не допуская никаких возражений, мама, взяв мадемуазель Моура под руку, увлекла ее к двери.

– Думаю, будет лучше, если Агата отдохнет сегодня.

Проводив француженку, мама вернулась и погрозила мне пальцем:

– Все это очень мило, но совершенно незачем было делать такие ужасные гримасы.

– Какие гримасы?

– Да ты все время обезьянничала, глядя на меня. Мадемуазель Моура прекрасно поняла, что тебе хотелось, чтобы она ушла.

Я расстроилась. Мне совсем не хотелось прослыть невежливой.

– Но, мамочка, – возразила я, – я же гримасничала не по‑французски, а по‑английски!

Мама рассмеялась и начала объяснять, что когда корчишь рожицы, то говоришь на некоем едином международном языке и понять его может кто угодно. Тем не менее отцу она сообщила, что я не очень‑то преуспела в своих занятиях с мадемуазель Моура и она начинает подыскивать ей замену. Папа согласился, что это избавит нас в будущем от многих неприятностей. «Агата еще молодец, – добавил он, – я бы не смог вынести эту женщину и пяти минут».

Избавившись от забот мисс Маркхем и мадемуазель Моура, я начала развлекаться сама. В нашем отеле жила миссис Селвин, вдова или, может быть, невестка епископа Селвина, с двумя дочерьми, Дороти и Мэри. Дороти (Дар) была на год старше меня, а Мэри на год младше. Вскоре мы стали неразлучны.

Предоставленная себе, я всегда вела себя хорошо и слушалась взрослых, но, оказываясь в компании детей, проявляла полную готовность к любым шалостям. Особенно мы втроем досаждали несчастным официантам во время table d'hôte[25]. Однажды мы заменили соль на сахар во всех солонках. В другой раз вырезали из кожуры апельсинов поросят и положили всем в тарелки как раз перед тем, как позвонили к табльдоту.

Никогда в жизни я больше не встречала таких добрых людей, как французские официанты. В особенности наш Виктор, квадратный маленький человечек с длинным подергивающимся носом. От него исходил чудовищный запах (мое первое знакомство с чесноком). Несмотря на все наши проказы, он нисколько не сердился и все прощал. Не говоря уже о том, что Виктор вырезал нам из редиски восхитительных мышек. И если нам ни разу не влетело как следует за все наши проделки, то только благодаря Виктору, который никогда не жаловался на нас ни хозяевам, ни родителям.

Дружба с Дар и Мэри значила для меня гораздо больше, чем прежние отношения со сверстниками. Наверное, я как раз достигла того возраста, когда играть вместе стало несравненно интереснее, чем одной. Мы с наслаждением проказничали всю зиму.

Конечно, наши проделки оставались безнаказанными. Но только один раз мы не согласились с последовавшим наказанием.

Как‑то мама и миссис Селвин сидели вместе и весело разговаривали, когда горничная принесла им записку. «С почтением от бельгийской леди, которая живет в другом крыле отеля. Известно ли миссис Селвин и миссис Миллер, что их дети ходят по карнизу на четвертом этаже?»

Вообразите себе чувства двух матерей, которые поспешили во двор, посмотрели наверх и увидели три беззаботные фигурки, шатко балансирующие друг за другом на карнизе не больше фута в ширину. Нам и в голову не приходило, что это занятие было сопряжено с какой‑то опасностью. Дело в том, что мы немножко перестарались, поддразнивая одну из горничных, и ей удалось заманить нас в кладовую, захлопнуть дверь и торжествующе повернуть ключ в замке. Мы страшно возмутились. Но что мы могли сделать? В чулане было крошечное окошко, и, просунув в него голову, Дар сообщила, что, если удастся вылезти через него, то по карнизу можно дойти до угла, повернуть и добраться до какого‑нибудь открытого окна. Сказано – сделано. Дар пролезла первой, за ней – я, за мной – Мэри. К нашему общему удовольствию, мы нашли, что ходить по карнизу абсолютно легко. Смотрели ли мы вниз с высоты четвертого этажа, я не помню, но, даже если и посмотрели бы, полагаю, у нас бы не закружилась голова и мы не подумали бы, что можем упасть. Меня всегда поражало, с какой непринужденностью дети могут стоять на самом краю пропасти и не испытывать при этом ни малейшего головокружения.

Нам не пришлось идти слишком долго. Первые три окна, насколько я помню, были закрыты, но следующее, из ванной комнаты, оказалось открытым, и мы влезли в него, чтобы, к нашему удивлению, услышать приказ немедленно явиться в гостиную миссис Селвин. Обе мамы были вне себя. Мы не понимали почему. Нас отправили в постель на весь оставшийся день. Никакие доводы в защиту не принимались во внимание; нас даже не захотели выслушать. И напрасно.

– Но вы никогда не говорили нам, – наперебой пытались сказать мы, – вы никогда не говорили нам, что нельзя ходить по карнизу.

 

* * *

 

Тем временем мама по‑прежнему была озабочена проблемой моего образования. Они с сестрой шили платья у городской портнихи, довольно строптивой дамы, и однажды во время примерки мама обратила внимание на ее помощницу, молодую женщину, обязанности которой состояли в том, чтобы держать, подавать и забирать иголки. Мама заметила терпеливую и приветливую помощницу и решила понаблюдать за ней. Она присматривалась к ней во время следующих двух примерок и наконец вступила в беседу. Помощницу звали Мари Сиже, ей было двадцать два года. Отцу Мари принадлежало маленькое кафе, у нее были старшая сестра, тоже портниха, два брата и младшая сестра. Мама страшно удивила девушку, когда как бы вскользь спросила, не хочет ли она поехать в Англию. У Мари перехватило дыхание от неожиданности и радости.

– Конечно, я должна прежде поговорить об этом с вашей матерью, – заметила мама. – Вполне возможно, ей не захочется, чтобы дочь уезжала так далеко.

Договорились о встрече, мама навестила мадам Сиже, и они подробно обсудили вопрос. Только после этого мама обратилась к папе.

– Но, Клара, – запротестовал папа, – ведь эта девушка вовсе не гувернантка, ничего общего с гувернанткой.

Мама ответила, что, по ее мнению, Мари – как раз то, что мне нужно.

– Она совершенно не знает английского языка, ни полслова. Агата будет вынуждена выучить французский. У девушки чудесный характер, она веселая. Из приличной семьи. Ей хочется поехать в Англию, и она может обшивать всю семью.

– Ты уверена, Клара? – выразил сомнение папа.

Мама всегда была уверена.

– Как раз то, что нужно, – повторила она.

Как это часто бывало, очередная мамина сумасбродная идея оказалась весьма удачной. Закрывая глаза, я вижу перед собой милую Мари. Круглое розовое личико, маленький вздернутый носик и темные волосы, собранные в пучок. Отчаянно робея, как она рассказывала мне потом, Мари вошла утром в мою спальню, вызубрив перед этим английскую фразу, которой должна была приветствовать меня:

– Доброе утро, мисс. Надеюсь, у вас все в порядке.

К сожалению, Мари говорила с таким акцентом, что я ничего не поняла. Я недоверчиво посмотрела на нее. В первые дни мы вели себя как две собаки, которые только что познакомились. Мы почти ничего не говорили и присматривались друг к другу. Мари попыталась причесать меня – мои длинные льняные локоны, – но так боялась случайно дернуть и причинить мне боль, что едва дотрагивалась до волос щеткой. Я хотела объяснить ей, что она может расчесывать волосы смелее, но, разумеется, это было невозможно, так как я не могла подобрать нужных слов.

Как получилось, что меньше чем через неделю мы с Мари уже могли разговаривать друг с другом, я не знаю. При этом мы объяснялись по‑французски. Одно слово, за ним другое, подхваченное на лету, и я начала понемногу понимать французскую речь. А еще через неделю мы были уже настоящими друзьями. Радостью стало все – гулять с Мари, играть с ней или просто разговаривать. Так сложился наш счастливый союз.

В июне в По наступила сильная жара, и мы поехали на неделю в Аржель, на другую – в Лурд, а потом – в Котре, чудное место у самого подножия Пиренеев. (Здесь я отчасти преодолела свое разочарование горами. Впрочем, хотя местоположение Котре было с этой точки зрения гораздо более удовлетворительным, увы, и здесь не все горы упирались в небо.) Каждое утро мы отправлялись в долгую прогулку по горной дороге, которая приводила нас к минеральному источнику, где мы выпивали по стакану воды отвратительного вкуса. Укрепив таким образом здоровье, мы покупали леденцы. Мама предпочитала анисовые, которые я терпеть не могла. На извилистых дорожках близ отеля я вскоре открыла для себя новый восхитительный спорт. По опавшим сосновым иголкам я с бешеной скоростью на пятой точке съезжала вниз. Мари не очень одобряла меня, но я с горечью должна признаться, что она никогда не пользовалась у меня авторитетом. Мы были друзьями, товарищами по играм, но мне и в голову не приходило слушаться ее.

Авторитет – странная штука. Мама обладала им в полной мере. Она редко сердилась, разве что едва повышала голос, но стоило ей мягко произнести просьбу, как она немедленно выполнялась. Мама очень удивлялась, что не у всех есть эта способность.

Когда я в первый раз вышла замуж и у меня уже был ребенок, мама приехала пожить со мной; я как‑то пожаловалась ей, что мне очень досаждают соседские ребятишки, которые постоянно лазают через забор. И сколько бы я ни просила их не делать этого, они и в ус не дуют.

– Как странно, – сказала мама, – почему же ты просто не скажешь им, чтобы они шли прочь?

– Что ж, попробуй, – предложила я.

Как раз в этот момент появилось двое мальчишек, готовых прокричать свое обычное: «Эй! А мы не уйдем» – и начать кидать камешки на газон. Один уже начал карабкаться на дерево. Мама обернулась.

– Роналд, – сказала она. – Тебя ведь, кажется, так зовут?

Роналд кивнул.

– Пожалуйста, не играй так близко от нас. Я не люблю, когда меня беспокоят. Пожалуйста, отойди немного подальше.

Роналд посмотрел на нее, свистнул своему брату, и они тотчас исчезли.

– Видишь, дорогая, – сказала мама, – это так просто.

Действительно, для нее это было просто. Я совершенно уверена, что мама без всяких затруднений справилась бы с колонией малолетних преступников.

В отеле в Котре жила тогда девочка гораздо старше меня, Сибил Паттерсон; ее мама дружила с семьей Селвин. Сибил была предметом моего обожания. Я находила ее красавицей, но больше всего меня восхищала расцветающая в ней женская прелесть. В те времена пышные формы были в большой моде, особенно бюст – предмет особых забот. У бабушки Б. и тетушки‑бабушки возникали серьезные трудности при попытке обменяться сестринским поцелуем, поскольку прежде сталкивались их выступающие вперед, как буфетные полки, огромные бюсты. Я считала бюст привилегией взрослых, и поэтому появление у Сибил намеков на развивающуюся грудь вызвало во мне ревнивую зависть. Сибил было четырнадцать лет. Сколько же мне еще надо ждать, пока я не начну тоже так восхитительно развиваться? Восемь лет? Восемь лет быть плоской, как доска? Я торопилась, мне хотелось скорее обзавестись этими свидетельствами женской природы. Увы, единственным выходом было терпение. Мне оставалось только терпеть. И через восемь лет, или, может быть, через семь, если повезет, две округлости чудесным образом скрасят мой тощий силуэт. Я могу только ждать.

Семья Селвин жила в Котре не так долго, как мы. После их отъезда я выбрала себе двух других подружек: маленькую американку, Маргерит Престли, и другую – англичанку Маргарет Хоум. Мои родители дружили с родителями Маргарет Хоум и, конечно, надеялись, что и мы с Маргарет станем друзьями и будем проводить время вместе. Как всегда бывает в таких случаях, я отдала предпочтение Маргерит Престли, сыпавшей необыкновенными фразами и удивительными словами, которых я до сей поры в жизни никогда не слышала. Мы рассказывали друг другу истории, и в одной из историй Маргерит речь шла об опасности, грозящей при встрече со «скаррапином», что совершенно завораживало меня.

– Но что такое скаррапин? – спрашивала я.

У Маргерит была няня по имени Фанни, говорившая на протяжном южном диалекте, – как правило, я ничего не понимала из ее речи, Фанни тщетно попыталась дать мне короткое описание этого страшного создания. Я обратилась с вопросом к Мари, но она понятия не имела о скаррапинах. Наконец я взялась за папу. Он тоже сначала несколько затруднялся с ответом, но по дальнейшем размышлении догадался и сказал:

– Думаю, что ты имеешь в виду скорпиона.

Почему‑то волшебство сразу улетучилось. Скорпион вовсе не казался таким страшным, как воображаемый скаррапин.

Мы с Маргерит горячо спорили и по поводу того, как появляются на свет дети. Я уверяла Маргерит, что детей приносят ангелы. Сведения были получены от няни. Маргерит, со своей стороны, была совершенно убеждена, что детей находили среди медицинских инструментов, и доктора приносили их в своих черных сумках. Когда наш ожесточенный спор достиг уже опасной стадии, Фанни внесла ясность:

– Нет ничего проще, дорогие мои, – сказала она. – Американских детей приносит доктор в черной сумке, а английских – ангелы. И все дела.

Ссора тотчас прекратилась – мы были удовлетворены объяснением.

Папа и Мэдж часто совершали верховые прогулки и однажды в ответ на мои настойчивые мольбы пообещали на следующее утро взять меня с собой. Я несказанно обрадовалась. Мама попыталась возражать, но папа успокоил ее.

– С нами едет опытный проводник, – сказал он, – часто сопровождающий детей и умеющий следить за тем, чтобы они не упали.

Утром подали трех лошадей, и мы тронулись в путь. Мы неслись по извилистой дороге над пропастью, и я была вне себя от восторга, сидя верхом на огромном, как мне казалось, коне. Мы поднимались к вершине вслед за проводником, и время от времени он собирал небольшие букетики цветов, протягивал их мне, а я засовывала их за ленту шляпы. До поры все шло как нельзя лучше, но, когда мы добрались до вершины и стали готовиться к обеду, проводник превзошел самого себя: он исчез на некоторое время, а потом вернулся бегом, держа великолепную бабочку, которую ему удалось поймать. «Для маленькой мадемуазель», – воскликнул он. Вытащив из лацкана булавку, он проткнул бабочку и прикрепил ее к моей шляпе! О, ужас этого мгновения! Сознание, что несчастная бабочка отчаянно машет крылышками, пытаясь избавиться от булавки. Агония, которая выражается в этих взмахах. Конечно же, я ничего не могла сказать. Во мне боролись противоречивые чувства. Ведь со стороны проводника это было проявлением любезности. Он принес мне бабочку. Он преподнес ее мне как особый дар. Разве я могла оскорбить его чувства, сказав, что такой дар мне не нравится? И вместе с тем как же мне хотелось избавиться от него! А бабочка тем временем трепетала, умирая, я слышала, как бьются о мою шляпу ее крылья. В таких обстоятельствах у ребенка есть только один выход. Я заплакала.

– В чем дело? – спросил папа. – У тебя болит что‑нибудь?

– Наверное, она боится ездить верхом, – предположила сестра.

– Ничего подобного, – сказала я. – Я нисколько не боюсь, и у меня ничего не болит.

– Устала, – предположил папа.

– Нет.

– Что же тогда с тобой?

Но я не могла ответить. Конечно же, не могла. Проводник стоял рядом, не сводя с меня внимательного и озабоченного взгляда. Тогда папа сказал довольно сердито:

– Она еще слишком мала. Нечего было брать ее с собой.

Я зарыдала с удвоенной силой. Я испортила день им обоим, и папе и сестре, но не могла остановиться. Единственное, чего я желала и на что надеялась, это чтобы папа или сестра догадались, в чем дело. Неужели они не видели эту бабочку? Конечно, видели и могли бы сказать: «Может быть, ей не нравится бабочка на шляпе?» Если бы только они сказали это, все бы уладилось. Но я не могла ничего объяснить им. Ужасный день! Я отказалась от обеда, сидела и плакала, а бабочка хлопала крыльями. В конце концов она перестала шевелиться. Тут бы мне почувствовать облегчение. Но к этому времени я пришла уже в такое истерическое состояние, что никак не могла успокоиться.

Мы поехали обратно, сердитый папа, сестра в плохом настроении, проводник – по‑прежнему любезный, доброжелательный и озадаченный. К счастью, ему не пришло в голову во второй раз облагодетельствовать меня бабочкой. Мы вернулись в расстроенных чувствах и нашли маму в гостиной.

– О боже, – сказала она, – что случилось? Агата ушиблась?

– Не знаю, – сердито ответил папа. – Понятия не имею, что с ней. Наверное, болит что‑нибудь. Она непрерывно плачет с самого обеда и ничего не захотела есть.

– В чем дело, Агата? – спросила мама.

Я не ответила. Я только безмолвно смотрела на нее, и слезы продолжали катиться у меня из глаз. Мама задумчиво разглядывала меня несколько минут, а потом спросила:

– Кто посадил ей на шляпу эту бабочку?

Мэдж ответила, что это сделал проводник.

– Понятно, – сказала мама. – Тебе это не понравилось, правда? – обратилась она ко мне. – Она была живая, и ты думала, что ей больно?

О, восхитительное чувство облегчения, сладостное облегчение от того, что кто‑то понял твои чувства и сказал тебе об этом, так что ты теперь свободен от кабалы долгого молчания! Я бросилась к маме в объятия, обхватила ее за шею и закричала:

– Да, да, да! Она билась. Она билась. А он был такой милый и хотел сделать приятное. И я не могла сказать.

Мама поняла все и ласково похлопала меня по спине. Все происшедшее как‑то сразу потеряло свою драматичность.

– Я прекрасно понимаю, что ты чувствовала, – сказала мама. – Я знаю. Но теперь все уже позади, и не будем больше говорить об этом.

 

* * *

 

Примерно в это время я вдруг поняла, какой неотразимой привлекательностью обладает моя сестра. Она была совершенно прелестна, хорошенькая, пусть и не красавица в строгом смысле этого слова, унаследовавшая от папы живой ум и умение очаровательно вести себя в обществе, и больше того, сексуально притягательная. Молодые люди не могли устоять и падали перед ней, как кегли. Мы с Мари постоянно, словно на бегах, «делали ставки», то бишь заключали пари и «ставили» на разных ее поклонников. Мы обсуждали их шансы.

– Может быть, мистер Палмер? Как ты думаешь, Мари?

– C'est possible. Mais il est trop jeune[26].

– Да нет же, – возражала я, – ему столько же, сколько Мэдж.

Но Мари уверяла меня в том, что он «beacoup trop jeune»[27].

– По‑моему, – говорит Мари, – скорее сэр Амброуз.

Я с жаром протестую:

– Он на сто лет старше Мэдж, Мари.

– Может, и так, – соглашается Мари, – но разница в возрасте способствует устойчивости брака. Хорошо, когда муж старше жены. – Мари добавляет, что сэр Амброуз – прекрасная «партия», честь для любой семьи.

– Вчера, – говорю я, – она воткнула гвоздику в петлицу Бернару.

Но Мари не признает Бернара, он не «garçon sérieux»[28], утверждает она.

О семье Мари я знаю все досконально. Знаю, например, что их кот может бродить среди бокалов, не задевая их, а потом свернуться клубочком и заснуть прямо на столе. Старшая сестра, Берта, очень серьезная девушка, а младшая, Анжель, – всеобщая любимица. Ее братья в результате своих проделок постоянно попадают в беду.

Мари поведала мне даже семейный секрет, заключавшийся в том, что когда‑то раньше у них была фамилия Шиж, а не Сиже, как теперь. Хотя я совершенно не понимала – и не понимаю до сих пор, – в чем состоит источник гордости, я горячо соглашалась с Мари и поздравляла ее с принадлежностью к столь знатному роду.

Иногда Мари читала мне французские книги, как это делала мама. Но наступил счастливый день, когда я взяла «Воспоминания осла»[29] и, листая страницы, вдруг поняла, что совершенно спокойно могу читать сама. Поздравления посыпались со всех сторон, но особенно радовалась мама. Наконец‑то! После стольких мучений я знаю французский и могу читать! Попадались, конечно, трудные места, и тогда я просила помочь разобраться в них, но в целом успех был налицо.

В конце августа мы оставили Котре и отправились в Париж. Проведенные в Котре летние месяцы вспоминаются мне как едва ли не счастливейшие за всю жизнь. В самом деле, чего еще мог желать ребенок моего возраста? У меня было все. Волнующая новизна. Деревья – вечный спутник и источник радости. (Недаром одного из моих первых воображаемых друзей звали Дерево.) Новая очаровательная подруга, моя дорогая курносая Мари. Экспедиция верхом на осликах. Освоение крутых горных дорог. Веселье в семье. Моя американская подружка Маргерит. Экзотическое ощущение жизни за границей. «Нечто редкое и странное». Как хорошо знает все Шекспир! В то же время это не детали, нанизанные в памяти одна на другую. Это – Котре, городок, долина с маленькой железной дорогой, лесистые склоны и высокие холмы.

