Как бабушка осталась одна на свете



 

Отец погиб в тот же год на глазах у бабушки. Но тут уж Лай не мог его спасти.

Отец рубил лесину. А был очень сильный ветер, бабушка говорит – прямо буря. Подрубленная лесина свалилась не на ту сторону, куда думал отец. Он не успел отскочить, и его задавило насмерть.

Бабушка своими руками вытащила его из‑под лесины. Похоронила тут же, в тайге. И осталась одна‑одинешенька. Давно это было.

Кругом тайга. Зима только началась. Реки замерзли – на челне не проедешь. И пешком идти – не дойдешь до людей. И еды запаса нет в малой охотничьей избушке, что срубил отец на своем промысловом участке.

Бабушка могла бы и сама промыслить себе еду: умела с ружьем обращаться. Да отцово ружье в щепки изломала та проклятая лесина.

Как быть?

На счастье, тут забрел в бабушкину избушку какой‑то охотник.

Бабушка ему очень обрадовалась:

– Выведи, добрый человек, из тайги – вот как тебе благодарна буду.

А он ей:

– Так и быть, бабка, выведу. А ты мне за это своего пса отдашь.

Это Лая‑то! О нем тогда уж далеко слух прошел, что замечательный пес. Хоть понаслышке, а все охотники километров на сто кругом его знали.

Бабушка сдвинула брови.

– Нет, – говорит, – пес у меня не продажный. Он моему покойному сыну верный товарищ был, а теперь мне на всем свете первый друг. Что хочешь проси – ничего не пожалею. А друга не отдам.

Охотник уперся:

– Деваться тебе, старая, некуда. Все равно отдашь.

– Ну, – бабушка говорит, – коли совести в тебе нет, нечего мне с тобой и разговаривать. Покинь старуху одну в беде.

Тот разозлился.

– Все равно, – говорит, – я у тебя пса силой уведу.

– Попробуй, – отвечает бабушка. И взялась за топор.

Ушел злой человек ни с чем.

Бабушка говорит: мы – крепкая косточка, мы из сибирских казако́в.

Так‑то так, да ведь и тайга – не городской парк культуры и отдыха. Чаща, болота, горы. Снег по пояс. Вьюги. Как тут себе еды промыслить?

Отец, бывало, уложит лося или медведя и тут же на месте освежует. Кусок мяса отрежет – какой в мешок уйдет. Это – с собой. А тушу и шкуру – в амбарушку.

Такие амбарушки звероловы себе в тайге рубят. На гладком бревне ставят, чтобы никакой зверь не залез. Тут и хранится мясо до времени. Ведь не всякий раз охота задастся – бывают и долгие черные дни.

Говорил отец бабушке, что у него три полные амбарушки запаса в тайге. Там и лосятина, и оленина, и медвежатина. А где их, те амбарушки, искать? Вот вопрос!

Все‑таки бабушка моя догадалась, как ей быть.

Ремнем потуже перепоясалась, топор за пояс, на лыжи стала и санки с собой взяла.

– Ну, Лаюшка, – говорит, – на тебя вся надежа. – Беги вперед – показывай, где хозяин складывал добычу. Ищи!

Лай хвостом покачал – и в тайгу. Побежит‑побежит да оглянется – идет ли за ним бабушка?

И такой умница: прямо‑прямо к амбарушке привел!

Потом, когда бабушка все мясо домой на санках перетаскала, Лай вторую амбарушку показал. А там и третью. Так всю зиму с мясом были, очень даже сытно прожили.

А весной, когда лед растаял, постелила бабушка в отцов челн звериные шкуры, собрала кой‑какую поклажу – и спустилась речкой за шестьдесят километров до ближнего селения.

Там хорошие люди ей помогли, сельсовет избу дал.

Бабушка списалась с городом, где тогда моя мать училась и я – маленький – с нею был. Узнала бабушка, что мать сильно больна. Скорей на железную дорогу – и к ней. Да все равно не успела: умерла моя мама.

Так бабушка и осталась одна на свете, да еще со мной маленьким на руках.

Поселилась в железнодорожном поселке под городом.

А Лай, конечно, все время с ней неразлучно.

 

Лай у меня в дядьках

 

Мне доходил четвертый год, когда умерли мои родители, и бабушка приехала и взяла меня к себе. Совсем еще несмышленыш я был. И, бабушка говорит, неслух, озорной такой, что беда! Трудно, говорит, ей со мной пришлось, вот как трудно. Поступила, конечно, бабушка на службу. А меня дома оставить не на кого. И детского садика близко нет.

Тут опять бабушку Лай выручил.

Придумала она мне в дядьки его поставить.

Позвала меня, позвала его, велела нам обоим на стулья сесть и говорит:

– Слушайте оба. Тебе, Лаюшка, поручаю за этим молодым человеком присматривать. Чтобы не баловал, не озорничал бы, пока я на службе. Понял?

Лай: «Bay!»

Он, конечно, просто так тявкнул, потому что привык отвечать, если к нему с вопросом обращаются. У него что ни спроси – он все тебе «вау!» в ответ.

А мне бабушка сказала:

– Видишь, он «да» сказал. Он все понимает. И ты его слушайся все равно как меня. А ты, Лаюшка, – опять она к нему, – как приду, все мне докладывай, что этот молодой человек напроказил. Понял?

Лай, конечно, опять: «Bay!»

А «молодой человек» сидит ни жив ни мертв: я ведь тогда еще его за волка считал.

– Бабуленька, – лепечу, – я его боюся… Миленькая, не оставляй меня одного с ним!

– А и вовсе нечего его трусить, паря, – нахмурилась бабушка. – Лай хороший, Лай честный зверь. Вот погладь его. – И как я ни отдергивал ручонку, взяла ее и погладила ею Лая по голове. – Вот. Будешь себя хорошо вести, и он к тебе будет добрый. Можешь даже играть с ним. Брось ему палочку – он принесет тебе. – Зато уж озоровать при нем, – строго прибавила бабушка, – и не думай. Все равно он мне все про тебя расскажет. Вот сам увидишь, как приду.

Ух и страшно мне было, когда закрылась за бабушкой дверь и я остался с глазу на глаз с этим серым волком! Маленький был, а на всю жизнь запомнил.

Сижу на стуле как привинченный, чуть жив и дохнуть боюсь: кто его знает, что он думает?

Лай давно соскочил со стула, передней лапой на подоконник вскинулся и бабушку глазами проводил. Потом встал опять на все четыре, по избе походил, к миске своей подошел – в углу стояла. Да пустая. И вдруг ко мне направился.

Меня так и вытянуло на стуле: вот съест!..

А он подошел и голову ко мне на колени положил. Большущая голова, тяжелая.

Да нет, вижу – совсем добрый волк, кусаться и не думает. Страх меня отпустил, и я тихонько положил ему руку на голову.

Он – ничего.

Я стал осторожненько его гладить, как бабушка показывала. Ниже, ниже, а как носа коснулся – он и лизнул мне мокрым языком руку.

Я сошел со стула. Глядь, а в окно бабушка смотрит. Улыбается. Показывает рукой: открой форточку.

Я на подоконник, форточку открыл; бабушка и спрашивает:

– Ну как? Не очень страшный волк?

– Нет, бабуля.

– Вот и славно, оставайтесь вместе. А я скоро, я в обеденный перерыв наведаюсь – тут ведь мне недалеко.

Так вот я и начал привыкать к нашему Лаю. Но, конечно, особенного при нем ничего не делал: опасался, что он про меня бабушке скажет.

 

Волчьи зубы

 

Скоро я совсем решил, что Лай не волк. Он был мне добрым товарищем. Я его и гладил, и толкал, и за хвост дергал. Даже верхом на него залезал и ездил на нем по всей избе – отличная была у меня лошадка. И он никогда на меня не сердился, не ворчал даже.

Случалось, конечно, я и не совсем хорошо вел себя при нем. Мало ли что на ум взбредет, когда бабушки дома нет. Бывало, конфеты у нее из комода стащишь или там варенья ложечку‑другую.

Правда, я всегда честно делился с Лаем всем, что удавалось стащить вкусного. Если два кусочка сахара стяну или две баранки – половину ему отдам. И он ничего – берет.

Потом, бывало, всегда попрошу его:

– Ты, Лаюшка, про это не говори бабушке. Тебе‑то ничего не будет, тебя бабушка никогда не трогает, а мне… сам знаешь! Уж больно она скора на руку.

Лай: «Bay!»

Придет бабушка со службы – Лай сразу передними лапами ей на плечи и что‑то ей на ушко шепчет.