Я никогда не возвращалась туда и радуюсь этому. Год или два тому назад мы размышляли, не провести ли в Котре лето. Не задумываясь, я сказала: «Я бы хотела оказаться там снова». И это правда. Но потом мне стало ясно, что я не могу «оказаться там снова». Никто не может вернуться в заповедные места, живущие в памяти. Даже если предположить, что там ничего не изменилось, а это, конечно, невозможно, вы смотрите на все уже другими глазами. То, что было, уже было. «Путей, которыми ходил, мне больше не пройти»[30].

Никогда не возвращайтесь туда, где вы были счастливы. Пока вы не делаете этого, все остается живым в вашей памяти. Если вы оказываетесь там снова, все разрушается.

Существуют на свете и другие уголки, и я сопротивляюсь искушению увидеть их снова. Одно – это гробница шейха Ади[31] на севере Ирака. Мы были там во время моего первого посещения Мосула. Тогда добраться до нее было нелегко; полагалось получить разрешение и остановиться на полицейском посту в Анн‑Сифни, у подножия скал Джебель‑Маклуб.

Оттуда в сопровождении полисмена, мы зашагали по извилистой горной дороге. Стояла весна, свежая и зеленая, повсюду росли полевые цветы. Горная речка неслась по склону вниз. Время от времени навстречу брели козы и дети. Так мы дошли до святилища. И на нас снизошел покой – я помню это: вымощенный каменными плитами внутренний дворик, черная змея, вырезанная на стене гробницы. Потом ступенька – нужно с осторожностью переступить через нее, а не ступить на нее, чтобы подняться на порог маленького темного святилища. Там мы сели во внутреннем дворике под ласково шелестящим деревом. Потом один из жрецов принес кофе, предварительно расстелив на столе грязную скатерть, явно с намерением показать, что им известны обычаи европейцев. Мы оставались там долго. Никто не докучал нам объяснениями. Я догадывалась, что эти жрецы были поклонниками дьявола и что спесивый ангел Люцифер – их идол. Меня всегда удивляло, что почитатели Сатаны были самой мирной из всех религиозных сект в этой части света. На закате мы ушли, пережив мгновения абсолютного покоя.

Думаю, что сейчас туда организован туристический маршрут. Фестиваль «Весна», конечно же, привлекает туристов. Но я застала эти места в пору их невинности. И не забуду никогда.

 

Глава 3

 

Оставив позади Пиренеи, мы отправились в Париж, а оттуда – в Динард. Досадно, но все, что я помню о Париже, – это моя спальня в отеле, стены которой были окрашены в такой густой шоколадный цвет, что на их фоне было совершенно невозможно различить комаров.

Поистине полчища комаров. Они гудели и звенели всю ночь напролет. Наши лица и руки были совершенно искусаны. (Крайне унизительно для Мэдж, которая в этот период ревностно следила за цветом лица.) Мы пробыли в Париже всего неделю, и у меня осталось впечатление, что все это время мы только и делали, что сражались с комарами; мы обмазывали друг друга всевозможными пахучими мазями, ставили на ночные столики курящиеся палочки, расцарапывали укусы, капали на них горячим воском. В конце концов, после энергичных протестов, обращенных к хозяину гостиницы (который категорически утверждал, что в гостинице нет ни одного комара), нам выдали москитную сетку, и это событие – спать под москитной сеткой! – конечно, стало событием номер один. Стоял на редкость жаркий август, под москитной сеткой спать было еще душней.

Думаю, что мне показали некоторые парижские достопримечательности, но они не оставили в моей памяти ни малейшего следа. Помню, меня взяли на Эйфелеву башню, но, как и горы в свое время, она совершенно не оправдала моих ожиданий. В самом деле, единственным воспоминанием о Париже стало полученное мною новое прозвище: Moustique[32].

Вполне заслуженное.

Нет, неправда. Именно во время первого посещения Парижа я познакомилась с предтечами нашего великого механического века. По улицам Парижа во множестве сновали новые средства передвижения под названием «автомобили». Они неслись с бешеной скоростью (по теперешним временам, наверное, очень медленно, но тогда ведь можно было сравнивать только с лошадью), тарахтели, выставляя напоказ свои моторы и механизмы, издавали ужасный запах, а за рулем сидели мужчины в кепи и защитных очках. Ошеломляющее зрелище. Папа сказал, что скоро они будут везде. Мы не поверили ему. Я смотрела на автомобили без всякого энтузиазма, поскольку мое сердце навеки было отдано поездам.

Мама с сожалением восклицала:

– Какая жалость, что Монти нет с нами! Ему бы они понравились.

 

* * *

 

Когда я вспоминаю этот период моей жизни, у меня возникает странное ощущение: будто мой брат тогда вообще не существовал. Вероятно, он приезжал домой из Хэрроу на каникулы, но я представляю его смутно. Объяснение, скорее всего, состоит в том, что он не обращал на меня никакого внимания. Только гораздо позже я узнала, что он доставлял папе много волнений. Его исключили из Хэрроу, так как Монти оказался совершенно не в состоянии сдать экзамены. Кажется, он пошел сначала на судостроительные верфи в Дартмуте, потом переместился севернее, в Линкольншир, но вести и оттуда приходили неутешительные. Папа получил прямой совет: «Из Монти ничего не получится. Дело в том, что у него нет никаких способностей к математике. Как только дело касается практики, все в порядке: он прекрасно работает руками. Но никогда не станет инженером».

В любой семье всегда найдется постоянный объект беспокойства и хлопот. В нашей семье это был Монти. До последнего дня своей жизни он заставлял окружающих нервничать. Думая о нем, я всегда спрашивала себя: существовала ли на свете ниша, куда бы с удобством для себя вписался Монти? Безусловно, родись Монти Людвигом Вторым Баварским, он чувствовал бы себя отлично. Я представляю его себе сидящим в пустом театре и наслаждающимся оперой, которую дают специально для него. Очень одаренный в музыке, обладатель красивого баса, Монти по слуху играл на различных инструментах, от дешевых дудок до флейты. Однако никогда не учился, чтобы стать профессионалом, и думаю, что такая идея ему и в голову не приходила. Великолепно воспитанный, обаятельный, Монти постоянно был окружен людьми, жаждущими помочь ему выпутаться из любой затруднительной ситуации. Всегда находился альтруист, готовый одолжить ему денег или освободить от докучливых обязанностей. Когда Монти было шесть лет, они с сестрой получали карманные деньги, и события разворачивались неизменно по одному и тому же сценарию. Монти тратил все свои деньги в первый же день. Позже, на неделе, он проделывал такой фокус: вталкивал сестру в лавку, мимо которой они проходили, и тоном, не терпящим возражений, требовал у продавца свои любимые сладости за три пенни, после чего с вызовом смотрел на Мэдж. Она, естественно, платила, не желая позориться перед лавочником. Конечно, она страшно злилась и отчаянно ругала Монти. Он же только снисходительно улыбался и с невинным видом предлагал ей конфетку.

Он вел себя так всю жизнь. Казалось, будто существовал негласный сговор, чтобы угождать ему. Снова и снова сердобольные дамы повторяли мне:

– Знаете, вы просто не понимаете своего брата Монти. Он ведь нуждается только в сочувствии.

Истина же заключалась в том, что именно мы отлично понимали его. И, несмотря на все это, невозможно было не любить Монти. Он признавал свои ошибки с обезоруживающей откровенностью и всегда утверждал, что в будущем все будет по‑другому.

Думаю, что в Хэрроу Монти был единственным, кому позволили держать у себя в комнате белых мышей. Его воспитатель, объясняясь с папой, сказал:

– Он питает такой глубокий интерес к естественным наукам, что я просто вынужден предоставить ему привилегию.

По мнению всей семьи, Монти нисколько не был увлечен естественными науками. Он просто хотел, чтобы у него жили белые мыши.

Думаю, Монти – очень интересная личность. Небольшое изменение в игре генов, и из него получился бы большой человек.

Ему просто чего‑то не хватало. Гармонии? Равновесия? Умения приспосабливаться? Не знаю.

Выбор карьеры решился сам собой. Разразилась Англо‑бурская война. Почти все юноши записались добровольцами, и Монти, конечно, в их числе. (Однажды Монти снизошел до того, чтобы поиграть с моими оловянными солдатиками; он выстроил их для предстоящего боя и окрестил офицера, командующего войском, капитаном Дэшвудом. Но потом, для разнообразия, он под мои рыдания отрубил Дэшвуду голову за измену родине.) В определенном смысле папа почувствовал облегчение – армия подоспела вовремя, в особенности если принять во внимание фиаско инженерных прожектов Монти.

Бурская война была, наверное, последней, которую можно отнести к «старым войнам», не наносящим ущерба ни стране, ни жизни. Все зачитывались героическими рассказами о храбрых юношах, доблестных солдатах. Они с честью погибали (если погибали) в славном сражении. Гораздо чаще они возвращались домой, награжденные медалями за подвиги, совершенные на поле брани, и ассоциировались со сторожевыми постами Империи, стихами Киплинга и с розовыми цветными кусочками Англии на карте. Сегодня кажется странным, что все – в особенности девушки – как одержимые раздавали юношам белые перья, а юноши только и мечтали о том, чтобы выполнить свой долг и умереть за родину.

Я плохо помню начало войны в Южной Африке. Она не рассматривалась как серьезная война – цель состояла в том, чтобы «проучить Крюгера»[33]. «Война не протянется больше двух‑трех недель», – повторяли все с обычным английским оптимизмом. В 1914 году мы слышали те же самые фразы: «К Рождеству все будет окончено». И в 1940 году, когда Адмиралтейство заняло наш дом под свои нужды: «Не стоит сворачивать ковры и пересыпать их нафталином, уж к концу‑то зимы все кончится».

Так что в моей памяти остались скорее веселая атмосфера, мелодия песни «К концу зимы все кончится» и неунывающие молодые люди, приехавшие из Плимута домой в короткий отпуск.

Вспоминаю забавный случай, произошедший за несколько дней до отправки в Южную Африку 3‑го батальона Королевского Валлийского полка. Монти захватил с собой из Плимута, где они стояли в это время, своего друга Эрнеста Макинтоша, которого мы почему‑то всегда называли Билли. Ему было суждено навсегда стать моим другом и братом в гораздо большей степени, чем настоящий родной брат. Эрнест, очень веселый и обаятельный, как и большинство окружающих молодых людей, был немного влюблен в мою сестру. Так вот, Монти и Билли только что надели форму и были чрезвычайно заинтригованы обмотками, которых до тех пор никогда не видели. Они наматывали их вокруг шеи, делали из них тюрбаны и вытворяли еще массу всяких глупостей. Я сфотографировала их в нашей оранжерее с обмотками вокруг шеи. Мое детское преклонение перед героями сосредоточилось на Билли Макинтоше. Я поставила рядом с кроватью его фотографию в рамке, украшенной незабудками.

 

* * *

 

Из Парижа мы направились в Бретань, в Динард. Динард остался в моей памяти главным образом как место, где я научилась плавать. Помню ту неописуемую гордость и радость, которые я испытала, обнаружив, что, разбрызгивая вокруг воду, плыву сама и меня никто не держит.

Еще я запомнила ежевику: никогда в жизни не видела столько и такой ежевики – крупной, зрелой, сочной. Мы с Мари обычно набирали целые корзины, не переставая одновременно уплетать ягоды за обе щеки. Причина невероятного изобилия состояла в том, что местные жители считали ежевику смертельно опасной.

– Они не едят ежевику, – с удивлением отметила Мари, – они говорят мне: «Вы отравитесь».

У нас с Мари не было таких предрассудков, и мы с наслаждением «отравлялись» каждый день.

В Динарде я впервые познала сладость актерского успеха. У папы с мамой была большая спальня с громадным эркером – практически альковом, задернутым шторами. Естественная сцена для представлений. Вдохновленная пантомимой, которую видела в предыдущее Рождество, я уговорила Мари, и по вечерам мы показывали разные волшебные сказки. Я выбирала роль, которая мне нравилась, а Мари должна была изображать всех остальных.

Я преисполнена благодарности папе и маме за их неисчерпаемую доброту. В самом деле, что может быть скучнее, чем ежедневно после обеда аплодировать мне и Мари, покуда мы в импровизированных костюмах минимум полчаса разыгрывали перед ними представления? Мы ставили «Спящую красавицу», «Золушку», «Красавицу и Чудовище» и тому подобное. Мне больше всего нравилось играть главные мужские роли. Чтобы достичь большего сходства со своими персонажами, я одалживала у Мэдж чулки, натягивала их на себя и расхаживала так по сцене, декламируя свой текст. Спектакль всегда шел на французском языке, поскольку Мари не знала по‑английски ни одного слова. До чего же золотой характер был у этой девушки! Только один раз она забастовала, и то по совершенно непостижимой для меня причине. Ей предстояло играть Золушку, и я требовала, чтобы Мари распустила волосы. В самом деле, ведь невозможно представить себе Золушку с пучком! Но Мари, которая безропотно исполняла роль Чудовища, бабушки Красной Шапочки, – Мари, изображавшая добрых фей, злых фей, уродливых старух, участвовавшая в уличных сценах, где вполне реалистически выражалась на арго: «Et bien crache!»[34] (в этом месте папа корчился от смеха), – Мари со слезами на глазах решительно отказалась играть Золушку.

Mais, pourquoi pas[35], Marie? – спрашивала я. – Ведь это очень хорошая роль. Золушка – главная. Она – героиня пьесы!

Мари отвечала мне, что это совершенно невозможно, она не может играть эту роль. Распустить волосы, появиться с распущенными волосами перед месье! Нет, это исключено. Для Мари было просто немыслимо появиться перед месье с непричесанной головой. Озадаченная, я сдалась. Мы соорудили нечто вроде капюшона поверх пучка, и вопрос был решен.

Но какими же необычными могут быть табу! Вспоминаю дочку моих друзей, очаровательную, милую четырехлетнюю девчушку. Ей наняли гувернантку‑француженку. Как обычно в таких случаях, все трепетали: «примет» девочка гувернантку или нет, но, ко всеобщему удовольствию, все устроилось наилучшим образом. Девочка пошла с ней гулять, болтала с ней, показала Мадлен свои игрушки. Казалось бы, все пошло хорошо. И только перед сном, когда наступил час купания, она категорически отказалась, чтобы Мадлен выкупала ее. Несколько обескураженная мама выкупала ее в первый день сама, считая, что малышке, может быть, не вполне уютно с новым человеком. Но и на второй, и на третий день последовал столь же решительный отказ. Мир, счастье и дружба царили до того момента, когда надо было купаться и ложиться спать. И только на четвертый день Джоан, горько рыдая и уткнувшись маме в шею, сказала:

– Ну как ты не понимаешь, мамочка? Неужели ты не понимаешь? Как же я могу показать тело иностранке?

Вот так и Мари. Она щеголяла по сцене в брюках, во многих ролях довольно смело показывала ноги, но появиться перед месье с распущенными волосами – нет, этого она не могла.

Наверное, наши первые представления были совершенно уморительными, папа, во всяком случае, получал от них огромное удовольствие. Но как же они должны были наскучить вскоре! И все‑таки мои родители были чересчур добры для того, чтобы откровенно сказать мне, что не могут проводить все вечера в моем театре. Время от времени, ссылаясь на гостей, они отказывались подняться наверх, но обычно отважно смотрели в лицо неизбежности, и каким же счастьем, во всяком случае для меня, было играть перед ними!

Мы остались в Динарде на сентябрь – папе посчастливилось встретить старых друзей: Мартина Пири, его жену и двух сыновей, заканчивавших здесь свой отдых. Папу и Мартина Пири связывала закадычная дружба, начавшаяся еще с той поры, когда они вместе учились в школе в Веве. Жену Мартина, Лилиан Пири, я до сих пор считаю одной из самых выдающихся личностей, которых встречала в жизни, – натура, которую так прекрасно описала Сэквил Уэст в книге «Когда умирают страсти».

У нее был красивый чистый голос, тонкие черты лица и ярко‑синие глаза. Все движения отличались необычайной грацией. Мне думается, что впервые я увидела ее именно в Динарде, и с тех пор мы встречались достаточно часто, вплоть до самой ее кончины в возрасте восьмидесяти лет. И все это долгое время мое восхищение и уважение к ней только росли.

В отличие от множества людей она действительно обладала своеобразным мышлением. Внутреннее убранство ее дома (а их было несколько) поражало оригинальностью. Она изумительно вышивала, на свете не существовало книги или пьесы, которую она не читала бы или не видела, и у нее всегда было свое мнение. Думаю, в наши дни эта женщина смогла бы сделать блестящую карьеру.

Ее дом всегда наводняла масса молодых людей, радующихся возможности с ней болтать. Провести с Лилиан несколько часов, даже когда ей уже перевалило за семьдесят, было все равно что глотнуть свежего воздуха. Она лучше всех, кого я знала, умела наслаждаться самыми простыми вещами. Обыкновенно она сидела на стуле с высокой спинкой в своей великолепной комнате, занятая рукоделием по собственным образцам, а рядом лежала какая‑нибудь интересная книга. У нее был такой вид, будто она готова вести с вами беседу весь день, всю ночь, месяцы напролет. Критические замечания миссис Пири отличались едкостью и ясностью. Хотя она могла рассуждать обо всем на свете, имена упоминались крайне редко. Но больше всего меня привлекала певучая красота ее голоса. Большая редкость! Неприятный голос отталкивает меня сильнее, чем уродливая внешность.

Папа был счастлив снова увидеть своего друга Мартина. У мамы и миссис Пири оказалось много общего, и, если мне не изменяет память, они, едва познакомившись, тотчас затеяли горячую дискуссию о японском искусстве. Один из сыновей Пири, Хэролд, учился в Итоне, а другой, Уилфред, кажется, в Дартмуте, поскольку собирался стать морским офицером. С течением времени Уилфред стал одним из самых близких моих друзей, но в Динарде я знала о нем только то, что при виде банана он всякий раз разражался громким смехом. Это и заставило меня обратить на него внимание. Естественно, ни тот ни другой не брали меня в расчет. Разве может ученик Итона или кадет морского училища «заметить» семилетнюю девочку!

Из Динарда мы двинулись в Гернси[36], где и провели большую часть зимы. На день рождения меня ждал сюрприз: три яркие экзотические птички. Я назвала их Кики, Туту и Бебе. Вскоре после нашего приезда в Гернси Кики, особенно нежная, умерла. Поскольку она жила у нас не так уж долго, ее смерть не стала для меня страшным горем. Моей любимицей была очаровательная крошечная Бебе. В некотором смысле я получила удовольствие от роскошных похорон, устроенных Кики. Ее торжественно положили в картонную коробку, перевязанную атласной лентой, которую дала мама, после чего мы отправились в окрестности Сент‑Петер‑Порт; коробку бережно опустили в землю и положили на могилку птички огромный букет цветов.

Похоронная церемония утешила меня, но не полностью. «Пойдемте на могилку Кики», – часто просила я, и посещение могилки Кики стало своего рода ритуалом.

В Сент‑Петер‑Порт меня поразил цветочный рынок – масса разных изумительных цветов, и очень дешевых. Если послушать Мари, то именно в самый холодный и ветреный день на вопрос: «Куда мы сегодня пойдем гулять, мисс?», – я с удовольствием отвечала: «Навестить могилку Кики».

Мари тяжело вздыхала. Две мили на жгучем ледяном ветру! Но я была непреклонна. Я тащила ее на рынок, мы покупали восхитительные камелии или какие‑нибудь другие цветы и потом шли две мили под бешеными порывами ветра, часто вместе с дождем, чтобы возложить цветы на могилку Кики. Думаю, пристрастие к похоронам и похоронным ритуалам в крови у людей. В самом деле, что бы делала сейчас археология, если бы не это свойство человеческой природы? Что бы ей осталось? Если я отправлялась на прогулку не с няней, а с кем‑нибудь из слуг, мы неизменно шли на кладбище.

Какие трогательные сцены можно наблюдать на парижском кладбище Пер‑Лашез, когда целые семьи собираются вместе, чтобы почтить и украсить могилы в День Всех Святых! Поминовение усопших – святой обычай. Может, это инстинкт действует? Погружаясь в церемониал погребения, как бы облегчаешь себе страдание и почти забываешь дорогих усопших. В какой бы бедности ни жила семья, первое, на что копят деньги, – это похороны. Одна добрая старушка, работавшая у меня, однажды сказала:

– Да, дитя мое, я знавала тяжелые времена. В самом деле тяжелые. Но случись мне оказаться нищей, я все равно бы не тронула деньги, которые отложила на свои похороны, и никогда не трону их, даже если мне придется голодать!

 

Глава 4

 

Иногда мне кажется, что в прощлой жизни (если только теория реинкарнации не полная ерунда) я была собакой, с типичными собачьими повадками. Стоило затеять какое‑нибудь мероприятие, как я тотчас увязывалась вслед и принимала во всем участие. Возвращаясь домой после долгого отсутствия, я тоже вела себя совершенно на собачий манер. Собака всегда прежде всего обегает весь дом с целью разведки: понюхает здесь, понюхает там, исследуя характерные запахи всех событий, произошедших в доме за время ее отсутствия, и обязательно навестит все свои заповедные уголки. Я действовала точно так же. Я обошла весь дом, потом побежала в сад и навестила свои заповедные места: чан, Дерево, мой маленький секретный наблюдательный пункт, скрытый в стене, отыскала обруч и проверила его состояние. Я потратила около часа, чтобы удостовериться в том, что все осталось на месте точно так же, как было раньше.