То есть это я тогда думал так, что он ей про меня шепчет, хорошо ли я вел себя. А он, конечно, просто лизал ей ухо привычка у него такая была здороваться с бабушкой.

И сама бабушка делала вид, будто Лай что‑то ей докладывает.

Вот я и боялся, как бы он чего лишнего ей про меня не сболтнул.

Бабушка окинет глазами избу, увидит, что в ней все в порядке, и говорит мне:

– Ну, вот молодец. Лай сказал мне, что ты сегодня хорошо себя вел.

И я уж совсем стал думать, что Лай во всем со мной заодно, что при нем можно пускаться на любые проделки.

И вот раз я заметил на полке над плитой забытый бабушкой коробок спичек. Конечно, я сейчас же решил устроить в комнате небольшой костер.

Мне – маленькому – необычайно нравился огонь. Да и теперь я могу часами сидеть у открытой печки и смотреть, смотреть, как желтое и красное пламя, то притаиваясь, то разгораясь, весело пляшет, то ручейком побежит по полену, то вдруг выстрелит, как из ружья, – треск, дым!

Угольки тоже люблю, когда они пышут живым золотом и загораются над ними синие язычки. Мне всегда какие‑то фигурки чудятся в огне, разные там жар‑птицы, чертики хвостатые, чьи‑то лица.

Теперь я знаю, что бабушка ничего так не боялась, как того, что я, оставшись один, наделаю пожар. Она всегда брала с собой все коробки со спичками, когда уходила на службу. Попробуй я при ней потянуться к спичкам – она как даст мне по руке, крикнет: «Нельзя!» – прямо как на Лая. И уж как в этот раз она оставила коробок на полке, она сама не знает.

В углу стоял ящик с бумажками и разным мусором. Я вытащил его на середину избы, вытряс на пол и сложил из бумаги, лучинок и щепочек отличный костер. Потом поставил под полку табуретку и полез за спичками.

Но только я схватил коробок – и спички в нем тихонько громыхнули, – вдруг слышу, кто‑то рычит сзади. Обернулся – Лай! Стоит, шерсть на шее поднял – совсем на себя не похож. Главное, зубы оскалил, страшные волчьи клыки.

Я так перепугался, что и с табуретки полетел. При этом спички выпали у меня из рук и рассыпались по полу.

Я поднялся на ноги. Потираю ушибленную коленку и спрашиваю самым добрым голосом:

– Ты что, Лаюшка, что с тобой? Ты не думай: я всего только одну спичку возьму, остальные все бабушке останутся. Мне только костер разжечь.

Лай слушает и молчит. Шерсть у него на загривке улеглась, и зубы под губой скрылись.

Но только было я потянулся к спичкам – вот уж предо мной опять волчья пасть! Губы сморщены, белые клыки оскалены.

Я скорей от него в дальний угол.

Тогда Лай лег и голову на лапы положил. Опять мой добрый, хороший Лай.

Я стал ему говорить, что, ладно уж, я не буду костра делать, только спички соберу и на место их положу, а то бабушка увидит – задаст горячих… Долго его уговаривал, ласковыми именами называл.

Он весело на меня смотрит, даже хвостом виляет. Но чуть я к спичкам – у него сразу глаза злющие делаются, зеленым огоньком зажигаются, и губа поднимается.

Так и не подпустил меня к спичкам до тех пор, пока бабушка не пришла.

Ну и, конечно, было мне за это дело от бабушки – ой‑ой! До ночи на стул не садился.

– Так и знай раз навсегда, – сказала бабушка, – у Лая дружба дружбой, а служба службой. Коли тебе сказано – «нельзя!», – так и не думай делать: все равно Лай не даст.

В том‑то и был весь фокус: ведь бабушка, когда я к спичкам тянулся, всякий раз говорила мне: «Нельзя!» А Лай это слово отлично знает.

Теперь‑то все просто объясняется, а маленький я ничего такого понять не мог. Вот и считал, что Лай вроде бабушки. Думал, он глядит за мной и боится, как бы я избы не спалил.

Так он меня напугал, что после этого случая я при нем не только делать – даже думать плохое что‑нибудь и то боялся.

 

Черноголовка

 

Дочери.

15/VI 1940 г.

 

В саду совхоза – там, где упал давно сгнивший забор и старинный помещичий сад соединился с диким лесом, – в густых елушках пела тоненькая черноголовая птичка.

Старик любил послушать ее песню.

Он жил в заново отремонтированном и выкрашенном в ярко‑красный цвет домике, в самом отдаленном углу сада.

Вечерами садился старик на крыльце, задумчиво посасывая трубку, – и закрывал глаза. Из дому выходил кот – упитанный черный мурлыка – и садился рядом с хозяином. Так сидели они молча, и в елушках начинала петь веселая маленькая Черноголовка.

Вернее, заканчивала. Начинала петь Черноголовка с самого раннего утра, едва стряхнув с себя ночную дрему. И пела весь день до захода солнца. Пела, весело разыскивая маленьких червячков‑гусениц для подруги: подруга ее сидела в гнезде, терпеливо высиживала птенцов. Пела, деловито перепархивая с дерева на дерево. Пела, прыгая по земле или усевшись отдохнуть на минутку на ветке.

Но днем старик ее песен не слышал: ведь утром и днем так много разных голосов, криков и шумов в саду и в лесу, а у Черноголовки не такая уж сильная песня. Да и думал старик о другом с утра. Каждое утро он брал плоский ящик, шел на берег озера и садился писать акварельные этюды. Старик был художником. Он постигал мир глазами. И, погруженный в свою работу, переставал слышать звуки.

А вечером работа заканчивалась. Надо было дать отдых натруженным глазам. Старик закрывал их – и ему тогда становилась слышна песня веселой Черноголовки.

У Черноголовки всего и была одна песенка. Но пела она ее часто, иногда меняя в ней некоторые ноты. Голос Черноголовки был чистый, звучный и напоминал маленькую флейту. Он то выводил нежную, замирающую к концу мелодию, то прищелкивал и трещал по‑дроздиному, то шаловливо передразнивал голоса других птиц.

От этой песенки старику становилось хорошо на душе, немножко грустно и как‑то особенно уютно.

Старик всю жизнь прожил один, и уюта ему больше всего не хватало в жизни.

Раз, когда он сидел так, вслушиваясь в звуки невидимой маленькой флейты, товарищ его – старый черный кот – бесшумно соскочил с крыльца, перебежал дворик и исчез в кустах.

Старик ничего не заметил. Закрыв глаза, он тихонько посапывал трубкой. Он думал, что его черный друг, как всегда, сидит с ним рядом.

Вдруг песня оборвалась жалким писком.

Старик открыл глаза, вынул трубку изо рта, с тревогой повернул ухо к елушкам.

Прошла минута, другая, третья. Нет, Черноголовка не пела больше.

Начинало темнеть. Ни шороха не доносилось из сада.

Вдруг черная хвостатая тень скачками бесшумно пронеслась от кустов к избе. Старик успел различить кота и в зубах у него – маленькую растерзанную птичку.

Старик сердито засопел трубкой. Он вдруг почувствовал себя совсем одиноким в диком, заброшенном саду.

До полной темноты сидел он на крылечке, молчаливый и расстроенный.

И ночью, когда лег в постель, и кот, по обыкновению, вспрыгнул к нему на кровать, старик спихнул его ногой на пол и сказал:

– Ты зверь. У тебя нет сердца.

Потом подумал, вылез, кряхтя, из постели и привязал кота на веревку к ножке кровати.

 

* * *

 

Утром, как всегда, старик взял ящик с красками и побрел на берег озера.

Но не спешил приступать к работе. Раскурил трубку. Поглядывал, щурясь, на оранжевый песок берега, на зеленую воду, на трепетно отраженные в зеркале воды серебристо‑голубые стволы больших осин на острове.

Блаженное спокойствие, так грубо нарушенное вчера смертью любимой птички, возвращалось медленно. Хотелось, чтобы хоть тут все было без изменений, привычно.

Из‑за острова плавно выдвинулась узкая лодочка. На корме ее высилась тонкая девичья фигура с веслом в руках.

«Вот и Гондольер Молодой», – удовлетворенно подумал старик.

Так он мысленно назвал незнакомку, каждое утро проплывавшую мимо него в лодке. Он знал только, что она из партии не то геологов, не то зоологов, стоявшей лагерем по другую сторону озера.

В нескольких местах среди воды на ровных расстояниях друг от друга возвышались группы кустов. Как клумбы. Незнакомка по очереди подъезжала к каждой из них и раздвигала ветви тонкими руками. Потом отъезжала от «клумбы», записывала что‑то в книжечку, стоя на корме, – и направляла лодку к следующей.