Самая большая перемена произошла с моим псом Тони. Мы оставили Тони худеньким и подвижным йоркширским терьером. Сейчас же, благодаря нежным заботам Фрауди и бесконечным трапезам, он раздулся как мяч. Фрауди превратилась в рабыню Тони, и, когда мы с мамой и папой пришли за ним, она прочитала нам длинную лекцию о том, как именно ему нравится спать, чем его нужно накрывать, что он любит есть и в котором часу привык гулять. Паузы в своей речи она заполняла восклицаниями, обращенными к Тони: «мамочкина любовь», «мамочкин красавец». Тони весьма благосклонно реагировал на эти реплики, впрочем, принимая их как должное.

– И он не съест ни кусочка, – гордо сказала Фрауди, – если вы не будете кормить его с руки. О нет! Никогда! Я давала ему сама каждую крошечку. Только так.

По маминому выражению лица я уловила, что дома Тони не ждет такой уход. Мы увезли его с собой в кебе, который наняли по этому случаю, захватив с собой все его постельные принадлежности и остальное имущество. Тони, конечно, был счастлив увидеть нас снова и облизал меня с ног до головы. Когда ему принесли обед, выяснилось, что Фрауди была совершенно права. Тони посмотрел на еду, потом на маму, потом на меня, сделал несколько шагов назад и сел в ожидании того, когда ему будут подавать еду по кусочкам. Один он милостиво взял из моих рук, но мама быстро прекратила баловство.

– Это никуда не годится, – сказала она. – Теперь ему придется привыкать есть самостоятельно, как раньше. Поставь все на место, он придет и поест попозже.

Но Тони не пришел и не поел. Он продолжал сидеть. Никогда не видела собаку, до такой степени охваченную справедливым негодованием. Он обводил своими огромными, полными страдания карими глазами всех членов семьи, собравшихся вокруг него, и затем переводил взгляд на свою тарелку. Он совершенно ясно говорил:

– Я хочу это. Разве вы не видите? Я хочу мой обед. Дайте мне его.

Но мама осталась тверда.

– Даже если он не станет есть сегодня, он съест все завтра, – сказала она.

– А он не умрет от голода? – спросила я.

Мама задумчиво посмотрела на внушительную спину Тони.

– Если он немножко поголодает, – сказала мама, – это пойдет ему на пользу.

Лишь на следующий вечер Тони сдался, но не уронил достоинства, принявшись за свой обед, только когда в комнате никого не было. На этом волнения кончились. Дни, когда с ним обращались как с grand seigneur, прошли, и Тони смирился с этим фактом. Тем не менее он целый год не забывал, каким баловнем был в другом доме. Стоило ему услышать малейший упрек или прийти в дурное расположение духа, как он тотчас украдкой убегал и пускался со всех ног в дом Фрауди, где, совершенно очевидно, горько жаловался на то, что его не оценили по достоинству. Эту привычку он сохранял довольно долго.

Теперь Тони оказался на попечении Мари, в дополнение к ее прежним обязанностям. Мы играли вечером в саду, когда появлялась Мари в повязанном вокруг талии фартуке и вежливо говорила:

Monsieur Toni, pour le bain[37].

Это было очень забавно. Тони немедленно улепетывал и забирался под диван, поскольку отрицательно относился к еженедельным купаниям. Его извлекали из‑под дивана и затем, поникшего, поджавшего хвост, прижавшего уши, уносили. Позднее появлялась Мари и с гордостью докладывала, сколько блох осталось плавать на поверхности воды после купания.

Должна сказать, что теперешние собаки по количеству блох не идут ни в какое сравнение с собаками моего детства. Несмотря на то что собак купали, вычесывали щеткой, несмотря на щедрые порции дезинфицирующего раствора, у всех наших собак было полно блох. Может быть, потому, что они не вылезали из конюшен или играли с дворовыми собаками. Но зато они были и гораздо менее избалованными и гораздо реже посещали ветеринара, чем теперешние. Не припомню, чтобы Тони когда‑нибудь болел, его шерсть всегда блестела, он с аппетитом съедал свое мясо, то бишь объедки, оставшиеся после нашего обеда, и над ним никто никогда не трясся.

Да и над детьми раньше тряслись куда меньше, чем теперь. На легкий жар вообще не обращали внимания. Если температура выше тридцати девяти с половиной держалась двадцать четыре часа, это могло повлечь за собой визит врача, но на меньшие цифры никто не реагировал. Случалось, кто‑то объедался зелеными яблоками и мучился от так называемой «печеночной колики». Двадцать четыре часа в постели, голод, и, глядишь, болезни уже и след простыл. Пища была добротной и разнообразной. Наверное, в те времена существовала тенденция слишком долго держать детей на молоке и молочном киселе. Но лично я с самого юного возраста любила мясо, которое подавали на обед няне, и просто обожала бифштексы с кровью. Очень увлекалась также девонширскими сливками. Насколько это вкуснее, говорила я маме, чем рыбий жир! Можно было намазывать их на хлеб или просто есть ложкой. Увы! В нынешнем Девоне уже не найти настоящих девонширских сливок, снятых с кипяченого молока и уложенных пластами с желтыми верхушками в глиняные крынки. Конечно, я просто уверена, что моим самым любимым блюдом были, остались и, может быть, останутся навсегда сливки.

Мама, предпочитавшая разнообразие в пище, как, впрочем, и во всем остальном, время от времени оказывалась во власти какого‑нибудь нового веяния. То выяснялось, что самое питательное – это яйца. Под этим лозунгом мы ели яйца чуть ли не три раза в день, пока не взбунтовался папа. То переживали рыбный период и питались исключительно камбалой и хеком, чтобы улучшить работу мозга. И только отдав дань всем диетам, мама вернулась к нормальной еде, ровно так же, как после насильственного вовлечения папы в теософию, унитаристскую церковь, заигрывания с католицизмом и флирта с буддизмом мама благополучно возвратилась на круги своя, к англиканской церкви.

Но я отвлеклась. Было на редкость приятно убедиться, что дома ничего не изменилось, разве что к лучшему: у меня была теперь моя Мари.

Мне представляется, что до тех пор, пока меня не затопила лавина воспоминаний, я никогда не думала о Мари, это была просто Мари – часть моей жизни. Для ребенка мир – это то, что происходит с ним, и, следовательно, люди в нем делятся на тех, кто ребенку нравится, кого он ненавидит, и тех, кто делает его счастливым или несчастным. Мари, юная, веселая, улыбающаяся, всегда со всем согласная, была неотъемлемой частью этого мира.

Теперь мне интересно, а что все это значило для нее? Думаю, она чувствовала себя очень счастливой осенью и зимой, которые мы провели в путешествиях по Франции и англо‑нормандским островам. Перемена мест, комфортная жизнь в отелях, и – как ни странное – она любила свою юную подопечную. Мне было бы, конечно, очень приятно думать, что она любила ее, потому что это была я, но Мари вообще обожала детей и полюбила бы любого ребенка, за исключением разве что какого‑нибудь избалованного монстра. Я не особенно слушалась ее; не думаю, что французы вообще могут заставить повиноваться себе. Часто я вела себя просто безобразно. В особенности перед сном: я терпеть не могла ложиться спать и изобрела роскошную игру, заключавшуюся в том, чтобы залезать на всю мебель, вскарабкиваться с комода на гардероб и обходить всю комнату поверху, ни разу не коснувшись пола. Стоя в дверях, Мари стонала:

– О, ми‑исс, ми‑исс! Madame votre mère ne serait pas contente![38]

Мама, конечно, и понятия не имела о том, что происходило.

Если бы только она вдруг зашла, ей достаточно было бы поднять брови и сказать:

– Агата! Почему ты еще не в постели? – И через три минуты я была бы в постели как миленькая, без дальнейших понуканий. Но Мари никогда не ябедничала на меня; она умоляла, вздыхала, но никогда не доносила. Так, не завоевав моего послушания, она завоевала мою любовь. Я очень любила ее.

Только один раз я по‑настоящему огорчила Мари, но совершенно невольно. Это случилось после возвращения в Англию. Мы спорили о чем‑то вполне мирно. Под конец, отчаявшись убедить Мари в своей правоте, я сказала:

– Mais, ma pauvre fille, vous ne savez donc pas que les chemins de fer sont...[39]

И вдруг, к моему удивлению, Мари разразилась слезами. Я уставилась на нее в полном недоумении. Сквозь всхлипывания донеслось: да, она действительно «pauvre fille». Ее родители были бедными людьми, не такими богатыми, как у мисс. У них было кафе, в котором работали все их сыновья и дочери. Но это не gentille[40], не bien élevée[41] со стороны ее дорогой мисс упрекать ее бедностью.

– Но Мари, – убеждала я, – я вовсе не имела этого в виду.

Казалось совершенно невозможным объяснить, что мысль о ее бедности вообще не приходила мне в голову и что «ma pauvre fille» я произнесла в раздражении. Бедная Мари была оскорблена, и понадобилось по меньшей мере полчаса, чтобы протестами, ласками и бесконечными уверениями в любви успокоить ее. Все в конце концов уладилось. В будущем я изо всех сил старалась никогда больше не употреблять это выражение.

Думаю, что, оказавшись в Торки, Мари первое время чувствовала себя неуютно и тосковала по дому. Естественно, ведь в отелях, где мы останавливались, всегда было много горничных, нянь, гувернанток, переезжавших из страны в страну, и она не чувствовала себя оторванной от семьи. В Англии она попала в окружение сверстниц или девушек чуть постарше. В это время у нас служили, по‑моему, молоденькая горничная и прислуга лет тридцати. Их взгляды на жизнь настолько отличались от мировоззрения Мари, что она должна была чувствовать себя очень одинокой. Они критиковали скромную простоту ее платьев, смеялись над тем, что она никогда не тратила ни одного пенни на побрякушки, ленты, перчатки и прочую чепуху.

По мнению Мари, она получала фантастически огромное жалованье. Каждый месяц она просила месье оказать ей большую любезность и перевести практически все полученные деньги матери в По. Она оставляла себе ничтожную сумму. Ей это представлялось совершенно естественным и правильным; она откладывала деньги себе на dot[42], драгоценную сумму, на которую все девушки во Франции в то время (а, может быть, и сейчас, не знаю) усердно копили деньги, чтобы выйти замуж, поскольку без приданого устроить свою судьбу было практически невозможно. То же самое, что у нас в Англии «нижний ящик», но гораздо более основательное. Разумная бережливость, принятая в обиход в Англии лишь недавно, ведь теперь молодая чета обычно хочет купить себе дом, и поэтому оба – и юноша, и девушка – копят на него деньги. Но в то время, о котором я пишу, девушки не откладывали денег на замужество – это было мужское дело. Мужчина должен был предоставить жене дом, обеспечить ей пропитание, гардероб и все прочие нужды. Поэтому девушки, находящиеся в услужении, и более низкий класс – продавщицы – распоряжались заработанными деньгами по своему усмотрению и тратили их на всякие пустяки. Они покупали новые шляпы, нарядные блузки, а то и брошки и ожерелья. Конечно, можно сказать, что они не скупились в расчете привлечь внимание подходящего жениха. И рядом – Мари, в своей черной юбочке, простой блузке, в крошечной шляпке на голове, никогда не пополнявшая свой гардероб, не покупавшая ничего лишнего. Не думаю, чтобы английские горничные умышленно обижали Мари, но они смеялись над ней; они презирали ее. Мари страдала.

Только мамина проницательность и доброта помогли Мари выдержать такую жизнь первые месяцы. Она тосковала, хотела домой. Мама говорила с Мари, утешала ее, называла умницей и убеждала в том, что Мари все делает правильно, что английские девушки не такие дальновидные и благоразумные, как француженки. Подозреваю, что мама не преминула замолвить словечко за Мари нашим горничным, объяснив им, что Мари несчастна по их вине. Она находится вдали от дома, и хорошо бы им подумать о том, как они чувствовали бы себя в чужой стране. И постепенно Мари воспряла духом.

Предвижу, что в этом месте все, кто имел мужество дочитать до него, воскликнут:

– Но разве вам не приходилось ходить в школу?

И я отвечу:

– Нет, не приходилось.

В девять лет у большинства детей были гувернантки, которых, полагаю, нанимали в основном для того, чтобы следить за ребенком, развивать его физически и воспитывать. То, чему они учились на «уроках», всецело зависело от их наклонностей и вкусов.

Смутно припоминаю одну или двух гувернанток наших друзей. Одна не признавала ничего, кроме «Детской энциклопедии» доктора Бруэра, копии теперешних «Вопросов и ответов». Отрывочные знания, почерпнутые оттуда, были такого рода: «Назовите три главные болезни зерновых культур», ответ: «Ржавчина, милдью и сажа».

Я запомнила это на всю жизнь, хотя, увы, эти знания ни разу не понадобились мне.

«Что главным образом производят в Реддиче?» – «Иголки». – «Дата сражения в Гастингсе?» – «Тысяча шестьдесят шестой год».

Другая гувернантка, помнится, обучала своих питомцев исключительно естественным наукам. В основном занятия заключались в сборе листьев, ягод и полевых цветов, которые затем препарировали. Это было невероятно скучно.

– Ненавижу кромсать все это, – призналась мне моя маленькая подружка. Я полностью согласилась с ней; в самом деле, при слове «ботаника» я всю жизнь вздрагиваю, как ретивый конь.

Мама в детстве посещала школу в Чешире, Мэдж она определила в пансион, но в дни моего детства целиком отдалась идее, что единственный путь для воспитания и образования девочек – это предоставить им возможность как можно дольше пастись на воле: обеспечить им хорошее питание, свежий воздух, ни в коем случае не забивать им голову и не принуждать ни к чему. (Конечно, к мальчикам ни один из этих постулатов не относился: мальчики обязательно должны были получать настоящее образование.)

Как я уже упоминала, мама также увлеклась теорией, что детям не следует читать до восьми лет.

Мне все же разрешали читать сколько душе угодно, и я не теряла времени. Так называемая классная комната представляла собой просторное помещение на верхнем этаже, вдоль стен которого выстроились полки с книгами. На некоторых стояли детские книги, такие, как «Алиса в стране чудес», «Алиса в Зазеркалье», ранние сентиментальные викторианские повести, которые я уже упоминала: «Наша белокурая Виолетта», книги Шарлотты Янг, включая «Венок из ромашек», полное собрание сочинений Хенма, а кроме того, масса школьных учебников, романов и всего прочего. Я читала все подряд, без разбора, снимая с полки любую заинтересовавшую меня книгу, и часто ничего не понимала, что нисколько не уменьшало моей жажды читать.

Однажды я наткнулась на французскую пьесу, которую папа и обнаружил у меня в руках.

– А это где ты взяла?! – воскликнул он в ужасе и забрал у меня книгу. Она принадлежала к собранию французских пьес и романов, которые папа держал тщательно запертыми в курительной комнате, поскольку они предназначались исключительно для взрослых.

– Она стояла в классной комнате, – сказала я.

– Нечего ей там делать – ей место в моем шкафу.

Я отдала папе книгу с облегчением. По правде говоря, я почти ничего не могла в ней понять и с удовольствием вернулась к «Воспоминаниям осла», «Без семьи»[43], а также к прочим невинным произведениям французской литературы.

Наверное, я все‑таки как‑то училась, но у меня не было гувернантки. Я продолжала заниматься арифметикой с папой, гордо переходя от простых дробей к десятичным. В конце концов я достигла таких высот, на которых много коров едят много травы, а цистерны наполняются водой много часов – я находила все это совершенно захватывающим.

Моя сестра теперь официально «вышла в свет», что означало приемы, туалеты, посещения Лондона и т. д. Мама была всецело поглощена новыми заботами, и у нее оставалось мало времени для меня. Иногда я испытывала ревность, так как все внимание сосредоточилось исключительно на Мэдж. У самой мамы девичество не отличалось особым блеском. Хотя ее тетя была богата и Клара постоянно путешествовала вместе с ней, пересекая Атлантический океан в обоих направлениях, тете не приходило в голову «вывести Клару в свет», как тогда говорили. Мама совершенно не жаждала светской жизни, но, как всякой юной девушке, ей, конечно, тоже очень хотелось иметь гораздо более красивые платья, чем те, которые она носила. Тетушка‑бабушка заказывала себе роскошные и модные туалеты у самых дорогих парижских портных, но Клару по‑прежнему считала ребенком и так ее и одевала. И опять же эта бедняжка – домашняя портниха! Мама решила, что у ее дочерей будут самые красивые платья со всеми необходимыми аксессуарами, то, чего она была лишена. Отсюда проистекала ее озабоченность сначала туалетами Мэдж, а потом и моими.

Минуточку‑минуточку! Платья‑то в те времена действительно были платьями! Их было очень много, из роскошных тканей, роскошной работы. Оборочки, гофрированные складочки, воланы, кружевная отделка, сложные швы и вытачки; чтобы юбка не волочилась по полу, надо было изящным жестом поддерживать ее при ходьбе; а вот капоров, накидок или боа из страусовых перьев было мало.

Знали толк и в прическах: причесаться значило тогда в самом деле причесаться, а не просто провести расческой по волосам, и дело с концом. Волосы завивали, делали букли, локоны и волны, ночью спали в папильотках, волосы укладывали горячими щипцами; если девушка собиралась на бал, она начинала заниматься своими волосами, по крайней мере, за два часа до выхода; на прическу уходило не меньше полутора часов, и еще полчаса на то, чтобы надеть платье, натянуть чулки, вечерние туфли и так далее.

Все это, конечно, принадлежало не моему, а другому миру, миру взрослых, к которому я не имела касательства. Тем не менее он оказывал на меня влияние. Мы с Мари обсуждали всех «мадемуазель» и решали, кому отдать предпочтение.

Так получилось, что ни у кого из наших соседей по кварталу не было детей моего возраста. Поэтому так же, как раньше, я выдумала себе целую компанию близких друзей, преемников Пуделя, Белки, Дерева и знаменитых Котят. На этот раз я сочинила Школу. Школа служила лишь местом для семи девочек разных возрастов и разной наружности, вышедших из различных социальных кругов. У Школы не было названия – просто Школа.

Первые девочки, которые появились в ней, – это Этель Смит и Анни Грей. Этель Смит было одиннадцать лет, а Анни – девять. Этель, брюнетка с пышной гривой волос, отличалась умом, любила играть в разные игры и говорила басом. Ее лучшая подруга Анни Грей, с льняными колечками волос и голубыми глазами, была полной противоположностью; она постоянно робела, нервничала и чуть что начинала плакать. Она держалась за Этель, свою верную защитницу. Мне нравились обе, но все же я предпочитала смелую и сильную Этель.

К Этель и Анни я прибавила еще двух девочек: Изабеллу Салливан, богатую золотоволосую красавицу с карими глазами. Ей было одиннадцать лет. Я не просто не любила Изабеллу – я ее ненавидела. Она была «светская». (Это слово очень часто употреблялось в тогдашних повестях и романах: целые страницы «Венка из ромашек» были посвящены страданиям семьи из‑за приверженности Флоры к светской жизни.) Изабелла олицетворяла собой светскость. Она важничала, хвасталась своим богатством и носила слишком дорогие и шикарные для ее возраста платья. Ее кузина, Элси Грин, похожая на ирландку, с темными кудрявыми волосами и голубыми глазами, была очень веселая и беспрерывно хохотала. Относясь к Изабелле в целом положительно, она тем не менее иногда как следует отделывала ее. Элси была бедная; она донашивала старые платья Изабеллы, и это иногда вызывало в ней обиду, но не слишком сильную, потому что у нее был легкий характер.

Кое‑какое время мне прекрасно жилось с ними. Они путешествовали со мной по «Трубной» железной дороге, ездили верхом, занимались садоводством и подолгу играли в крокет. Я часто устраивала турниры, состоящие из нескольких матчей. Все мои надежды были сосредоточены на том, чтобы ни в коем случае не выиграла Изабелла. Я жульничала, прилагала все старания, чтобы помешать ей выиграть: криво держала ее молоток, била быстро, почти не целясь, и, несмотря на все это, чем более небрежно я играла, тем больше везло Изабелле. Она попадала в воротца из самых неудобных позиций, посылала шар издали через все поле и почти всегда с успехом; она чаще всего выигрывала или, уж во всяком случае, не вылетала из турнира. Просто невыносимо.

Через некоторое время мне показалось, что было бы неплохо принять в Школу девочек помладше. Ими оказались шестилетние Элла Уайт и Сью де Верт. Пышноволосая Элла, прилежная и трудолюбивая, была невероятно скучной особой. Она всегда готовила уроки, прекрасно продвигалась по «Детской энциклопедии» доктора Бруэра и очень недурно играла в крокет. Сью де Верт, на редкость бесцветную, не только внешне, с ее светлыми волосами и бледно‑голубыми глазами, но и внутренне, я просто не чувствовала. Элла и Сью очень дружили между собой, но Эллу я знала как свои пять пальцев, а Сью ускользала от меня. Думаю, причина заключалась в том, что Сью – это на самом деле была я сама. Беседуя с остальными, я говорила с ними как Сью, а не как Агата, так что Сью и Агата вдвоем олицетворяли одного человека: Сью скорее наблюдала со стороны, чем участвовала во всем как один из моих персонажей. Наконец, чтобы завершить компанию, в Школу поступила сводная сестра Сью – Вера де Верт. Страшно сказать, как много ей было лет – тринадцать! Пока еще нескладная, она обещала стать восхитительной красавицей. Обстоятельства ее рождения были покрыты тайной. Относительно будущего Веры я строила разнообразные планы самого романтического толка. У нее были волосы соломенного цвета и синие, как незабудки, глаза.