Проезжая мимо художника, она всегда приветливо, но односложно здоровалась с ним. Старик молча кивал в ответ – и видение беззвучно скользило мимо.

Ему нравилось такое уважение к его труду, обычно вызывающему назойливое любопытство случайных свидетелей. Нравилась серая клетчатая блузка и юбка, узко перехваченная в талии красным кушачком. Нравилась ладная фигурка, худое личико, гладко причесанные на прямой пробор невьющиеся черные волосы.

Даже влюбленный затруднился бы сразу ответить, красива ли она. В ней не было ничего бросающегося в глаза. Но опытным глазом художника старик с первой же встречи понял в ней безошибочную соразмерность всех частей тела и черт лица, как раз то, что делает человека спокойно прекрасным в полной гармонии со всем окружающим его в природе.

Недаром эта ладная фигурка вне плана и заданий сама собой вошла во многие последние его этюды.

Вне плана и заданий и даже вопреки им – потому что художник писал этюды для задуманной им большой картины: «Без человека».

Картина первозданной природы: томный полдень склоняющегося к осени лета, величавый покой матери‑земли, покой воды, покой плодоносящих деревьев и высоких, сильных трав. Полуденное перемирие в извечной войне животных: птицы со сложенными крыльями, сонно греющийся на солнцепеке чуткий речной зверь – выдра.

Ни нервов, ни суеты сумасшедшей лихорадки машины времени, пущенной человеком на предельные скорости.

Лодка подплывала. Незнакомка, бесшумно погружая весло в воду, упругими толчками двигала вперед легкое суденышко.

Почти поравнявшись с художником, встретила его внимательный взгляд, молча и серьезно улыбнулась и негромко сказала:

– Здравствуйте.

– Здравствуйте, – произнес и старик, забыв кивнуть в знак приветствия. – Зачем это вы каждый день объезжаете кусты?

Точно кистью мазнул: лицо незнакомки мгновенно вспыхнуло. («Почти один цвет с кушаком», – отметил про себя художник.)

Упершись веслом в близкое дно, незнакомка резко остановила плавный бег лодки:

– Мы расставили на озере искусственные дупла. Я проверяю, как в них несутся нырковые утки.

Старик удивленно распустил бесчисленные складочки вокруг глаз:

– Дикие утки?

– Да: крохаля, гоголя, хохлатые чернети. Две кладки мы берем, третью оставляем.

– Значит, диких птиц заставляете нестись для себя, как этих… кур?

– Как домашних. Делаем опыт. Пока удачно. – Девушка улыбнулась, как показалось художнику, неприятно‑самонадеянно, почти хищно.

Он пожал плечами:

– Странное занятие!

Она уже насмелилась было что‑то в свою очередь спросить, но вдруг осеклась. Старик не желал скрывать своего презрения.

Сказала только:

– Доброй работы! – и опять вся вспыхнула.

И, только отъехав уже довольно далеко, прокричала рывками:

– Очень! Люблю! Ваши! Картины! – и поспешно заработала веслом.

– Много ты в них понимаешь! – сердито проворчал старик. – Ленинградская, видно. Откуда меня знает?

Он отложил кисти. Сидел прямой и строгий, устремив невидящий взгляд поверх воды.

– Доярка! Луну – и ту выдоить хотели бы. И жалости никакой.

Легкая стайка пестрых куличков‑камнешарок промелькнула над водой и рассыпалась по берегу. Глаза художника осветились радостью: он знал этих птиц и любил.

Кулички разбежались, и каждый, покланявшись всем тельцем на тоненьких ножках, стал суетливо осматривать каждую щепочку, каждый камешек на песке. Шарили носом, что‑то выхватывали оттуда и быстро, незаметно проглатывали.

Один подбежал совсем близко – старик не двигался, чтобы не спугнуть робких птичек. Куличок сунул голову под слегка приподнятый серый пласт высохшей тины. Протиснулся под него весь. Видимо, старался приподнять край.

Но пласт был велик и тяжел для него.

Куличок вынырнул наружу, отряхнулся и несколько раз тоненько свистнул.

Сейчас же со всех сторон к нему подбежали, мелко семеня ножками, товарищи; дальние подлетели.

Куличок опять нырнул под пласт – и все его товарищи за ним.

Поддавшись их дружному напору, пласт поднялся. Край его обломился, и кусок зеленой сысподу тины опрокинулся на песок.

Кулички сейчас же осыпали его и быстро‑быстро заработали носами: тыкались ими в сырую, мягкую подушку тины, собирая обильную поживу.

Широко улыбнулся старик.

– Ах вы молодцы! Ах вы… смешные человечки!

Когда камнешарки улетели, он с жаром принялся за работу.

 

* * *

 

Вечером вышел на крылечко с томиком давно знакомых стихов.

Сел, закрыл глаза. Но чего‑то не хватало.

– Котофей где же? Ах да!..

Вспомнил, что днем сам просил унести кота.

Тишина была неприятна: маленькая песня Черноголовки не наполняла ее уютом.

Попробовал думать о другом – нет, мысли возвращались к погибшей птичке. От нее вели к думам о себе.

– Странно все‑таки. Ведь лет поди с четырнадцати не слыхал Черноголовки, а сразу узнал ее песню. Впадаю в детство: близкое забывается, давнее свежеет в памяти.

Одна за другой вставали картины прожитого.

Глухой провинциальный городок, кудрявые яблочные сады за деревянными заборами. А кругом – темной стеной таинственный лес. Старики говорили: «семь верст до небес и все лесом». А вширь он «до края света».

Лес, населенный страшными зверями, легкокрылыми птицами.

Зеленое царство бабы‑яги, леших, водяных, кикимор, шишиг – всякой нечисти. Страшный, но непреодолимо манящий.

Гимназистиком в серой блузе, в штанах из чертовой кожи, опоясанный ремнем с прямоугольной желтой пряжкой, увлекся собиранием птичьих яиц. Сколько даром загубил прекрасных жизней!

Жадные детские глаза пленились маленькими живописными чудами – яичками певчих птиц. Хрупкие живые самоцветы, совершенные по форме, теплейших цветов и оттенков.

Старался сохранить для себя эту красоту: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!»

Глупая затея: чтобы сохранить яйца, приходилось их выдувать, а от этого они теряли свою неуловимую живую прелесть. Оставались скорлупки – холодные, мертвые.

Зимой часто открывал заветные коробки – полюбоваться своим хрупким богатством. И всегда щемило сердце: не то! Нет, не то!

Неужели, чтобы сохранить прекрасное, надо убить в нем душу – жизнь?

Собирал, сушил цветы. Мертвый гербарий раздражал еще больше.

Живопись разрешала мучительный вопрос: не убивая, переносила живую душу в краски, создавала образы красоты.

Академия художеств. Величаво‑прекрасный, но холодный, запертый на все свои бесчисленные замки и запоры, двери и ворота царский город.

Калейдоскоп заграничных впечатлений. Рим, синее море Неаполя, гондолы и дворцы Венеции.

Париж. Чердачная жизнь Латинского квартала, богема, кабачки Монмартра – все как страницы переведенной с чужого языка, давно прочитанной книги.

Но везде и всюду одно: безумная охота за неуловимым. И везде перед глазами – дикий родной лес, так не похожий на леса и парки Европы. И населяющие его таинственные существа без души, без обличья – родные братья тех, что в парках давно воплощены в прекрасных статуях.

Пришел отказ от кабаков и богемы, настала жизнь отшельника‑аскета. Росло мастерство. Но все то же разочарование повторялось: пока пишешь картину, видишь как бы живое яйцо – краски, согретые душой и страстью. Закончен труд – и померкли краски: не удалось им передать самого главного, всегда неуловимого. Осталась холодная, мертвая скорлупа.

Куда же девается священный пыл творческого порыва? Вытекает, умирает, как живое содержимое яйца?

Нет, так не может быть! И растущий мастер понял: теперь он пьет содержимое яйца – питательный источник жизни не пропадает, не всасывается в бесплодную землю. Пусть его картины – только мертвые скорлупки. От картины к картине он становится искусней, краски начинают оживать – скорлупа наполняется таинственной жизнью.

И вдруг опять все исчезало.

Пришел день: изнеможенный голодом и непосильным трудом, он швырнул кисть в угол и бросился на кровать. А утром взглянул на картину холодными глазами отрекшегося – и сам поражен был тем, что сделал: краски жили, неуловимое воплотилось.

Признание пришло скоро. Писал он все то же: таинственные недра уходящего «до края света» родного леса, лесную сказочную нечисть родного народа – мечту свою. И его детства мечта вдруг оказалась необходимой чужим людям европейских городов – людям, никогда не видавшим таких лесов.