Для создания образов отлично послужили репродукции картин, изданные Королевской академией, имевшиеся в доме бабушки в Илинге. Бабушка обещала, что когда‑нибудь книга станет моей, и дождливыми днями я часами перелистывала страницы, не столько из интереса к живописи, сколько в поисках подходящих типажей для моих девочек. Кроме того, на Рождество мне подарили книгу, иллюстрированную Уолтером Крейном, – «Праздник Флоры», где цветам придавался человеческий облик. В особенности меня восхищала одна картинка – лицо, обрамленное незабудками, – вылитая Вера де Верт. Маргаритки, как две капли воды, походили на Эллу, а роскошная роза «Корона Императора» – конечно же, на Этель.

Должна сказать, что «девочки» не расставались со мной долгие годы, разумеется меняясь и взрослея. Они участвовали в музыкальных вечерах, пели в опере и получали роли в музыкальных комедиях. Уже взрослой девушкой я то и дело вспоминала их и примеривала им разные платья из моего гардероба. Я и сама придумывала для них туалеты. Помню, Этель была очень хороша в платье из темно‑синего тюля с белыми лилиями на плече. Бедняжке Анни всегда не хватало одежды. По отношению к Изабелле, несмотря на личную неприязнь, я проявляла справедливость и одевала ее в самые элегантные наряды невероятной красоты – вышитая парча, атлас... Даже и теперь, доставая из шкафа какое‑нибудь из своих платьев, я говорю себе:

– Ах, как бы оно украсило Элси, ей всегда так шло зеленое! Как прекрасно выглядела бы Элла в этой шерстяной тройке!

Я сама смеюсь над собой в такие моменты, но «девочки» по‑прежнему со мной, хотя в отличие от меня не состарились. Двадцать три года – самое большее, что я могу представить. Со временем я прибавила еще четыре персонажа: Аделаиду, старшую из всех, высокую блондинку, довольно надменную; Беатрис, попрыгунью, веселую маленькую фею, самую младшую; и двух сестер, Роз и Айрис Рид, овеянных ореолом романтизма. За Айрис ухаживал молодой человек, который писал ей стихи и называл ее Полевой Фиалкой; Роз же была довольно вредной особой, любила розыгрыши и вовсю флиртовала с первым встречным. Само собой разумеется, судьба у них сложилась по‑разному – одни вышли замуж, другие на всю жизнь остались одинокими. Этель не встретила суженого и жила в маленьком домике с доброй и милой Анни – сейчас мне кажется, что это весьма правдоподобно, в реальной жизни все сложилось бы именно так.

 

* * *

 

Вскоре после возвращения из‑за границы фройляйн Удер открыла мне счастье наслаждения музыкой. Низенькая, крепкая, грозная немка. Не знаю, отчего она преподавала музыку в Торки, и я никогда не слышала ни слова о ее семейной жизни. Однажды мама появилась в классной комнате, ведя за собой фройляйн Удер, и заявила, что Агате пора начать заниматься музыкой.

– Ах! – сказала фройляйн с сильнейшим немецким акцентом, хотя превосходно говорила по‑английски. – В таком случае начнем немедленно.

Мы направились к пианино, небольшому инструменту, стоявшему в классной комнате, – конечно же, не к роялю в гостиной.

– Встань здесь, – скомандовала фройляйн Удер.

Я встала слева от пианино.

– Слушай, – сказала она, ткнув клавишу с такой силой, что я испугалась, как бы не лопнула струна, – это нота до. Понятно? А вот до‑мажорная гамма. – Она сыграла гамму. – Теперь возьмем мажорный аккорд, он звучит так. Теперь снова гамма – вверх и вниз. Ноты такие: до, ре, ми, фа, соль, ля, си, до. Понятно?

Я сказала, что понятно. По правде говоря, я давно знала все это.

– А теперь, – сказала фройляйн, – а теперь отвернись, чтобы не видеть клавиши, и угадай ноту, которую я возьму после до.

Она взяла до, а потом с такой же силой другую ноту.

– Ми, – сказала я.

– Правильно. Прекрасно. Попробуем еще. – Она еще раз обрушилась на до, а потом на другую ноту. – А это?

– Ля? – Я заколебалась.

– Ах‑х, просто великолепно. Очень хорошо. Ребенок музыкальный. У тебя есть уши, да‑да. Мы пойдем превосходно.

Что и говорить, начало было положено отличное. Если по‑честному, то, мне кажется, у меня не было ни малейшего представления о нотах, которые она мне загадывала. Думаю, что отгадала их случайно. Тем не менее после такого превосходного старта мы двинулись вперед, преисполненные энтузиазма. Вскоре дом уже оглашался звуками гамм и арпеджио, а потом и неизбежного «Веселого крестьянина». Я обожала уроки музыки. И мама и папа играли. Мама обыкновенно играла «Песни без слов» Мендельсона и многие другие пьесы, выученные еще в юности. Она играла достаточно хорошо, но, думаю, не была страстной любительницей музыки. Папу же отличала истинная музыкальная одаренность. Он мог играть по слуху все на свете, вплоть до американских народных песен и негритянских спиричуэлс[44]. К «Веселому крестьянину» мы с фройляйн Удер добавили вскоре «Грезы» и другие волшебные миниатюры Шумана. Я с энтузиазмом занималась по часу или два в день. От Шумана я перешла к Григу, в которого попросту влюбилась, в особенности меня пленяли «Любовь» и «Первые вздохи весны». Когда я наконец смогла сыграть «Утро» из «Пер Гюнта», счастье просто переполнило меня. Как и большинство немцев, фройляйн Удер преподавала великолепно. Занятия не сводились к тому, чтобы постоянно играть разные пьесы, приятные для души: бесконечные этюды Черни не вызывали у меня такого рвения, как Григ или Шуман, но фройляйн Удер не допускала возражений.

– Прежде всего должна быть хорошая база, – сказала она. – Этюды – это реальная действительность, необходимая суть всего. Мелодии – да, конечно, изумительные вышитые узоры, они похожи на цветы, они расцветают и исчезают, но у них должны быть корни, крепкие корни и листья.

Так что в основном я занималась корнями и листьями и, может быть, одним или двумя встретившимися по пути цветками. Мне кажется, я была куда более довольна достигнутыми результатами, чем все остальные члены семьи, несколько угнетенные моим рвением и находившие, что я слишком много занимаюсь.

Раз в неделю в помещении под помпезным названием «Атенеум», расположенном над лавкой кондитера, проводились уроки танцев. Меня начали учить танцевать рано – наверное, в пять или шесть лет, потому что я помню, как еще няня водила меня в «Атенеум». Самые младшие начинали с польки. Учили польке так: три раза топнуть правой ногой, три раза левой, правой – левой, правой – левой, топ‑топ‑топ, топ‑топ‑топ. Сомнительное удовольствие для тех, кто пришел выпить чайку этажом ниже. Когда я вернулась домой, Мэдж обескуражила меня, сказав, что польку танцуют совершенно не так.

– Нужно сначала скользнуть одной ногой, приподняв другую, а потом наоборот – вот так.

Замечание Мэдж смутило меня, но, видимо, учительница танцев, мисс Хики, прежде чем показывать нам па, считала нужным дать представление о ритме польки. Мисс Хики внушала, как я помню, восторг, несколько даже пугающий. Высокая, величественная, с седыми волосами, уложенными в роскошную прическу, всегда в длинных, струящихся складками юбках, она явно напоминала маркизу де Помпадур, и танцевать с ней вальс – разумеется, значительно позже – было очень страшно. Из двух ее помощниц – одной было лет восемнадцать, другой примерно тринадцать – мы очень любили младшую, добрую и славную Айлин, которая трудилась в поте лица. Старшую, Элен, мы побаивались, и она занималась только с самыми способными.

Уроки проходили так: мы начинали с получасовых упражнений с эспандером, растягивая его изо всех сил для развития грудной клетки и рук. (Эспандер представлял собой синие эластичные резиновые ленты, прикрепленные к двум ручкам.) Затем шла полька; после обычного топ‑топ‑топ все танцевали вместе, причем старшие девочки с младшими. «Видела, как я танцую польку?», «Видела, как у меня кружится юбка?»

Танцевать польку было весело, но неинтересно. За полькой следовал «большой марш». Мы становились в пары и чинно шествовали к центру залы, после чего расходились в стороны и выполняли разные фигуры – младшие повторяли движения за старшими. Марши мы танцевали с партнерами, которых должны были выбирать сами, и чаще всего именно это возбуждало страшную ревность. Конечно же, все стремились заполучить себе в партнеры Элен или Айлин, но мисс Хики зорко следила за тем, чтобы никто не монополизировал право танцевать с ними. После марша младших отправляли в отдельную комнату, где они разучивали па польки, а позже – вальса или других затейливых танцев, в которых проявляли особенную неловкость. В это время старшие под бдительным оком мисс Хики танцевали в зале сложные танцы – с тамбурином, кастаньетами или веером.

Что касается танца с веером, то как‑то раз в разговоре с моей дочерью Розалиндой и ее подругой Сьюзен, в ту пору восемнадцатилетними девушками, я упомянула, что в юности танцевала с веером. Взрыв смеха, раздавшийся в ответ, озадачил меня.

– Ну неправда, мама, не может быть! Танец с веером! Сьюзен, мама танцевала с веером!

– Ну и что? Я всегда знала, что от викторианцев можно ожидать чего угодно!

Оказалось, что под танцем с веером мы подразумеваем совершенно разные вещи.

Потом старшие садились и отдыхали, а младшие танцевали матлот или какие‑нибудь несложные народные танцы. В конце концов мы дошли до ухищрений лансье (старинная форма кадрили). Научились танцевать шведский деревенский танец и «Сэр Роджер де Коверли». Два последних имели большое значение; на вечеринках не приходилось стыдиться своей неуклюжести в этой части светского общения.

В Торки наш класс состоял почти полностью из девочек. Когда же я стала учиться в Илинге, появилось довольно много мальчиков. Мне было тогда лет девять, я робела и не отличалась большими способностями к танцам. Один совершенно прелестный мальчик, годом или двумя старше, подошел и пригласил меня танцевать с ним лансье. Сконфуженная и удрученная, я сказала, что не умею танцевать лансье. Этот отказ дался мне трудно: я еще никогда не видела такого привлекательного мальчика, темноволосого, темноглазого – я сразу почувствовала наше внутреннее родство. Опечаленная, я села, и тотчас ко мне подошла учительница и сказала:

– Агата, у нас никто не сидит.

– Я не умею танцевать лансье, мисс Уордсуорт.

– Ничего, ты скоро научишься, милая. Сейчас мы найдем тебе кавалера.

Она подозвала рыжего веснушчатого мальчика с заложенным курносым носом:

– Вот и он, Агата. Его зовут Уильям.

Во время танца, когда танцующие оказывались напротив друг друга, я увидела мою первую любовь с другой девочкой. С обидой он шепнул мне:

– Со мной вы не хотели танцевать, а сейчас танцуете. Очень некрасиво с вашей стороны.

Я попыталась объяснить ему, что не виновата, я в самом деле думала, что не умею танцевать лансье, но мне приказали; однако попробуйте объясниться во время танца – ничего не вышло. Он не сводил с меня укоризненного взгляда до самого конца занятий. Я надеялась увидеть его в следующий раз, но, увы, мне вообще больше не пришлось встретиться с ним – еще одна печальная любовная история.

Единственный танец, которому я научилась и который пригодился мне в жизни, – это вальс, но при этом я никогда не любила вальсировать. Мне не нравился ритм, и у меня всегда страшно кружилась голова, в особенности когда мне оказывала честь своим приглашением на танец мисс Хики. Она закруживала в вальсе так, что ноги практически не касались пола, и к концу танца все плыло перед глазами, я едва могла устоять. Но, должна признаться, ее танец представлял собой потрясающее зрелище.

А фройляйн Удер исчезла из моей жизни, не знаю когда и куда. Может быть, возвратилась в Германию. Ее заменил молодой человек по имени, если я не ошибаюсь, мистер Троттер. Органист одной из церквей, он подавлял меня совсем другим стилем преподавания, к которому мне пришлось привыкать. Я сидела чуть ли не на полу, откуда тянула руки к клавиатуре, и должна была играть кистью. Метод фройляйн Удер заключался как раз, наоборот, в том, чтобы сидеть очень высоко и играть от локтя. Нависая над клавиатурой, можно было извлекать из нее сколь угодно громкое звучание. А это так приятно!

 

Глава 5

 

Вскоре после нашего возвращения с Нормандских островов здоровье папы резко ухудшилось. Он и за границей чувствовал себя не слишком хорошо и дважды обращался к докторам. Второй доктор поставил тревожный диагноз: почечная недостаточность. Возвратившись в Англию, папа обратился к нашему доктору, который не согласился с диагнозом коллеги и направил папу к специалисту. Тень беды в доме повисла теперь навсегда. Смутное, ощущаемое только ребенком предчувствие чего‑то ужасного подобно тревожному затишью в природе перед надвигающимся ураганом.

Медицина показала свою полную беспомощность. Папа посетил двух или трех специалистов. Первый сказал, что все, конечно, от сердца. Я не помню деталей, но прозвучавшие в разговоре мамы с сестрой слова: «Воспаление нервов, окружающих сердце» – показались мне очень страшными. Другой врач категорически свел все к болезни желудка.

Папа испытывал боль и задыхался, и промежутки между приступами неуклонно сокращались; мама сидела рядом с ним, помогала ему принять более удобное положение и кормила его лекарствами, которые прописал последний доктор.

Как это всегда бывает, с приходом нового доктора появлялась трогательная вера в то, что именно его назначения окажутся эффективными. Конечно, вера творит чудеса, но не всегда, особенно если болезнь зашла слишком далеко.

Внешне отец сохранял свою обычную веселость, но атмосфера в доме изменилась. Он по‑прежнему ходил в свой клуб, возвращаясь, смешил всех занятными рассказами – все тот же обаятельный добрый человек. Он никогда не сердился, не раздражался, но неумолимо сгущалась тень надвигавшегося несчастья. Охваченная тревогой, мама все время героически пыталась поддержать папу, убеждала его в том, что он выглядит лучше, чувствует себя лучше и идет на поправку.

Между тем все неотвратимее становился финансовый крах. Состояние, согласно завещанию дедушки, было вложено в недвижимость в Нью‑Йорке, но дома были арендованы, а не находились в собственности. В той части города земля стоила дорого, а расположенные на ней дома – практически ни гроша. Доходы полностью поглощались затратами на ремонт и налогами.

Уловив обрывки разговоров, наполненных для меня драматизмом, я поспешила наверх к Мари и в полном соответствии с традициями Викторианской эпохи заявила, что мы разорены. Это сообщение не произвело на нее убийственного впечатления, на которое я рассчитывала; она, однако, попыталась выразить сочувствие маме, которая пришла ко мне достаточно раздосадованная.

– Право же, Агата, не следует преувеличивать то, что ты услышала. Мы не разорены. Мы сейчас в стесненных обстоятельствах, и нам придется экономить.

– Не разорены? – спросила я, глубоко огорченная.

– Не разорены, – твердо ответила мама.

Должна сказать, я была разочарована. В многочисленных книгах я часто читала, как люди разоряются, и относилась к этому очень серьезно, как и положено. У отца семейства вот‑вот мог случиться удар; героиня, одетая в лохмотья, покидала родной дом и так далее.

– Я совершенно забыла, что ты в комнате, – сказала мама. – Но ты ведь понимаешь, что нельзя повторять то, что случайно подслушала.

Я пообещала, что больше не буду, но мое чувство справедливости было оскорблено, поскольку совсем незадолго до этого меня подвергли критике за то, что я не сказала о том, что случайно услышала. Правда, по другому поводу.

Однажды мы с Тони в ожидании обеда, по обыкновению, залезли под обеденный стол – наше излюбленное место, очень подходящее, чтобы играть в таинственные приключения в страшных пещерах и подземных темницах. Чтобы не обнаружить себя перед разбойниками, заточившими нас в мрачные подвалы, мы едва дышали – это, впрочем, не относилось к толстому и пыхтящему Тони, – когда с супницей в руках в столовую вошла Бартер, горничная, помогавшая разносить еду нашей официантке. Она поставила супницу на край буфета, предназначенного для горячих блюд, потом приподняла крышку и погрузила в суп большую разливную ложку. Зачерпнув суп, она сделала несколько больших глотков. В этот момент в столовую вошла Льюис.

– Я сейчас буду бить в гонг, – начала было она говорить, потом сама себя перебила: – Батюшки, Лу, а ты‑то что здесь делаешь?!

– Хочу немножко подкрепиться, – сказала Бартер, смеясь от души. – Да‑а, недурной супчик. – И она сделала очередной глоток.

– Сейчас же закрой супницу, – закричала Льюис, совершенно шокированная, – немедленно!

Бартер усмехнулась, положила половник на место и отправилась в кухню за тарелками для супа, тут‑то мы с Тони выкарабкались из‑под стола.

– Хороший суп? – с интересом спросила я.

– О, какой ужас! Мисс Агата, как же вы меня напугали!

Слегка удивленная всем, что увидела, я тем не менее сказала об этом лишь года два спустя. В разговоре с Мэдж мама упомянула нашу бывшую горничную Бартер, и я вдруг вмешалась в беседу:

– Я помню Бартер. Она всегда ела суп из супницы в столовой, перед тем как вы приходили обедать.

Мое высказывание вызвало живейший интерес и у мамы, и у Мэдж.

– Но почему же ты не сказала ничего мне? – спросила мама.

В ответ я молча уставилась на нее, не понимая, в чем дело.

– Ну‑у, – протянула я, стараясь сохранить достоинство, – я не склонна распространять информацию.

После этого случая в домашний обиход вошла шутка: «Агата не склонна распространять информацию». Кстати говоря, это была чистая правда. Я не распространяла информацию, если не считала это нужным. Я хранила все забытые сведения в голове, как в архиве. В семье, где все отличались открытостью в общении, эта моя особенность казалась непостижимой. Когда мою сестру или брата просили держать что‑то в секрете, они мигом забывали об этом! Что делало их гораздо более привлекательными личностями, чем я.

Возвращаясь с вечеринок или приемов на открытом воздухе, Мэдж всегда приносила кучу забавных историй. Моя сестра и в самом деле была необыкновенно занятной особой; куда бы она ни пошла, она постоянно оказывалась в центре внимания, и все вертелось вокруг нее. Даже спустя многие годы, когда Мэдж, например, отправлялась за покупками, с ней происходило или она слышала что‑нибудь экстраординарное. Ее рассказы не были фантазиями чистой воды – в основе всегда лежало какое‑то реальное происшествие, но Мэдж пользовалась случаем для того, чтобы сочинить остроумный рассказ.

Я же, как две капли воды похожая в этом отношении на отца, на вопрос, что я видела интересного, неизменно отвечала: «Ничего». – «А что было на миссис Такой‑то и Такой‑то?» – «Не помню». – «Я слышала, что миссис С. переделала свой салон. Какого он теперь цвета?» – «Я не посмотрела». – «О, Агата, ты в самом деле безнадежна. Ты никогда ничего не замечаешь».

Я же продолжала помалкивать. Не думаю, чтобы мне нравилось быть таинственной. Мне просто казалось, что большинство вещей не имеет значения – и какой смысл тогда говорить о них? А может быть, я всегда была настолько поглощена разговорами и спорами с «девочками» или сочинением новых приключений для Тони, что не обращала ни малейшего внимания на разные мелочи. Чтобы я очнулась, нужно было по крайней мере, чтобы рухнул дом или обрушилась скала. Да, ничего не поделаешь, я была довольно тупоумным ребенком, в перспективе обещавшим стать скучной персоной, не умеющей себя подать в светском обществе.

Я никогда не блистала на званых вечерах и, по правде говоря, никогда их не любила. Подозреваю, что в те времена все‑таки существовали детские праздники, хотя, конечно, не в таком количестве, как теперь. Помню, как я ходила с друзьями на чай и как ко мне приходили на чай. Вот это я обожала и люблю до сих пор! Когда я была маленькой, праздновали только Рождество. Мне запомнились два торжества: бал‑маскарад и вечер, на котором выступал фокусник.

Полагаю, мама была настроена против детских праздников, уверенная, что дети там перегреваются, перевозбуждаются и переедают и в результате по возвращении домой тотчас заболевают. Наверное, она была права. Наблюдая пышные детские праздники, на которых мне довелось побывать, я раз и навсегда пришла к заключению, что по крайней мере треть детей скучает.

Думаю, что контролю поддаются детские компании, не превышающие двадцати человек – как только детей становится больше двадцати, на первый план выступает проблема уборной! Дети, которые хотят в уборную; дети, которые не хотят признаться, что хотят в уборную, бегущие туда в последний момент, и так далее. Если количество уборных не соответствует обширному кругу детей, желающих попасть туда немедленно и одновременно, воцаряется хаос, и неизбежны огорчительные происшествия. Вспоминаю двухлетнюю девчушку, чья мама в ответ на увещевания мудрой няни, не советовавшей вести ее на праздник, горячо спорила:

– Аннет такая прелесть, она непременно должна пойти. Я уверена, что ей будет очень весело, а мы уж позаботимся о ней.

Как только они пришли, мама, для полного спокойствия, сразу посадила дочку на горшок. Аннет, возбужденная общей атмосферой, оказалась не в состоянии сделать то, что требовалось.

– Что ж, может быть, ей действительно не хочется, – понадеялась мать.

Они спустились в зал, и когда фокусник начал вытаскивать самые разнообразные предметы из ушей и из носа, а дети едва держались на ногах от смеха и что есть силы топали и хлопали, случилось худшее.

– Дорогая, – рассказывала маме об этом старая леди, – вы просто никогда в жизни не видели ничего подобного – несчастное дитя. Прямо посреди зала, расставив ноги, – буквально как это делают лошади.

 

* * *

 

Мари пришлось покинуть нас за год иди два до кончины папы. Согласно заключенному с ней контракту, она должна была пробыть в Англии два года, но прожила с нами по меньшей мере три. Мари соскучилась по семье и, будучи разумной и практичной особой, сочла, что подошло время всерьез озаботиться замужеством. Она скопила кругленькую сумму на приданое, откладывая из каждого жалованья, и вот, на прощание стиснув в объятиях свою дорогую мисс, со слезами на глазах уехала.

Но прежде чем Мари покинула нас, мы от души перемыли косточки будущему мужу Мэдж. Выбор Мари твердо пал на «le Monsieur blond»[45].

Когда мама была маленькой и они с тетей жили в Чешире, мама очень привязалась к одной из своих школьных подруг. Потом Анни Браун вышла замуж за Джеймса Уотса, а мама – за своего кузена Фредерика Миллера; подружки договорились никогда не забывать друг друга и обмениваться письмами и новостями. Хотя бабушка переехала из Чешира в Лондон, девочки не порывали связи друг с другом. У Анни Уотс было четверо детей – три мальчика и девочка, у мамы, как известно, – трое. Подруги посылали друг другу фотографии детей в разном возрасте и дарили им подарки к Рождеству.

Когда сестра намеревалась отправиться в Ирландию, чтобы принять окончательное решение относительно одного молодого человека, настойчиво предлагавшего ей руку и сердце, мама напомнила Мэдж об Анни Уотс, и Анни тоже попросила Мэдж заехать к ним в Эбни‑Хилл на обратном пути из Хоули‑Хед, – ей так хотелось бы увидеть кого‑нибудь из маминых детей.

Вдоволь насладившись пребыванием в Ирландии и окончательно решив, что она ни за что не выйдет замуж за Чарли П., Мэдж на обратном пути остановилась в семье Уотсов. Старший сын, Джеймс, двадцати одного или двадцати двух лет, студент Оксфорда, спокойный светловолосый молодой человек, говорил глубоким мягким басом и обратил на мою сестру гораздо меньше внимания, чем она привыкла. Мэдж нашла это настолько странным, что в ней вспыхнул интерес к юноше. Она из кожи вон лезла, чтобы обольстить Джеймса, но по‑прежнему не была уверена в успехе. Тем не менее после ее возвращения домой между ними завязалась беспорядочная, от случая к случаю, переписка.

Разумеется, Джеймс пал жертвой Мэдж в тот миг, когда впервые увидел ее, но вовсе не в его натуре было обнаруживать свои чувства. Он отличался робостью и сдержанностью. На следующее лето Джеймс приехал к нам. Я сразу же влюбилась в него. Он проявлял ко мне внимание, обращался со мной совершенно серьезно, не отпускал глупых шуток и не разговаривал так, будто я маленькая. Он видел во мне личность, и я горячо привязалась к нему. Мари он тоже очень понравился. Так что Monsieur blond стал постоянной темой наших разговоров в комнате для портнихи.

– По‑моему, Мари, они не слишком интересуют друг друга.

– О, mais oui, он все время думает о ней и украдкой смотрит на нее, когда она не видит. О да, il est bien épris[46]. Он такой благоразумный – из них получится прекрасная пара. У него, насколько я понимаю, хорошие перспективы, и он tout à fait un garçon sérieux[47]. Прекрасный муж. А мадемуазель такая веселая, остроумная, любительница пошутить. Ей как раз подходит такой муж, степенный, спокойный, и он будет ее обожать, потому что она совсем на него не похожа.

Думаю, что если Джеймс кому‑то и не нравился, так это папе – общая участь отцов очаровательных и веселых дочерей: они желали бы для дочери совершенство, которого не существует в природе. Видимо, матери испытывают те же самые чувства по отношению к женам своих сыновей. Так как Монти не женился, маме не довелось пережить их.

Должна признаться, что мама никогда не считала мужей своих дочерей достойными их, но склонялась к тому, что это скорее ее вина.

– Само собой разумеется, – говорила она, – на свете нет ни одного мужчины, достойного моих девочек.

Одной из главных радостей жизни был местный театр. В нашей семье театр любили все – Мэдж и Монти ходили в театр не реже раза в неделю, мне время от времени позволялось сопровождать их: чем старше я становилась – тем чаще. Мы всегда занимали кресла позади партера: сидеть в самом партере считалось дурным тоном – места стоили всего шиллинг. Семейство Миллеров оккупировало два передних ряда кресел в анфитеатре и оттуда наслаждалось самыми разными театральными действами.

Первой пьесой, которую я посмотрела, была, скорее всего, «Червы‑козыри», бурная мелодрама худшего толка, с действующими в ней негодяем, роковой злодейкой по имени леди Уинифред и красивой девушкой, которую лишали наследства. То и дело раздавались револьверные выстрелы, и я отлично помню последнюю сцену, в которой молодой человек, свисающий на веревке с альпийской вершины, перерезал ее и героически погибал, то ли ради спасения девушки, которую любил, то ли мужчины, которого любила девушка, которую он любил. Помню, как внимательно я следила за всеми перипетиями.

– Самые плохие, по‑моему, – это пики, – сказала я. (Так как папа был заядлым игроком в вист, я постоянно слышала разговоры о картах.) – Трефы немного лучше. Леди Уинифред, наверное, трефовая, потому что в конце она раскаялась, и молодой человек, который перерезал веревку, тоже трефовый. А бубны, – я подумала немного, – а бубны – это просто статисты, – заявила я безапелляционно осуждающим викторианским тоном.

Одним из крупных событий в Торки была регата, проходившая в последние понедельник и вторник августа. С начала мая я начинала экономить, чтобы накопить деньги на поездку. Вспоминая регату, я думаю вовсе не о яхтах, а о ярмарке, которая открывалась во время регаты. Мэдж, само собой разумеется, всегда ездила с папой в Халдон‑Пир смотреть соревнования, а у нас дома обыкновенно устраивали прием перед заключительным балом. Днем мама с папой и Мэдж ходили пить чай в яхт‑клуб и принимали участие в увеселительных мероприятиях на воде. Мэдж оставалась на берегу, потому что всю жизнь страдала неизлечимой морской болезнью в тяжелой форме. Тем не менее она проявляла живейший интерес к успехам наших друзей‑яхтсменов. Во время регаты затевали пикники, приемы, но эта светская сторона не касалась меня по молодости лет.

Я жила в предвкушении своей главной радости – ярмарки. Веселые карусели, где верхом на лошадке с развевающейся гривой можно было кружиться без конца, круг за кругом, круг за кругом; русские горки с их стремительными головокружительными подъемами и спусками. Из двух репродукторов гремела музыка, и если по ходу вращения карусели вы приближались к горкам, получалась невообразимая какофония. Показывали и разные редкости: самую толстую женщину – мадам Аренски, которая предсказывала будущее; человека‑паука, невообразимо страшного; тир, в котором Мэдж и Монти просаживали большую часть карманных денег. Успехом пользовался и кокосовый тир, откуда Монти обыкновенно приносил мне огромное количество кокосовых орехов. Я их обожала. Мне тоже иногда позволяли поразить мишень в кокосовом тире, при этом любезный хозяин аттракциона подводил меня так близко к цели, что мне даже удавалось иной раз выиграть несколько кокосовых орехов. Тогда кокосовые тиры были настоящими, не то что теперь, когда кокосовые орехи размещены таким образом, что фигура напоминает соусник, и только самое немыслимое совпадение удачи и меткости удара может привести к успеху. А тогда у игроков существовали реальные спортивные шансы. Из шести попыток одна всегда оказывалась удачной, а у Монти часто и целых пять.

Колец, пряничных кукол, весов и всего прочего в таком духе еще не существовало. Зато во всех лавках продавались лакомства и игрушки. Моим главным пристрастием были так называемые «пенни‑обезьянки», мягкие, пушистые, по пенни за штуку, насаженные на длинную булавку, которую прикалывали к воротнику пальто. Каждый год я покупала по шесть новых «пенни‑обезьянок»: розовых, зеленых, коричневых, красных, желтых – и пополняла ими свою коллекцию. Со временем становилось все труднее отыскать новый цвет.

А знаменитая нуга, которую можно было найти только на ярмарке!.. За столом стоял продавец, откалывая нугу от гигантской бело‑розовой глыбы, возвышающейся перед ним. Он громко выкрикивал: «А ну‑ка, миленькие, здоровенный кусище за шесть пенсов! Хорошо, золотко, половину. А как насчет кусочка за четыре?» И так далее и так далее. Конечно, у него были и готовые упаковки за два пенни, но принимать участие в торгах, конечно, было интереснее. «А вот это для маленькой леди. Да, вам на два с половиной пенни».

Мне уже исполнилось двенадцать лет, когда на ярмарке появились золотые рыбки – настоящая сенсация. Весь прилавок оказался уставленным маленькими кувшинчиками, в каждом из которых плавала одна рыбка, – надо было бросать туда пинг‑понговые шарики: если шарик попадал в горлышко, рыбка – ваша. Начиналось это, как и кокосовый тир, сказочно легко. Во время первой регаты, на которой они появились, мы выиграли одиннадцать рыбок и торжественно принесли их домой, чтобы поселить в баке. Но вскоре цена на шарик подскочила с пенни за штуку до шестипенсовика.

По вечерам устраивались фейерверки. Так как из нашего дома их было не видно, – разве что отдельные ракеты, взлетавшие особенно высоко, – мы обычно проводили эти вечера у кого‑нибудь из друзей, живших поблизости от гавани. Собирались в восемь часов; гостей угощали лимонадом, мороженым и печеньем. Эти вечера в саду – еще одно очарование тех далеких времен, по которому я, не будучи поклонницей алкогольных напитков, очень скучаю.

До 1914 года вечеринки в саду представляли собой события, заслуживающие упоминания. Все расфуфыривались в пух и прах, надевали туфли на высоких каблуках, муслиновые платья с голубыми поясами, огромные соломенные шляпы с гирляндами роз. Какое изумительное мороженое подавали гостям: клубничное, ванильное, с фисташками, а кроме того, конечно, оранжад и малиновую воду, – и это был самый обычный ассортимент! – да еще все разновидности пирожных с кремом, сандвичей, эклеров, персики, гроздья мускатного винограда. Вспоминая все это, я прихожу к выводу, что приемы практически всегда проходили в августе, потому что я совершенно не припоминаю, чтобы на них давали клубнику со сливками.

Попасть на эти приемы было не так‑то просто. Персонам преклонного возраста и больным нанимали фиакры, но вся молодежь шагала из разных концов Торки полторы или две мили пешком; кому‑то, может быть, и посчастливилось жить поближе, но, как правило, из‑за того, что Торки стоял на семи холмах, всем приходилось преодолевать солидное расстояние. Пешие прогулки по гористой местности, на высоких каблуках, при непременном условии, что левой рукой надо было изящно приподнимать край юбки, а в правой держать зонтик, представляли собой тяжкое испытание. Но вечера в саду стоили того.

 

* * *

 

Папа умер, когда мне было одиннадцать лет. Его здоровье неумолимо ухудшалось, но точный диагноз так и не был поставлен. Финансовые неурядицы, безусловно, ослабляли способность организма сопротивляться болезни.

Папа поехал на неделю в Илинг и там повидался с несколькими друзьями из Лондона, которые могли помочь ему найти работу. Тогда это было не так‑то легко. Хорошие заработки сулили профессии врача, адвоката, государственного служащего; что касается обширного мира бизнеса, то, в отличие от нынешних времен, он не обеспечивал никаких средств для существования. В больших банковских домах, вроде Пирпонта‑Моргана и кое‑каких других, где у папы существовали дружеские связи, могли работать, конечно, только профессионалы, принадлежавшие к банковским династиям. У папы, как и у большинства его современников, не было никакой профессии. Он много занимался благотворительной деятельностью и разными другими делами, которые сегодня обеспечили бы ему оплачиваемый пост, но тогда все было по‑другому.

Папа ничего не мог понять (как потом ничего не могли понять его душеприказчики). Деньги, оставленные дедушкой, исчезли в неизвестном направлении. Куда они подевались? Папа жил довольно широко, в соответствии со своими предполагаемыми доходами. Они значились в бумагах, но в действительности их не существовало; всегда находились правдоподобные объяснения, сводящие все неувязки к недосмотру или невыполнению обязательств, которые носят чисто временный характер, – нужно лишь внести необходимые поправки. Видимо, попечители плохо распорядились бумагами с самого начала, но теперь было уже поздно пытаться исправить дело.

Папа нервничал. Внезапно сильно похолодало, он подхватил грипп, а после гриппа заболел двусторонним воспалением легких. Маму вызвали в Илинг. Мы с Мэдж поехали вслед за ней. Папа был уже очень плох. Мама не отходила от него ни днем, ни ночью. В доме постоянно дежурили две сиделки. Я бродила по дому, несчастная и испуганная, и горячо молилась, чтобы папа выздоровел.

В память врезалась одна картина. Это было после полудня. Я стояла на площадке между этажами. Вдруг дверь родительской спальни отворилась, оттуда выбежала мама, закрыв глаза руками. Она бросилась в соседнюю комнату, с грохотом захлопнув за собой дверь. Затем вышла сиделка и сказала бабушке, поднимавшейся по лестнице:

– Все кончено.

Я поняла, что папа умер.

Меня на похороны не взяли. Я слонялась по дому, не находя себе места. Случилось нечто страшное, такое страшное, – никогда не думала, что оно может случиться. Ставни были закрыты, горели лампы. В гостиной сидела в большом кресле бабушка и без конца писала письма в своей особой манере. Время от времени она сокрушенно покачивала головой.

Мама поднялась с кровати, только чтобы пойти на похороны, все остальное время она лежала у себя в комнате. Два или три дня она абсолютно ничего не ела – я слышала, как об этом говорила Ханна. Вспоминаю Ханну с благодарностью. Добрая старая Ханна с изнуренным морщинистым лицом. Она позвала меня в кухню и попросила помочь ей приготовить пирожные.

– Они были так преданы друг другу, – повторяла она снова и снова. – Счастливая была пара.

Да, пара действительно была счастливая. Среди разных старых вещей я нашла письмо, которое папа написал маме, может быть, за три или четыре дня до смерти. Он писал, как торопится вернуться к ней в Торки; в Лондоне не удалось добиться ничего удовлетворительного, но, писал папа, он чувствует, что забудет все, когда вернется к своей дорогой Кларе. Хотя он уже много раз говорил ей об этом, продолжал папа, но он хочет снова сказать, как много она значит для него.

 

«Ты изменила мою жизнь, – писал папа. – Ни у одного мужчины не было такой жены. С тех пор как мы поженились, я с каждым годом люблю тебя все сильнее. Благодарю тебя за преданность, любовь и понимание. Да благословит тебя Господь, моя самая дорогая, скоро мы снова будем вместе».

 

Я нашла это письмо в вышитом кошельке. Том самом, который мама вышила для него девочкой и послала в Америку. Папа никогда не расставался с ним и хранил в нем два маминых стихотворения, посвященных ему. К стихотворениям мама добавила это письмо.

В Илинге царила тягостная обстановка. Дом был переполнен шепчущимися родственниками – бабушка Б., дяди, их жены, двоюродные тетки, старые приятельницы бабушки, все они тихо переговаривались, вздыхали, качали головами. И были одеты в черное. Меня тоже облачили в траур. Должна признаться, что единственным утешением в те дни служило для меня мое черное платье. Оно придавало мне значительность, я чувствовала себя важной, причастной ко всему происходящему в доме.

Все чаще и чаще до моих ушей долетали тихие реплики:

– Клара просто должна взять себя в руки.

Время от времени бабушка говорила:

– Ты не хочешь посмотреть письмо, которое я получила от мистера В. или миссис С.? Такие красивые, теплые, сочувственные письма, – увидишь, ты будешь очень тронута.

Мама раздраженно отвечала:

– Видеть не хочу никаких писем.

Она открывала письма, адресованные ей, но тут же отбрасывала их в сторону. Только с одним письмом она обошлась по‑другому.

– Это от Кэсси? – спросила бабушка.

– Да, тетушка, от Кэсси. – Мама сложила его и положила к себе в сумку. – Она понимает, – сказала мама и вышла из комнаты.

Миссис Салливан – Кэсси – была моей американской крестной матерью. Может быть, я и видела Кэсси совсем крошкой, но отчетливо помню ее, только когда год спустя она приехала в Лондон. Вот уж редкостная особа: маленькая, с белыми как снег волосами и с самым нежным и веселым лицом, какое только можно вообразить; жизненная сила клокотала в ней, она источала радость, а между тем прожила едва ли не самую несчастную жизнь. Муж, которого она нежно любила, умер совсем молодым. У нее было два чудных сына, которых парализовало и они скончались.

– Наверное, какая‑нибудь няня разрешала им сидеть на сырой траве, – предполагала бабушка. Думаю, что на самом деле они болели полиомиелитом, в то время еще неизвестной болезнью, как тогда говорили, ревматической лихорадкой – последствие сырости, – приводящей к хромоте и параличу. Так или иначе, но двое сыновей Кэсси умерли. Один из ее взрослых племянников, живший с ней, тоже перенес паралич и остался калекой на всю жизнь. Несмотря на эти утраты, вопреки всему тетя Кэсси была самой веселой, блестящей, гармоничной и располагающей к себе женщиной из всех, кого я когда‑либо знала. Она оказалась единственным человеком, которого маме захотелось увидеть в те дни.

– Она понимает, что в словах утешения нет никакого смысла.

Помню, меня использовали в семье как эмиссара: кто‑то – может быть, бабушка, а может, кто‑то из моих теток – отвел меня в сторонку и прошептал, что я должна стать маминой утешительницей: мне надо пойти в комнату, где лежит мама, и объяснить ей, что папе сейчас хорошо, потому что он на небесах, в лучшем мире. Я охотно согласилась, ведь я и сама верила в это – все верили. Я вошла к маме, робея, с неопределенным чувством, возникающим у детей, когда они делают что‑то, как им сказали, правильное, и они вроде бы согласны, но каким‑то чутьем, не отдавая себе отчета в причинах, угадывают, что это неправильно. Я робко зашла к маме, дотронулась до нее и сказала:

– Мамочка, папа сейчас в лучшем мире. Он счастлив. Ты же не хочешь, чтобы он вернулся, раз ему так хорошо?

Мама вдруг резким движением села на кровати и с яростным жестом, заставившим меня отскочить назад, прокричала:

– Конечно, я хочу, – голос у нее был низкий. – Конечно, хочу. Я сделала бы все на свете, чтобы вернуть его, все‑все на свете. Если бы я могла, я заставила бы его вернуться. Хочу, чтобы он снова был здесь, со мной, в этом мире.

Я испуганно съежилась. Мама быстро сказала:

– Все хорошо, дорогая. Все хорошо. Просто я сейчас... сейчас немного не в себе. Спасибо, что ты пришла.

Она поцеловала меня, и я ушла успокоенная.

 

 

Часть третья

Я ВЗРОСЛЕЮ

 

Глава 1

 

Со смертью отца наша жизнь полностью переменилась. На смену безопасному, беззаботному миру детства пришла реальность. Для меня не существует сомнений, что незыблемость домашнего очага держится на главе дома – мужчине. Мы привыкли подсмеиваться над выражением «Отец лучше знает», но в нем отражена одна из характерных черт поздней Викторианской эпохи. Отец – это фундамент, на котором покоится дом. Отец любит, чтобы семья садилась за стол в одно и то же время; после обеда отца не следует беспокоить; отец хотел бы поиграть с тобой в четыре руки. Все это выполняется беспрекословно. Отец заботится о том, чтобы семья была сыта, чтобы в доме поддерживался заведенный порядок, чтобы можно было заниматься музыкой.

Папа гордился Мэдж. Общение с ней доставляло ему удовольствие. Он восхищался ее быстрым умом и обаянием; они составляли друг другу отличную компанию. Думаю, он находил в ней ту веселость и чувство юмора, которых, может быть, недоставало мне, но в его сердце существовал уголок и для младшей, поздней маленькой Агаты. У нас был с ним любимый стишок:

 

Агата‑Пагата, пеструшечка моя,

Что ни день, яички несет моим друзьям.

Бывало шесть и даже семь,

А раз и вовсе двадцать семь.

 

Мы с папой обожали его.

Но я думаю, что в глубине души папа больше всех любил Монти. Его чувство к сыну было сильнее. Монти тоже питал к отцу самую горячую сыновнюю любовь. Папа очень переживал за Монти, тревожился о его судьбе. С определенной точки зрения, он испытал радостное облегчение в период после Англо‑бурской войны. Монти стал офицером регулярного полка «Ист Суррей» и вместе со своим полком прямо из Африки направился в Индию. Казалось, он хорошо приспособился к новой армейской жизни. Хотя финансовые трудности оставались, но по крайней мере проблема с Монти на время отодвинулась.

Через девять месяцев после папиной смерти Мэдж вышла замуж за Джеймса Уотса, с большим трудом решившись оставить маму. Но мама и сама настаивала, чтобы они поскорее поженились. Мама уверяла, и, думаю, в этом была доля правды, что с течением времени, когда они с Мэдж сблизятся еще теснее, расставаться станет труднее. Отец Джеймса тоже стремился к тому, чтобы сын женился без промедлений. Джеймс заканчивал Оксфорд и принимал на себя дела; отец считал, что Джеймсу будет лучше, если они быстро поженятся и поселятся в своем доме. Мистер Уотс собирался выделить сыну землю из своих владений и построить дом для молодой пары. Так что все устраивалось как нельзя лучше.

Из Америки приехал и прожил у нас неделю душеприказчик отца, Огаст Монтант, – высокий, сильный человек, сердечный, обаятельный. Он стал для мамы другом и советником. Огаст откровенно объяснил ей, что папины дела обстоят плачевно; юристы, к которым он обращался, давали ему ужасные советы, равно как и те, кто как бы действовал от папиного имени. Достаточно большая сумма денег оказалась растраченной впустую на полумеры по улучшению состояния недвижимости в Нью‑Йорке. По его мнению, сейчас следовало бы продать часть ее, чтобы сократить налоги. Доход будет совсем небольшим. Крупное состояние, оставленное дедушкой, растворилось в воздухе. Фирма «X. В. Чефлин и Кº», партнером которой состоял дедушка, будет обеспечивать доход бабушке как вдове и маме, хотя и поменьше. Согласно папиному завещанию, нам, троим его детям, полагалось по 100 фунтов стерлингов в год каждому. Остававшаяся крупная сумма была также вложена в недвижимость, которая пришла в полный упадок и оказалась бесхозной или распроданной за бесценок.

Пришлось задуматься и о том, может ли мама позволить себе продолжать жить в Эшфилде. Думаю, мама была совершенно права, считая, что ей не следует оставаться там. Дом нуждался в ремонте, и осуществить его с такими скромными поступлениями было бы трудно, хотя и возможно. Разумнее было продать дом и купить другой, поменьше, где‑нибудь в Девоншире, может быть, рядом с Эксетером: его содержание обошлось бы дешевле, и еще остались бы деньги, вырученные от продажи. Хотя у мамы не было никакого делового опыта и практических навыков, она действительно обладала здравым смыслом.

Здесь, однако, она натолкнулась на противодействие детей. И Мэдж, и я, и Монти в письмах из Индии решительно воспротивились продаже Эшфилда и умоляли маму сохранить его. Это наш дом, говорили мы, и мы не вынесем его потери. Муж Мэдж обещал небольшую, но постоянную добавку к маминым деньгам. Они с Мэдж примут участие в расходах и летом, когда будут приезжать в Эшфилд. Наконец, тронутая, как мне кажется, больше всего моей отчаянной любовью к дому, мама сдалась. Она решила, что, во всяком случае, можно попытаться.

Теперь мне кажется, что маме никогда особенно не хотелось остаться в Торки навсегда. Она обожала города, в которых были соборы, и всегда очень любила Эксетер. Мама с папой не пропускали ни одного праздника, чтобы не отправиться в маленькие города и осмотреть их соборы; думаю, это делалось ради маминого, а не папиного удовольствия, и наверняка мама мечтала поселиться в небольшом доме поблизости от Эксетера. Но мама не была эгоисткой, Эшфилд оставался нашим домом, и я по‑прежнему обожала его.

Теперь я понимаю, что неблагоразумно было так цепляться за него. Конечно же, надо было продать Эшфилд и купить более подходящий дом. Но хотя мама прекрасно понимала это и тогда, а еще больше потом, все же, мне кажется, она была довольна, что мы там оставались: ведь Эшфилд долгие годы так много значил для меня! Мое пристанище, кров, приют, место, которому я действительно принадлежала. Мне никогда не приходилось страдать от отсутствия корней. Хотя сохранять Эшфилд было безумием, именно благодаря этому безумию я приобрела нечто очень ценное: сокровищницу воспоминаний. Разумеется, этот дом причинил мне и много огорчений, потребовал забот, расходов и хлопот – но разве за все, что мы так любим, не приходится платить?

Папа умер в ноябре; следующей осенью, в сентябре, вышла замуж Мэдж. Свадьбу сыграли скромно, без застолья, все еще соблюдая траур. Тем не менее церемония венчания была совершенно очаровательной. Она проходила в старой церкви в Торки. Сознавая всю важность своей роли главной подружки невесты, я невероятно ею наслаждалась. Все подружки невесты были одеты в белое, на голове – венки из белых цветов.

Венчание состоялось в одиннадцать часов утра, и после него мы отправились в Эшфилд на свадебный обед. Счастливые новобрачные не только получили массу изумительных подарков, но также подверглись всем пыткам, которые только смогли выдумать мы с моим кузеном Джералдом. В течение медового месяца, стоило им попробовать вынуть какую‑нибудь одежду из чемодана, отовсюду сыпался рис. К багажнику машины, на которой они уезжали, мы прикрепили атласные туфельки, и после того, как они обошли машину много раз, чтобы окончательно убедиться в том, что им нечего опасаться, мы написали мелом: «Миссис Джимми Уотс – имя первый сорт».

Они провели медовый месяц в Италии.

Утопая в слезах, мама уединилась в своей спальне, а мистер и миссис Уотс вернулись в отель – миссис Уотс, без всяких сомнений, тоже для того, чтобы рыдать. По‑видимому, именно так реагируют матери на свадьбы своих детей. Молодые Уотсы, кузен Джеральд и я остались одни, подозрительно, как незнакомые собаки, приглядываясь друг к другу.

Поначалу Нэн Уотс мне совсем не понравилась. К сожалению, по существовавшему в те времена обычаю, члены наших уважаемых семейств прочитали нам наставления. Нэн, хохотушке, с повадками сорванца‑мальчишки, сообщили, что Агата всегда хорошо себя ведет, она «такая благонравная и вежливая». И пока Нэн оценивала меня в соответствии с этими панегириками, меня предупредили, что Нэн «никогда не робеет, всегда отвечает, когда с ней разговаривают, никогда не краснеет, ничего не бормочет себе под нос и не сидит молча, как бука». Поэтому мы обе смотрели друг на друга с большой неприязнью.

Так прошли первые полчаса, но потом все образовалось. В конце концов мы устроили в классной комнате нечто вроде стипль‑чеза, совершая дикие прыжки с перевернутых и нагроможденных друг на друга стульев, приземляясь каждый раз на старенький честерфилдовский диван. Мы катались от смеха, вопили, визжали – в общем, веселились. Нэн изменила свое мнение: обо мне можно было сказать все на свете, кроме того, что я спокойная и тихая девочка (я вопила изо всех сил). Я тоже уже не думала, что Нэн – маленькая нахалка, которая только и делает, что болтает без умолку и встревает во взрослые разговоры. Мы изумительно провели время, и пружины дивана вышли из строя навсегда.

Потом мы закусили холодным мясом и отправились в театр на «Пиратов из Пензанса»[48]. С тех пор дружба с Нэн все крепла, мы стали подругами на всю жизнь. Нам случалось терять друг друга из вида на несколько лет, но когда мы снова встречались, оказывалось, что ничего не изменилось. Нэн принадлежит к тем из моих друзей, которых мне больше всего недостает теперь. С ней, как ни с кем, я могла часами говорить об Эшфилде, Эбни, о добром старом времени, собаках и наших проделках, ухажерах и театральных представлениях, которые мы смотрели или в которых участвовали.

 

* * *

 

После отъезда Мэдж начался новый этап моей жизни. Я оставалась ребенком, но ранний период детства миновал. Ушли безудержность радости, безысходность отчаяния, сиюминутная значительность каждого дня – неоспоримые признаки детства, а с ними ощущение безопасности и полное равнодушие к будущему.

Мы не были больше семьей Миллеров; немолодая женщина и маленькая наивная девочка, совершенно не готовая к превратностям судьбы, просто оказались теперь вдвоем, и, хотя внешне мало что изменилось, жизнь стала другой.

После папиной смерти у мамы начались сердечные приступы. Они случались совершенно неожиданно, и прописанные доктором средства нисколько не помогали. Впервые я поняла, что значит беспокоиться о других, но, неопытная и маленькая, я сильно все преувеличивала. По ночам я просыпалась с отчаянно бьющимся сердцем, уверенная, что мама умерла. Двенадцать и тринадцать лет – самый подходящий возраст для таких волнений. Думаю, я понимала, что схожу с ума напрасно и что страхи мои необоснованны, но ничего не могла с собой поделать. Я вставала, кралась по коридору, опускалась на коленки около маминой двери и, прижав ухо к замочной скважине, не дыша, пыталась уловить звуки ее дыхания. Очень часто мои опасения почти тотчас развеивались, так как из‑под двери доносился оглушительный храп. Мама храпела довольно специфически: она начинала на изысканном пианиссимо, которое затем поднималось до оглушительного всхрапа, после которого мама обычно переворачивалась на другой бок и замолкала по крайней мере на три четверти часа. Услышав знакомые звуки и успокоившись, я уходила обратно к себе в комнату и засыпала; но если из‑за двери ничего не было слышно, я оставалась на месте, во власти самых ужасных предчувствий. Было бы гораздо проще открыть дверь, войти и убедиться, что ничего страшного не произошло, но как‑то так получалось, что я никогда этого не делала, а может быть, мама на ночь запирала дверь на ключ.

Я никогда не признавалась маме в этих ужасных приступах страха за нее, и, наверное, она никогда о них не подозревала. Каждый раз, когда она отправлялась в город, я безумно боялась, что ее могут задавить. Сейчас все это кажется таким глупым... Со временем, через год или два, мои страхи постепенно улеглись. Впоследствии я спала в папиной гардеробной, по соседству с маминой спальней, с приоткрытой дверью; если ночью она плохо себя чувствовала, я могла войти, поправить подушку, помочь лечь повыше и дать ей немного коньяка или нюхательную соль. Достаточно было один раз оказаться на месте вовремя, чтобы я насовсем избавилась от ужасных мук страха. Конечно, я всегда страдала от избытка воображения, сослужившего мне хорошую службу в моей профессии, в самом деле, фантазия – основа писательского ремесла, но в других случаях она может вызвать массу неприятных переживаний.

После смерти папы изменились и условия жизни. Светское времяпрепровождение практически прекратилось. Кроме старых друзей, мама ни с кем не виделась. Мы едва сводили концы с концами и вынуждены были соблюдать строжайшую экономию. Только так мы могли сохранить Эшфилд. Мама не устраивала больше званых обедов и ужинов. Вместо трех слуг остались двое.

Мама попыталась объяснить Джейн, что мы теперь крайне стеснены в средствах и отныне ей придется довольствоваться двумя юными и неопытными помощницами; что Джейн, с ее великолепным кулинарным искусством, вправе претендовать на более высокое жалованье – она имеет для этого все основания. Мама подыскала для Джейн место, где она будет получать больше денег и работать с настоящей помощницей.

– Вы заслуживаете этого, – сказала мама.

Джейн бесстрастно выслушала мамину речь, не выказав никаких эмоций. Как всегда, она что‑то ела. Продолжая жевать, она кивнула головой, а потом ответила:

– Прекрасно, мэм. Как скажете, вам виднее.

На следующее утро, однако, она появилась в маминой комнате:

– Я просто хотела сказать, мэм, кое‑что. Я подумала и решила остаться у вас, мэм. Я поняла все, что вы мне сказали, и согласна получать меньше; но я жила здесь очень долго. Все равно брат настаивает, чтобы я приехала к нему потом, и я обещала вести его дом, когда он уйдет с работы: через четыре или пять лет. А до тех пор я остаюсь здесь.

– О, это так великодушно с вашей стороны, – расчувствовалась мама.

Джейн, пуще всего боявшаяся проявления всяких чувств, сказала:

– Так будет лучше, – и величественно покинула комнату.

Однако в этом соглашении существовал изъян. Привыкнув за многие годы готовить определенным образом, Джейн решительно не могла переменить свои привычки. Если она приготовляла роти, то из гигантского куска мяса. На стол подавались громадные пироги, колоссальных размеров торты и пудинги, достойные аппетита Гаргантюа. Мама говорила:

– Джейн, помните, что нас только двое.

Или:

– Пожалуйста, на четверых.

Но Джейн не воспринимала этих увещеваний.

Ощутимый урон хозяйству наносило щедрое гостеприимство Джейн. Каждый божий день к ней заявлялись семь или восемь друзей пить чай с пирожными, сдобными булочками, лепешками, печеньем, фруктовыми тортами. В конце концов, отчаявшись из‑за того, что книга домашних расходов все распухает и распухает, мама деликатно намекнула, что, может быть, поскольку теперь все изменилось, Джейн договорится со своими друзьями, что они будут приходить к ней не чаще чем раз в неделю. Так что теперь Джейн устраивала чаепития только по пятницам.

Наши трапезы тоже отличались от прежних застолий с тремя‑четырьмя сменами блюд. По вечерам мы с мамой ели макароны с сыром или рисовый пудинг. Думаю, это огорчало Джейн. Понемногу маме удалось также взять на себя заказы, чем в былые времена занималась Джейн. Один из папиных друзей получал большое удовольствие, слушая, как Джейн по телефону отдает распоряжения:

– Я хочу шесть лангустов – только не омаров, – свежих, и креветок, не меньше чем...

Это «не меньше чем» было излюбленным выражением в нашей семье. Кстати, «не меньше чем» заказывала не только Джейн, но и наша следующая кухарка, миссис Поттер. Что за благословенные времена были для торговцев!

– Но я всегда заказывала двенадцать филе камбалы, – в отчаянии говорила Джейн. Тот факт, что у нас не было теперь достаточно ртов, чтобы съесть двенадцать филе, даже считая ее и ее помощницу, не укладывался в голове Джейн.

Все эти изменения очень мало затрагивали меня. Такие понятия, как роскошь или экономия, в юные годы не имеют значения. Что купить – леденцы или шоколад, не так уж важно. К тому же я всегда предпочитала камбале макрель, а мерлуза, кусающая себя за собственный хвост, всегда казалась мне верхом совершенства.

Я по‑прежнему поглощала огромное количество книг – проработала всего Хенти и набросилась на Стэнли Уэймана (какие восхитительные исторические романы!). Однажды я перечитала «Трактир в замке» и нашла его прекрасным.

«Пленник Зенды» Хокинса открыл мне, как и многим другим, жанр романа. Я зачитывалась им, влюбившись по уши не в Рудольфа Рассендилла, как можно было ожидать, но в настоящего короля, заточенного и горюющего в башне. Я жаждала спасти его, освободить, убедить, что я, Флавия, любила именно его, а не Рудольфа Рассендилла. Я прочитала по‑французски всего Жюля Верна – «Путешествие к центру земли» многие месяцы оставалось моей любимой книгой. Я наслаждалась контрастом между благоразумным племянником и самоуверенным дядей. Любую книгу, которая нравилась мне по‑настоящему, я перечитывала чуть ли не каждый месяц; потом оставляла ее и выбирала другую.

Были также книги Л. Т. Мид для девочек – мама их терпеть не могла, находя юных героинь этих книг вульгарными, только и мечтающими о богатстве и красивых платьях. Втайне я восхищалась ими, но при этом чувствовала себя виноватой в дурном вкусе! Некоторые из книг Хенти мама читала мне вслух, досадуя, впрочем, на чрезмерную пространность описаний. Она читала мне и «Последние дни Брюса» – книга страшно нравилась нам обеим.

На уроках я корпела над трудом под названием «Великие исторические события». Проработав каждую главу, мне нужно было ответить на вопросы, помещенные в конце. Из нее я узнавала о главных европейских и мирового значения событиях, произошедших во время правления английских королей, начиная с короля Артура. Как приятно, когда вам твердо говорят, что король Такой‑то плохой; эта книга отличалась библейской категоричностью. Я узнала даты рождения и смерти всех английских королей и имена всех их жен – не могу сказать, чтобы эта информация хоть сколько‑нибудь пригодилась мне в жизни.

Каждый день я занималась также орфографией, исписывая целые страницы трудными словами. Думаю, некоторую пользу эти упражнения мне принесли, но я всегда писала с кучей ошибок и делаю их по сей день.

Большое удовольствие доставляла мне музыка – и уроки, и всякого рода музыкальная деятельность, связанная с семьей Хаксли. У доктора Хаксли и его рассеянной, но умной жены было пятеро дочерей – Милдред, Сибил, Мюриэл, Филлис и Инид. По возрасту я находилась между Филлис и Мюриэл, моей лучшей подругой, смешливой девочкой, с вытянутым лицом с ямочками на щеках, что довольно необычно для лиц такой формы, и светлыми пепельными волосами.

Я впервые встретилась с Мюриэл и Филлис на уроке пения. Мы, десять‑двенадцать девочек, пели раз в неделю хоровые сочинения и оратории под руководством учителя пения мистера Крау, а также играли в оркестре: мы с Мюриэл – на мандолинах, Сибил и девочка по имени Конни Стивенс – на скрипке, а Милдред – на виолончели.

Вспоминая теперь Хаксли, я должна признать, что это было отважное семейство. Завзятые святоши из старых обитателей Торки косо посматривали на «этих Хаксли» главным образом потому, что у них было заведено прогуливаться по Стрэнду, коммерческой улице Торки, от двенадцати до часа дня. Впереди, держась за руки, три девочки, а вслед еще две и гувернантка; они жестикулировали, веселились, бегали взад и вперед, хохотали, но, что самое главное, они были без перчаток. Это уже откровенный вызов. Тем не менее, поскольку мистер Хаксли был самым модным доктором в Торки, а миссис Хаксли – то, что называется «хорошего происхождения», девочки были приняты в свете.

Нравы в ту пору отличались некоторым своеобразием, представляя собой, конечно, одну из форм снобизма. Однако излишнее проявление снобизма вызывало всеобщее презрение. Тех, кто слишком часто намекал на свой аристократизм, осуждали и высмеивали. Три фазы обсуждения, следующие друг за другом, я слышала всю жизнь.

Первая:

– Но кто она, дорогая? Из какой семьи? Не из йоркширских ли она Твидлов? Они, конечно, отчаянно нуждаются, но она настоящая Уилмот!

Вторая:

– Да, конечно, они ужасно вульгарны, но страшно богаты! Думаю, люди, поселившиеся в «Лиственницах», имеют деньги, не правда ли? О, надо обязательно навестить их.

И наконец, третья:

– Я все знаю, дорогая, но они так забавны! Конечно, никакого воспитания, и никто не знает, из какой они семьи, но они в самом деле очень забавны.

После этого отступления о нравах возвращаюсь к оркестру.

Интересно, насколько походил на музыку шум, который мы издавали? Наверное, не сильно. И, однако, нам было очень интересно, и наши познания в музыке увеличились. Приближалось и нечто еще более захватывающее – мы готовились к представлению опер Гилберта и Салливана[49].

Еще до того, как мы сблизились, Хаксли уже поставили «Терпение». Теперь они находились в преддверии постановки «Телохранителя» – мероприятия, требовавшего незаурядной отваги. Меня всегда изумляло, что родители нисколько не расхолаживали детей. Миссис Хаксли проявляла великолепную индифферентность, что, надо сказать, искренне восхищало меня, поскольку родители в ту пору отнюдь не отличались равнодушием. Она поддерживала детей во всех начинаниях, помогала, если они нуждались в помощи, а если нет, – предоставляла им полную свободу. Распределили, как положено, роли. Я обладала красивым сильным сопрано, единственным во всей труппе, и, конечно, была на седьмом небе, когда мне поручили роль полковника Ферфакса.

Некоторые трудности возникли с моей мамой, отличавшейся старомодностью воззрений относительно того, какие части ног девушки могут демонстрировать публике. Ноги есть ноги, достаточно деликатная часть тела. Неблагопристойно, считала мама, появляться на сцене в коротких штанах XVI века или еще в чем‑то таком. Мне было тогда тринадцать или четырнадцать лет, и мой рост составлял уже метр шестьдесят семь. Увы, никаких признаков пышной груди, о которой я мечтала, живя в Котре, не наблюдалось. Все‑таки мне удалось выйти в костюме королевского стражника, хотя вместо панталон на мне были довольно мешковатые брюки. Я утешалась тем, что джентльмены елизаветинских времен сталкивались с еще большими трудностями. Сегодня все это кажется смешным, но тогда к подобным проблемам относились со всей серьезностью. В конце концов из положения вышли так: мама сказала, что, если я переброшу через плечо спинную мантию, все будет прекрасно. Мантию соорудили из куска бирюзового бархата, выуженного из бабушкиных запасов. (Бабушкиными запасами были набиты многочисленные сундуки и ящики, ломившиеся от изумительных тканей, купленных ею за последние двадцать пять лет и благополучно забытых.) Я бы не сказала, что двигаться по сцене в мантии, ниспадающей с одного плеча и перекинутой через другое, да еще так, чтобы в целях благопристойности оставить скрытыми от публики нескромные участки ног, было очень легко.

Помнится, я не испытывала на сцене ни малейшего страха. Не странно ли для особы столь застенчивой, которой порой стоило неимоверных усилий перешагнуть порог магазина? Которая, прежде чем появиться на большом приеме, буквально скрежетала зубами? Единственным, что совершенно не приводило меня в замешательство, было пение. Позднее, учась в Париже одновременно музыке и пению, я тряслась от страха, если мне предстояло сыграть что‑нибудь на школьном концерте, и вместе с тем совершенно не боялась петь. Вполне вероятно, что этим бесстрашием я обязана арии «Благо ли жизнь» и прочим ариям из репертуара полковника Ферфакса. «Телохранитель», безусловно, был моим звездным часом в тот период. И однако, как это ни странно, я рада, что мы больше не ставили опер – опыт, который доставил истинное удовольствие, нельзя повторить снова.

Согласитесь, удивительно: воскрешая события прошлого, как и почему они происходили, что им предшествовало, невозможно вспомнить, когда и отчего они канули в безвестность. Позабылись названия множества пьес, в которых я участвовала вместе с Хаксли после описанных уже постановок, хотя совершенно уверена, что наша дружба не прерывалась. Одно время мы, кажется, встречались каждый день, потом я долгое время писала Лалли в Шотландию. Может быть, доктор Хаксли уехал практиковать куда‑то в другое место или оставил работу? Я не помню, когда мы расстались окончательно. Помнится, у Лалли существовала твердая градация дружеских отношений.

– Ты не можешь быть моей лучшей подругой, – объясняла она, – потому что в Шотландии есть девочки Мак‑Крэкен. Они всегда были нашими лучшими друзьями. Бренда – моя лучшая подруга, а Джэнет – лучшая подруга Филлис; следовательно, ты можешь быть моей второй лучшей подругой.

Так что мне пришлось довольствоваться званием второй лучшей подруги, и уговор этот соблюдался неукоснительно, тем более что Хаксли виделись с Мак‑Крэкенами, я бы сказала, едва ли чаще, чем раз в два года.

 

Глава 2

 

Мне кажется, где‑то в марте мама сказала, что Мэдж ждет ребенка. Я ошарашенно уставилась на нее:

– Мэдж ждет ребенка?

Непонятно, почему мысль о том, что у Мэдж может быть ребенок, не приходила мне в голову, – в конце концов, это случалось сплошь и рядом, но то, что происходит в своей семье, всегда производит более сильное впечатление. Я с энтузиазмом приняла своего зятя Джеймса, или Джимми, как я обычно называла его, и очень привязалась к нему. Сейчас же произошло что‑то совсем новое.

Как это всегда со мной случалось, мне понадобилось некоторое время, чтобы осмыслить сказанное. Может быть, я просидела с открытым ртом две минуты или даже больше. Потом я сказала:

– О, это будет потрясающе. А когда? Через неделю?

– Нет, не так скоро, – ответила мама. – Наверное, в октябре.

– В октябре? – расстроилась я.

Сколько же еще ждать! Не помню точно, какие у меня в ту пору существовали представления о сексе, – мне было тогда около тринадцати лет, однако думаю, что меня уже не слишком удовлетворяли россказни о небесных посланниках или докторах с черными портфелями. Я уже понимала, что это некий физиологический процесс, но не испытывала ни любопытства, ни особого интереса. Однако некоторое осторожное умозаключение я сделала. Сначала ребенок находится внутри, а потом, в нужное время, оказывается снаружи; я размышляла о механизме его появления на свет и пришла к выводу, что самым вероятным путем для него был пупок. Я совершенно не могла взять в толк, для чего существует это углубление посреди живота, и, следовательно, совершенно ясно, что пупок должен иметь какое‑то отношение к появлению ребенка на свет.

Позже сестра рассказала мне, что у нее были совершенно определенные идеи на сей счет: она считала, что пупок – это замок, ключ от которого находится у мамы, а потом мама передавала этот ключ мужу, и в брачную ночь он отпирал замок. Все это звучало настолько убедительно, что меня нисколько не удивляла длительная и твердая приверженность Мэдж своей теории.

Я отправилась в сад обдумывать новость и провела там много времени в размышлениях. У Мэдж будет ребенок. Удивительное известие, и чем больше я думала о нем, тем в больший восторг приходила. Я буду тетя, как взрослая, это придаст мне значительность. Я буду покупать ему игрушки, разрешу играть в своем кукольном домике, буду следить, чтобы мой котенок Кристофер случайно не поцарапал его. Примерно через неделю я перестала думать обо всем этом; повседневные заботы поглотили мое внимание. До октября надо было еще столько ждать!

Вдруг в августе пришла телеграмма, и мама спешно уехала из дома. Она объяснила, что должна побыть некоторое время с Мэдж в Чешире. С нами жила тогда тетушка‑бабушка. Внезапный отъезд мамы не очень удивил меня, и я не задумывалась о его причинах, потому что мама всегда действовала внезапно, без всяких предварительных приготовлений. Помню, я гуляла в саду, рядом с теннисным кортом, с надеждой разглядывая грушевое дерево в поисках спелой груши. Именно за этим занятием и застала меня Алиса.

– Пора ужинать, мисс Агата. У меня есть для вас маленькая новость.

– Новость? Какая?

– У вас теперь есть маленький племянник.

– Племянник? Но он не должен был появиться раньше октября?

– Ну, не всегда все бывает так, как мы думаем, – сказала Алиса. – Пойдемте же.

Я пошла домой и в кухне нашла бабушку с телеграммой в руке. Я забросала ее вопросами. Какой из себя ребенок? Почему он появился сейчас, а не в октябре? Бабушка парировала мои вопросы с истинно викторианским искусством. Думаю, что, войдя в кухню, я прервала ее беседу с Джейн на акушерские темы, потому что они обе резко понизили голоса и шептали что‑то вроде: «Один доктор считал, что надо дать ей потрудиться, но другой настоял на своем». Все это звучало таинственно и интересно. Я полностью сосредоточилась на племяннике. Бабушка разделывала баранью ногу, когда я спросила ее:

– Но на что же он похож? Какого цвета у него волосы?

– Наверное, он лысый. Волосы вырастают не сразу.

– Лысый, – повторила я разочарованно. – А у него красное лицо?

– Скорее всего.

– А какого он размера?

Бабушка подумала, перестала резать мясо и отмерила расстояние ножом:

– Такой.

Она ответила мне с абсолютной уверенностью человека, который знает, о чем говорит. Ребенок показался мне очень маленьким. В то же время это заявление произвело на меня такое сильное впечатление, что, абсолютно уверена, если бы психиатр попросил меня назвать ассоциацию и в качестве ключевого слова произнес «ребенок», я тотчас ответила бы: нож для разрезания мяса. Интересно, какой фрейдистский комплекс приписали бы мне в связи с таким ответом?

Племянник очаровал меня. Мэдж привезла его в Эшфилд спустя примерно месяц, а когда ему исполнилось два месяца, его крестили в старой церкви в Тор‑Моуне. Так как крестная мать малыша, Нора Хьюитт, не могла присутствовать на крестинах, мне разрешили держать ребенка на руках и быть ее представительницей. Я стояла рядом с купелью, преисполненная гордости, а Мэдж нервно поддерживала меня за локоть, чтобы я случайно не уронила племянника. Мистер Джейкоб, наш викарий, которого я прекрасно знала с тех пор, как он готовил меня к конфирмации, замечательно умел крестить. Он окроплял святой водой верхнюю часть лба и легонько покачивал ребенка, чтобы тот не заплакал. Племянник был окрещен Джеймсом Уотсом, в честь отца и дедушки. Но в семье его называли Джеком. Меня все время обуревало нетерпеливое желание, чтобы он поскорее вырос и я смогла бы играть с ним, потому что на данный момент он в основном занимался тем, что спал.

Какое счастье, что Мэдж приехала домой надолго! Я рассчитывала, что она будет рассказывать мне разные интересные истории и внесет разнообразие в мою жизнь. Своего первого Шерлока Холмса – «Голубой карбункул» – я услышала от Мэдж и с тех пор одолевала ее просьбами рассказывать еще. Больше всего я любила «Голубой карбункул», «Союз рыжих» и «Пять апельсиновых косточек», хотя и все остальное тоже нравилось мне. Мэдж была великолепной рассказчицей.

Перед тем как выйти замуж, она начала писать сама. Некоторые из ее рассказов были опубликованы в «Ярмарке тщеславия». Напечататься в этом журнале считалось большим литературным успехом, и папа страшно гордился дочерью. Она написала серию рассказов, посвященных спорту: «Шестой мяч в молоко», «Мимо», «Касси играет в крокет» и другие. Очень остроумные и увлекательные. Перечитав их лет двадцать тому назад, я подивилась, как же хорошо она писала. Интересно, продолжала бы она писать, если бы не вышла замуж? Думаю, Мэдж никогда не рассматривала себя всерьез как писательницу – скорее она предпочла бы стать художницей. Мэдж принадлежала к тому типу людей, у которых прекрасно получается все, за что бы они ни взялись. Насколько я помню, выйдя замуж, она больше не писала рассказов, но десять или пятнадцать лет спустя начала писать для сцены. «Претендента» поставил Бэзил Дин в Королевском театре, с Леоном Куотермейном и Фей Комптон в главных ролях. Мэдж написала еще одну или две пьесы, но их не поставили в Лондоне. Помимо этого, Мэдж великолепно играла в любительских спектаклях в Манчестерском любительском драматическом театре. Совершенно очевидно, что из всех членов нашей семьи Мэдж была самой талантливой.

Я же была начисто лишена честолюбия, сознавая свою заурядность. Любила играть в теннис и крокет, но никогда не играла достаточно хорошо. Очень соблазнительно «признаться», что я всегда мечтала стать писательницей и когда‑нибудь прославиться, но положа руку на сердце могу сказать, что такая мысль никогда не приходила мне в голову.

Однако в одиннадцатилетнем возрасте меня все‑таки напечатали. Случилось это так. По Илингу начали ходить трамваи, что вызвало немедленный взрыв общественного негодования. В Илинге произошло чудовищное событие: такое благословенное место по соседству с Лондоном, такие широкие улицы, такие красивые дома – и вдруг лязг трамваев! Прогресс принес разочарование и страдания. Посыпались протесты в прессу, в мэрию, кто куда мог – писали все. Трамваи! Какая пошлость, какой шум! Здоровье населения подвергается несомненной угрозе. Разве не достаточно великолепного блестящего красного автобуса с огромными буквами «ИЛИНГ», курсировавшего от Бродвея в Илинге до Шеперд‑Буш, и другого, чрезвычайно полезного автобуса, от Ханвелла до Эктона. Не говоря уже о доброй старой Большой Западной железной дороге или пригородных поездах.

Трамваи объявили ненужными. Но они появились. Появились неумолимо, сопровождаемые стенаниями и зубовным скрежетом жителей города. С этими событиями непосредственно связана моя первая попытка напечататься – я написала стихотворение в первый же день, как начали ходить трамваи. Оно состояло из нескольких строк. Бабушка уговорила одного из старых джентльменов из своего окружения, верного стража из числа ее галантных телохранителей, генералов, полковников и адмиралов, пойти в редакцию местной газеты и предложить напечатать мое стихотворение – наверняка они поместят его. Я до сих пор помню это первое стихотворение:

 

Чуть свет пошли трамваи,

Пурпуром сверкая,

Искры рассыпая.

Но когда стемнело и сумерки сгустились,

Совсем другое дело:

Трамваи испарились.

 

Далее я иронизировала по поводу «узкого башмака, который жал». (В «башмаке» сцепления, или как он там назывался, обнаружились неполадки с электричеством, подаваемым в трамвай, из‑за чего спустя несколько часов случилась авария.) Увидев стихи напечатанными, я почувствовала прилив гордости, но никак не творческого энтузиазма. На литературный олимп меня не тянуло.

На самом деле я думала только об одном – о счастливом замужестве. Как и большинство моих подруг, я не сомневалась, что оно будет удачным. Мы жили в сознании ожидающего нас безоблачного счастья; мы ждали любви, восхищения, поклонения, ждали, как о нас будут заботиться, холить и лелеять, намереваясь в то же время идти собственным путем во всем, что было для нас важным, одновременно заботясь о муже, его жизни, успехе, карьере, считая эту заботу своим священным долгом. Мы не нуждались в тонизирующих или успокоительных таблетках, потому что верили в радость жизни. Могли испытывать личные разочарования, порой чувствовали себя несчастными, но в целом жизнь была удовольствием. Может быть, для нынешних девушек так оно и осталось и жизнь для них так же увлекательна, но они, конечно же, не показывают этого. Может быть – только сейчас пришло мне в голову, – им нравится предаваться меланхолии? Некоторым наверняка нравится. Может быть, им доставляют удовольствие критические эмоциональные ситуации и преодоление их? Может быть, мучительные душевные терзания им в радость? Тревога, тоска, беспокойство типичны для нашего времени. Мои современницы часто оказывались в трудном положении, у них не было и десятой доли того, чего они хотели. Почему же нам было так весело жить? Может быть, в нас бродили жизненные соки, которые теперь иссякли? Отчего? От гнета ли образования или, того хуже, от страха остаться недоучкой? Или высушила их тревога о будущей жизни?

Мы походили на буйные заросли цветов, – может быть, даже сорняков, – но силы в нас били через край, мы пробивались вверх – сквозь щели тротуаров и мостовых, в самых зловещих уголках, подталкиваемые любопытством к жизни, жаждой наслаждения, и прорывались к солнечному свету в ожидании, пока кто‑нибудь придет и сорвет нас. Нас могли помять, но мы снова поднимали головы. Теперь, увы, обзавелись гербицидами (особенными!), и у сорняков нет больше шансов снова поднять голову. Говорят, что погибают неприспособленные. Нам никто никогда не говорил, что мы неприспособленные. А если бы кто‑нибудь сказал, мы бы не поверили. Только убийца был неприспособлен к жизни. А теперь именно ему и нельзя этого говорить.

Самое замечательное в девичестве, каковое есть предчувствие женственности, состоит в том, что жизнь воспринимается как увлекательное приключение. Совершенно не знаешь, что с тобой случится. Вот отчего так интересно становиться женщиной. Никаких забот о том, что делать, – биология сама решит. Ждешь мужчину, который, раз появившись, полностью изменит твою жизнь. Что ни говорите, но на пороге таких предчувствий голова кружится. Что будет? «Может, я выйду за какого‑нибудь дипломата... Наверное, мне бы понравилось ездить за границу, смотреть мир...» Или: «Пожалуй, я не хотела бы выйти замуж за моряка; ведь пришлось бы все время жить у моря». Или: «Кто знает, может быть, я выйду замуж за мостостроителя или первопроходца». Весь мир открыт, но выбор не за вами, все предопределено судьбой. Судьба может послать кого угодно: например, пьяницу, который сделает вас несчастной на всю жизнь; но это только увеличивало накал ожидания. Выражаясь словами старушек нянь, кормилиц, кухарок и горничных: «Однажды явится Мужчина вашей жизни, ваш Суженый».

Помню, еще совсем крошкой я наблюдала, как старая Ханна, бабушкина кухарка, одевает на бал одну из самых хорошеньких маминых подруг. Ханна зашнуровывала ее в тугой корсет.

– А теперь, мисс Филлис, – сказала Ханна, – поставьте ногу на кровать и наклонитесь, я буду затягивать. Не дышите.

– Но, Ханна, я не могу выдержать, правда, не могу. Я не могу дышать.

– Ничего‑ничего, моя милочка, не шевелитесь, вы прекрасно можете дышать. Придется вам не слишком много есть, оно и к лучшему, потому что молодым леди не подобает много есть у всех на виду – это неделикатно. Вы должны вести себя как настоящая юная леди. Вот теперь прекрасно. Подождите, я измерю вам талию. Как раз: сорок шесть с половиной сантиметров; я могла бы затянуть до сорока шести.

– Сорок шесть с половиной тоже хорошо, – вздохнула страдалица.

– Вы будете очень довольны, когда появитесь там с такой тонкой талией. Представьте себе, что именно в этот вечер явится ваш Суженый? Не хочется же вам, в самом деле, чтобы он увидел вас поперек себя шире?

Мужчина вашей жизни. Суженый. Или иногда еще более элегантно: «Ваша судьба».

– Не знаю, мне вовсе не хочется идти на эти танцы.

– Глупости, очень даже хочется. Может быть, вы встретите там вашего Суженого.

И естественно, именно так все и происходит. Девушки отправляются на какой‑нибудь бал, они могут хотеть идти туда, могут не хотеть – это не имеет никакого значения – и там встречают свою судьбу.

Конечно, всегда находились девушки, заявлявшие, что они не хотят выходить замуж, обычно по какой‑нибудь благородной причине. Как правило, они собирались уйти в монастырь или работать в лепрозории. Речь шла, таким образом, о том, чтобы принести себя в жертву ради какого‑то очень важного дела, – неизбежный этап. Горячее стремление стать монахиней было гораздо более характерно для последовательниц протестантской религии, чем католической. Девушки‑католички рассматривали уход в монастырь как призвание, как выбор жизненного пути, в то время как протестанток привлекал аромат религиозной таинственности. Профессия больничной сиделки тоже считалась вполне героической, овеянной славой мисс Флоренс Найтингейл[50]. Но главной темой оставался брак: за кого вам предстоит выйти замуж – вот что волновало сильнее всего.

 

* * *

 

В тринадцать‑четырнадцать лет я значительно опережала свой возраст, чувствовала себя гораздо старше и опытнее сверстниц. Я больше не ощущала себя защищенной – напротив, я сама стала защитницей. Несла ответственность за маму. В это же время начались мои попытки разобраться в себе: что я за человек, что может принести мне успех, и в чем я слаба, на что не стоит тратить времени. Я прекрасно знала, что не отличаюсь сообразительностью; прежде чем решать какую‑то проблему, я должна была всесторонне обдумать ее.

Я начала ценить время. Нет ничего удивительнее в жизни, чем время. Не думаю, чтобы у современных людей его было достаточно. В детстве и юности мне страшно повезло именно потому, что у меня было так много времени. Просыпаешься утром и, даже прежде чем открыть глаза, радостно предвкушаешь: «Интересно, что я сегодня буду делать?»

Ты можешь решать: вот он перед тобой, выбор, и, если хочешь, можешь распланировать день. Это не означает, что не существует обязанностей, которые нужно выполнить, – конечно же, они есть: определенная домашняя работа – то почистить серебряные рамки для фотографий, то заштопать чулки, а то и выучить главу из «Великих исторических событий», а завтра пойти в город и оплатить счета в магазинах. Написать письма, поиграть гаммы и упражнения, повышивать, но все эти занятия зависели от моего выбора, от моего желания. Я могла планировать день, могла сказать:

– Пожалуй, оставлю чулки на потом; с утра пойду в город, а вернусь по другой дороге и посмотрю, зацвела ли уже яблоня.

Просыпаясь, я всегда испытывала самое естественное для всех нас чувство: радость жизни, может быть, неосознанную. Вы живете, и открываете глаза, и наступает новый день; каждый следующий шаг в вашем путешествии в неизведанное – в этом увлекательном путешествии – и есть ваша жизнь. И дух захватывает необязательно от того, что это вообще жизнь, но от того, что это ваша жизнь. Одно из величайших таинств существования – наслаждение преподнесенным вам даром жизни.

Вовсе не всякий день сулит наслаждения. После сладостного чувства, испытанного от «Новый день! Какое счастье!», вы вспоминаете, что в десять тридцать назначены на прием к зубному врачу, и это отнюдь не радует. Но первоначальное чувство радости уже испытано, и оно дает вам заряд на весь день. Конечно, многое зависит от характера, веселый он или мрачный. Думаю, что с этим ничего не поделаешь. Уж каков человек есть, таков он и есть: счастливый и веселый до той поры, пока что‑нибудь не огорчит его, или мрачный и грустный, пока что‑нибудь не развеет его тоску. Само собой разумеется, счастливые люди могут стать несчастными, а мрачные – получать массу удовольствий. Но если бы я могла сделать подарок новорожденному, я выбрала бы только одно: хороший характер.

Существует странное, на мой взгляд, мнение, что работа – это большая заслуга. Почему? Когда‑то человек шел на охоту для того, чтобы прокормиться и выжить. Потом он корпел над сбором урожая и сеял и пахал по тем же причинам. Теперь он встает ни свет ни заря, вскакивает в свой восьмичасовой поезд и весь день сидит в конторе – все по той же причине. Чтобы прокормить себя, иметь крышу над головой и, если повезет, жить с комфортом и развлекаться.

Суровая экономическая необходимость – да! Но – заслуга? Старая поговорка гласит: «Дурная голова ногам покоя не дает». В то же время маленький Джордж Стефенсон наслаждался праздностью, наблюдая за прыгающей крышкой чайника, который кипятила его мама. Так как в тот момент ему нечего было делать, он начал размышлять...

Не думаю, чтобы открытия рождались из необходимости, – открытие впрямую происходит от праздности, а может быть, и от лени. Избавиться от хлопот – в этом состоит главный секрет, который вел человечество через сотни тысяч лет, от изобретения кремня до стиральной машины.

С ходом времени положение женщин определенно изменилось к худшему. Мы, женщины, повели себя как дурочки: начали вопить, чтобы нам разрешили работать наравне с мужчинами. Мужчины ничтоже сумняшеся с удовольствием ухватились за эту идею. Зачем защищать жену? Что плохого, если она сама будет защищать себя? Она хочет этого. Черт возьми, на здоровье!

Мне кажется чрезвычайно огорчительным, что, начав с того, что мудро объявили себя слабым полом, мы теперь сравнялись в положении с первобытными женщинами, весь день гнувшими спину в полях, вышагивавшими многие мили в поисках верблюжьих колючек, годных на топливо; они шли, водрузив на голову тяжелый груз домашнего скарба, в то время как блистательные самцы гордо гарцевали впереди, свободные от поклажи, за исключением смертоносного оружия для защиты своих женщин.

Надо отдать справедливость женщинам Викторианской эпохи: мужчины ходили у них по струнке. Хрупкие, нежные, чувствительные, женщины постоянно нуждались в защите и заботе. И что же, разве они были унижены, растоптаны или вели рабский образ жизни? Мои воспоминания говорят мне совсем о другом. Все подруги моей бабушки отличались редкостной жизнерадостностью и неизменно достигали успеха во всех начинаниях: упрямые в своих желаниях, своенравные, в высшей степени начитанные и прекрасно обо всем осведомленные.

И, представьте себе, они невероятно восхищались своими мужчинами. Искренне считали их потрясающими парнями – гуляками и волокитами. В повседневной жизни женщины творили все, что хотели, при этом делая вид, что полностью признают мужское превосходство, чтобы мужья ни в коем случае не потеряли лица.

«Ваш отец знает лучше, дети мои», – оставалось священной формулой. К настоящему рассмотрению проблемы, однако, приступали в конфиденциальной обстановке.

– Я уверена, Джон, что ты совершенно прав, но мне интересно, подумал ли ты...

Однако в одном отношении авторитет мужа был незыблем. Муж – это глава семьи. Выходя замуж, женщина принимала как свою судьбу его место в мире и его образ жизни. Мне кажется, что такой уклад отличался здравым смыслом и в нем коренилась основа будущего счастья. Если вы не можете принять образ жизни вашего мужа, не беритесь за эту работу – иными словами, не выходите за него замуж. Скажем, он – торговец мануфактурой; он – католик; он предпочитает жить за городом; он играет в гольф, а отдыхать ему нравится на море. Вот за это вы и вышли замуж. Примите и полюбите все это. Совсем не так уж трудно.

Это просто удивительно, какое огромное наслаждение можно получать почти от всего, что существует в жизни. Нет ничего упоительнее, чем принимать и любить все сущее. Можно получать удовольствие почти от любой пищи и любого образа жизни: деревенской тиши, собак, проселочных дорог; от города, шума, толпы, грохота машин. В одном случае вас ждет покой, возможность читать, вязать, вышивать и ухаживать за растениями. В другом – театры, картинные галереи, хорошие концерты и встречи с друзьями, которых иначе вы видели бы редко. По крайней мере я умею получать удовольствия от вещей самых обыкновенных.

Однажды, во время путешествия в Сирию, у меня состоялась занятная беседа с соседкой по купе – по поводу желудка.

– Дорогая, – сказала она, – никогда не уступайте желудку. Если происходит что‑то неладное, скажите себе: «Кто здесь хозяин – я или мой желудок?»

– Но что вы можете с ним сделать на самом деле?

– Любой желудок можно перевоспитать. Понемножку. Неважно, чего именно это касается. Например, я плохо переносила яйца. Или совершенно заболевала от тостов с сыром. Я начала с кофейной ложечки яиц всмятку два или три раза в неделю, потом варила их чуть подольше и так далее. А сейчас могу съесть сколько угодно яиц. То же самое с тостами с сыром. Запомните: желудок – хороший слуга, но плохой хозяин.

Эти слова произвели на меня сильное впечатление, я обещала последовать ее совету и без особых трудностей совершенно поработила свой желудок.

 

Глава 3

 

Когда после смерти папы мама уехала с Мэдж на юг Франции, я на три недели осталась в Эшфилде одна под неназойливой опекой Джейн. Именно тогда я открыла для себя новый спорт и новых друзей.

В моду вошло катание на роликах. Поверхность пирса была очень грубой, неровной, каждую секунду мы падали, но сколько же было веселья! В конце пирса находилась концертная эстрада, зимой, конечно, бездействующая, и мы превратили ее в каток. Можно было кататься в помещении под пышным названием «Зал заседаний» или там, где проводились настоящие балы. Это уже был высший класс, но мы предпочитали пирс. Достаточно иметь собственные коньки, заплатить два пенни за вход – и катайся сколько душе угодно! Хаксли не могли составить мне компанию в этом виде спорта, потому что их не пускали гувернантки, и то же самое относилось к Одри. Но я нашла семейство Льюси. Хотя они были гораздо старше, но проявляли ко мне большую доброту, так как знали, что я осталась в Эшфилде одна. Врачи рекомендовали маме поехать за границу, чтобы сменить обстановку и отдохнуть.

Гордая своим одиночеством, я не замедлила воспользоваться ситуацией. Я с удовольствием делала заказы – или думала, что заказываю. Джейн готовила всегда только то, что считала нужным, но разыгрывала великолепный спектакль, выслушивая мои самые дикие предложения.

– Не приготовить ли нам жареную утку и меренги? – спрашивала я.

И Джейн соглашалась:

– Да, конечно.

Но она не уверена, есть ли у нас утка, а меренги... – как раз сейчас нет белков, может быть, лучше подождать, пока для чего‑нибудь понадобятся желтки, а пока поедим то, что уже приготовлено, – этим и кончалось. Но дорогая Джейн была всегда такой деликатной. Она называла меня мисс Агата и разрешала мне чувствовать себя важной особой.

Как раз тогда Льюси пригласили меня покататься с ними и научили кое‑как стоять на роликах; мне это страшно понравилось. Думаю, они были одной из самых приятных семей, которые я знала. Льюси приехали из Уоркшира. Прекрасный фамильный особняк Чарлкот принадлежал дяде Беркли Льюси. Он всегда считал, что в один прекрасный день дом перейдет к нему, но он перешел к его дочери, муж которой взял себе имя Ферфакс‑Льюси. Думаю, вся семья очень опечалилась, потеряв Чарлкот, хотя они никогда не говорили об этом ни слова, разве что между собой. Старшая дочь, Бланш, отличалась редкостной красотой, она была немного старше Мэдж и вышла замуж раньше моей сестры. Старший сын, Реджи, служил в армии, но другой сын, примерно того же возраста, что и Монти, оставался дома вместе с сестрами Маргарит и Мюриэл, известными как Марджи и Нуни. Девушки лениво и невнятно перебрасывались словами, что представлялось мне высшим шиком. Ни у одной, ни у другой не было ни малейшего понятия о времени.

Покатавшись некоторое время, Нуни смотрела на часы и говорила:

– Смотрите, оказывается, уже половина второго.

– О боже, – вскрикивала я, – мне уже по крайней мере двадцать минут назад надо было вернуться домой.

– О Эгги, зачем тебе идти домой? Пошли с нами и пообедаем вместе. А в Эшфилд позвоним.

Я соглашалась, и мы приходили к ним домой, где нас радостно приветствовал Сэм, собака, о которой Нуни обычно говорила: «Тело как бочка, дышит как паровоз»; нас уже поджидал горячий обед, и мы ели. Потом они говорили мне, что жалко так рано уходить домой, и поэтому мы направлялись в классную комнату, играли на рояле и пели.

Иногда мы совершали прогулки по вересковым пустошам. Договаривались встретиться на вокзале, чтобы поспеть на определенный поезд. Льюси опаздывали, и мы пропускали поезд. Они пропускали поезда, они пропускали трамваи, они пропускали все на свете, но их это никогда не заботило.

– Ну и что ж, – говорили они, – пустяки какие. Поедем на следующем или после него. Какой смысл волноваться, не правда ли?

Восхитительная атмосфера.

Каждый год, в августе, приезжала Мэдж – это были лучшие моменты моей жизни. Вместе с ней появлялся и Джимми, но через несколько дней он отправлялся обратно по делам, а Мэдж вместе с Джеком оставались до конца сентября.

Джек, конечно, был источником неиссякаемой радости для меня. Розовощекий, золотоволосый малыш, которого хотелось съесть; мы так и называли его – «булочка». Очень общительный, он совершенно не знал, что такое молчание. Проблема состояла не в том, чтобы заставить Джека разговаривать, трудно было уговорить его помолчать. Чрезвычайно вспыльчивый, он, как мы выражались, часто «взрывался»: наливался краской, потом становился багровым, задерживал дыхание, так что казалось, действительно вот‑вот взорвется, и затем разражалась буря.

Няни Джека, каждая со своими особенностями, сменяли друг друга. Я запомнила одну, довольно злобную, старую, с растрепанной копной седых волос. Зато у нее был огромный опыт, и, в сущности, только она умела укрощать Джека, вступившего на тропу войны. Однажды он совершенно разбуянился и любому, кто к нему приближался, кричал без всякого повода: «Идиот, идиот, идиот!» Наконец няне удалось утихомирить его, сказав: если он повторит свои слова еще раз, она его накажет.

– Я скажу вам, что я сделаю, – закричал Джек. – Когда я умру и окажусь на небе, я подойду к Боженьке и скажу ему: «Идиот, идиот, идиот». – Джек перевел дыхание и остановился, чтобы посмотреть, какое впечатление произвело на окружающих его богохульство. Няня отложила свою работу, посмотрела на Джека поверх очков и спокойно сказала:

– Почему же ты думаешь, что Всемогущий обратит внимание на то, что говорит непослушный несмышленыш?

Обескураженный, Джек сдался.

За старой няней последовала молоденькая девушка по имени Изабелла. По неизвестным причинам она обладала склонностью выкидывать разные вещи в окно. «Проклятые ножницы!» – вдруг бормотала она и вышвыривала их на газон. При случае Джек пытался помочь ей. «А можно, я выкину это в окно, Изабелла?» – спрашивал он с большим интересом.

Как все дети, Джек обожал маму. Ранним утром он забирался к ней в постель, и я слышала через стену своей комнаты, как они рассуждали о жизни. Иногда мама рассказывала ему разные истории – вернее, целый сериал, посвященный маминым большим пальцам. Один – Бетси Джейн, а другой – Сэри Энн. Один был хороший, а другой – гадкий, и от всего, что они делали и говорили, Джек оглушительно хохотал.

Он всегда вмешивался в разговоры. Однажды, когда к нам на обед заглянул викарий, Джек воспользовался первой же короткой паузой, чтобы немедленно включиться в беседу. «Я знаю очень смешную историю о епископе», – заявил он своим тоненьким ясным голоском. Родственники поспешно угомонили его, поскольку никто не знал, что мог случайно услышать Джек.

Рождество мы обыкновенно проводили в Чешире, в семье Уотсов. Джимми приурочивал к этому времени свой ежегодный отпуск, и они с Мэдж на три недели уезжали в Сен‑Мориц, в Швейцарию. Джимми отлично катался на коньках и поэтому предпочитал такой вид отдыха. Мы с мамой ехали в Чидл и, так как новый дом под названием Мэнор‑Лодж не был достроен, жили в Эбни‑Холле со старыми Уотсами, четырьмя их детьми и Джеком. Для ребенка нельзя вообразить лучшего дома, чтобы оказаться в нем на Рождество: огромный викторианский готический особняк, с бесчисленными комнатами, коридорами, переходами, неожиданными ступеньками, парадными лестницами, черными лестницами, альковами, нишами – всем, о чем только можно мечтать, не говоря уже о том, что там было три рояля, на которых разрешалось играть, и еще музыкальная шкатулка! Единственное, чего недоставало в этом доме – это дневного света; везде царила темень, кроме салона с его обтянутыми атласом стенами и большими окнами.

Мы с Нэн стали закадычными друзьями. Не только друзьями, но и «собутыльниками»: нам обеим нравился один и тот же напиток – сливки, обыкновенные натуральные сливки. Хотя в Девоншире я поглощала в огромных количествах тамошние квашеные сливки, сырые доставляли нам особое удовольствие. Когда Нэн гостила у нас в Торки, мы частенько заявлялись в разные молочные, где получали по стакану молока пополам со сливками. В Эбни же мы ходили на домашнюю ферму и выпивали по полпинты сливок. Мы продолжали глушить их всю жизнь, и я до сих пор помню, как, запасшись картонными пакетами сливок в Саннингдейле, мы отправлялись с ними на площадку для гольфа, садились перед клубом и в ожидании, пока наши уважаемые мужья закончат свой турнир, опустошали каждая по пинте.

Эбни был настоящим раем для гурманов. У миссис Уотс существовала так называемая домашняя кладовая с «запасами». Она отличалась от бабушкиной кладовой, представлявшей собой нечто вроде надежно запертого домика с сокровищами, из которого доставали разные разности. К кладовой миссис Уотс доступ был открыт, и полки, выстроившиеся вдоль всех стен, были заставлены всевозможными лакомствами. С одной стороны лежал шоколад, ящики шоколада всех сортов, шоколадные кремы в фирменных упаковках, печенье, имбирные пряники, сухие фрукты и так далее.

Главным праздником в году было, конечно, Рождество. Рождественские чулки в изножии кровати. Завтрак, во время которого каждого ждал стул с громоздившейся на нем горой подарков. Быстренько в церковь и поскорее домой, чтобы снова разворачивать пакеты. В два часа – рождественский обед, при спущенных шторах, а в полумгле поблескивают украшения. Сначала устричный суп (я его не слишком жаловала), тюрбо, потом две индейки, вареная и жареная, и огромное жареное говяжье филе. Затем наступала очередь сливового пудинга, сладкого пирога и пропитанного вином, залитого сливками бисквита с запеченными внутри шестипенсовиками, свинками, колечками, амарантовыми шариками и прочим в этом роде. И наконец снова разнообразнейший десерт. В одном из моих романов – «Приключение рождественского пудинга» – я описала такой праздник. Убеждена, что такого никогда не доведется увидеть нынешнему поколению; в самом деле, сомневаюсь даже, что теперешние люди в состоянии одолеть подобную трапезу. Что же до нас, то наши желудки отлично с ней справлялись.

Я обычно состязалась в гастрономической доблести с Хамфри Уотсом, другим сыном Уотсов, следующим по возрасту после Джеймса. Его двадцать один или двадцать два года приходились на мои двенадцать‑тринадцать. Очень красивый молодой человек, да к тому же еще великолепный актер и рассказчик. В высшей степени влюбчивая, не помню, однако, чтобы я в него влюбилась, хотя сейчас меня поражает, что этого не произошло. Наверное, потому, что в тот период мои любовные увлечения носили романтический характер и касались только широко известных недосягаемых персон, таких, как лондонский епископ, король Испании Альфонсо и, конечно, разные актеры. Увидев в «Рабе»[51] Генри Эйнгли, я влюбилась в него по уши и потеряла голову от Льюиса Уоллера в «Месье Бокере»[52].

Во время рождественского обеда мы с Хамфри, не жалея сил, поглощали угощение. По части устричного супа он меня обгонял, но в остальном мы «дышали друг другу в затылок». Мы оба ели сначала вареную индейку, потом жареную и четыре или пять кусков филе. Вполне вероятно, что взрослые ограничивались только одним видом индейки, но, если мне не изменяет память, старый мистер Уотс после индейки воздавал должное и филе. Потом мы принимались за сливовый пудинг, сладкий пирог и бисквит (я не особенно налегала на него, так как не любила вино). После этого шли печенья, виноград, апельсины, элвасские сливы, карлсбадские сливы и засахаренные фрукты. И наконец, весь оставшийся день из кладовой приносили горстями шоколад разных сортов, кому что понравится. И что же? На следующий день я заболевала? Или у меня случался приступ печени? Ничуть не бывало. Единственный приступ печени, от которого, помню, я очень страдала, случился, когда в сентябре я объелась неспелых яблок. Я ела их каждый день, но, видимо, один раз хватила лишку.

 

 

Конец ознакомительного фрагмента.

 

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Стоимость полной версии книги 79,99р. (на 09.04.2014).

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картойами или другим удобным Вам способом.

 


[1] Сук (араб.) – базар, где не только продают, но и изготавливают всевозможные ремесленные изделия.

 

[2] Война Великобритании против республик Трансвааль и Оранжевое Свободное Государство, основанных бурами – голландскими переселенцами в Южную Африку. Проходила в 1899–1902 гг., спустя полвека после Крымской войны (1853–1856 гг.) и восстания сипаев в Индии (1857–1859 гг.).

 

[3] Бильбоке (фр.) – детская игрушка. Прикрепленный на веревке шарик нужно поймать, подбросив, в «чашечку».

 

[4] О, мой милый дом, мое пристанище, мой покой. Обитель прошлого... О, мой милый дом (фр.).

 

[5] Торки – приморский курорт на юго‑западе Англии, в графстве Девоншир.

 

[6] Крикет – популярная спортивная командная игра на травяном поле с мячом и битами.

 

[7] Джерси – остров в проливе Ла‑Манш.

 

[8] «Король золотой реки» Джона Рескина.

 

[9] Общее название шести северо‑восточных штатов США: Мэн, Вермонт, Новый Гемпшир, Массачусетс, Род‑Айленд и Коннектикут.

 

[10] Популярное изложение христианской доктрины, созданное на рубеже XIV–XV веков. Авторство приписывается немецкому монаху Фоне Кемпийскому.

 

[11] Илинг – небольшой город к западу от Лондона.

 

[12] Мебель, украшенная инкрустацией из дерева, слоновой кости и т. д.

 

[13] Лондонский универсальный магазин, который первоначально обслуживал офицеров армии и военно‑морского флота.

 

[14] Английская монета в пять шиллингов.

 

[15] Тюрбо – рыба с овощным гарниром.

 

[16] Гиртон – женский колледж Кембриджского университета.

 

[17] Роман Элеоноры Гафт.

 

[18] Роман Луизы М. Алкотт.

 

[19] Джеймс, Генри (1843–1916) – американский писатель, живший в Англии.

 

[20] Complément – дополнение (фр.); compliment – комплимент (фр.).

 

[21] Лэнг, Эндрю (1844–1916) – шотландский литератор и ученый. Названиям сборников его сказок соответствовал цвет их обложки.

 

[22] Королева Виктория умерла в 1901 г.

 

[23] Пансионы (фр.).

 

[24] О, дорогая малышка! До чего же она прелестна, эта крошка. О, дорогая малышка! Сейчас начнем наши веселые уроки, не так ли? (фр.)

 

[25] Общий стол (фр.).

 

[26] Может быть. Но он слишком молодой (фр.).

 

[27] Чересчур уж молодой (фр.).

 

[28] Несерьезный (фр.).

 

[29] Роман французской писательницы русского происхождения Софи де Сегюр.

 

[30] Строка из поэмы «Уэльские границы» Альфреда Хауснана.

 

[31] Шейх Ади (ок. 1074–1164), главный святой езидов и основатель езидизма – религии, которую исповедуют некоторые племенные группы курдов.

 

[32] Комар (фр.).

 

[33] Крюгер, Паулюс (1825–1904) – президент бурской республики Трансвааль в 1883–1900 гг., в Англо‑бурскую войну один из руководителей бурского сопротивления.

 

[34] Ну давай раскалывайся! (фр.)

 

[35] Но почему же нет? (фр.)

 

[36] Гернси – принадлежащий Великобритании остров в проливе Ла‑Манш.

 

[37] Месье Тони, ванна готова (фр.).

 

[38] Ваша матушка будет недовольна! (фр.)

 

[39] Но, моя бедная девочка, разве вы не знаете, что железные дороги... (фр.)

 

[40] Любезно (фр.).

 

[41] Воспитанно (фр.).

 

[42] Приданое (фр.).

 

[43] Роман французского писателя Гектора Мало (1830–1907).

 

[44] Спиричуэлс – духовные песнопения американских негров.

 

[45] Месье блондин (фр.).

 

[46] О, конечно же... он совершенно влюблен (фр.).

 

[47] ...абсолютно серьезный (фр.).

 

[48] «Пираты из Пензанса» – пьеса Уильяма Гилберта.

 

[49] Популярные либреттист и композитор, авторы комических опер.

 

[50] Найтингейл, Флоренс – английская медсестра, руководившая отрядами санитарок во время Крымской войны.

 

[51] «Раб» – пьеса известного английского драматурга Томаса Мортона.

 

[52] «Мосье Бокер» – пьеса Бута Таркингтона, американского писателя, жившего в Европе.

 


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 58; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:




Мы поможем в написании ваших работ!