Пришла слава.

Пожар войны и встречный огонь революции – там, на далекой родине. Но блестящие парижские салоны держали крепко. Туманилась голова.

Вернулся, когда жизнь на родине была перемолота. Стариком. На готовое.

Приняли. Устроили выставки. Называли непревзойденным мастером. Но ждали от него еще чего‑то.

Большие годы сказались: устал. Покоя хотелось, покоя прежде всего.

Поехал в родной городишко: отдохнуть, подумать, может быть, начать сначала.

По‑прежнему, привычно работать не удавалось и здесь.

Давно истлела коллекция птичьих яиц на пыльном чердаке. Врос в землю родной домишко.

Загородный совхоз заново отремонтировал и выкрасил по указаниям почетного гостя домик в запущенном саду.

Но казавшееся таким желанным одиночество мешает работать. И как это не успел обзавестись семьей за всю долгую жизнь? Могли бы уж быть внуки. Или хоть маленькая дочь: нежный мостик в новую жизнь. Теплая забота о ней.

Теперь уже поздно.

Что же Черноголовка‑то сегодня молчит?

Ах да!..

 

* * *

 

Выходя из дому на следующее утро, старик в первый раз не взял своего ящика.

Он направился в темный угол сада, прямо к частым густым елушкам, и стал осторожно раздвигать их руками.

Скоро он нашел то, что искал: легкое гнездышко, сплетенное из тонких еловых веточек, скрепленных липкими серыми комочками паутины. Паутинки были верным признаком, что это – гнездо славки‑черноголовки; другие птицы не терпят в своем гнезде паутины, а эта нарочно кладет.

Птенцы уже вывелись. Они были одни и лежали беспомощно голыми комочками, плотно прижавшись друг к другу.

Старик отошел от гнезда, спрятался за темную ель и стал ждать.

Неожиданно из елушек вынырнула Черноголовка‑мать. Услышав ее приближение, сейчас же встрепенулись птенчики. Их толстые слепые головы поднялись на красных, как червячки, шейках, раскрылись большие желтые рты – и послышался слабый писк.

Черноголовка торопливо сунула мягкую гусеничку в первый попавшийся рот и сейчас же полетела искать другую.

Долго стоял старик за елкой и смотрел на гнездо. Черноголовка прилетала несколько раз и каждый раз – с кормом. И всякий раз при ее приближении из гнезда поднимались толстые слепые головки, разевали жадные рты – и слышался голодный писк. Скормив гусеницу, чистоплотная птичка подхватывала жидковатый белый комочек, выпущенный одним из птенцов, торопливо уносила его прочь от гнезда.

– Трудно же тебе одной, мать, – задумчиво сказал старик. – Всех накорми, за каждым прибери.

 

* * *

 

У старика в привычку вошло ежедневно утром и вечером наведываться к гнезду.

Он хорошо заметил, что Черноголовка никогда не может досыта накормить своих птенцов. Каждый раз они встречали ее голодным писком и успокаивались только вечером, когда мать садилась в гнездо сама, обнимала птенцов приспущенными крыльями, накрывала теплым своим тельцем. Конечно, они засыпали голодными.

В гнезде их было пятеро – четыре сильных и один слабенький. Сильные выше тянули головки, они первыми встречали подлетающую с кормом мать, оттирали от нее слабого.

Они быстро росли и крепли, им доставалось больше пищи, потому что Черноголовка в спешке всегда совала корм в первый подвернувшийся клювик.

А слабый птенчик хирел с каждым днем. Он шевелился все меньше и слабее, пищал все тише – и однажды на глазах у старика уронил голову, затих совсем.

Стоя за елью, старик смотрел, что будет делать мать.

Подлетев к гнезду, Черноголовка сразу заметила, что один из ее птенчиков не поднимает навстречу ей головку, не пищит, не просит есть. Тут в первый раз она забыла сунуть гусеничку детям: сама проглотила ее. Потом быстро схватила мертвого птенца в лапки, полетела с ним в кусты и там бросила.

И сейчас же снова помчалась искать корм для других, для живых своих птенчиков.

 

* * *

 

Старик совсем забросил краски. Целый вечер он потратил на шитье мешка из тряпки, прилаживал его к палке. И весь следующий день ходил, махал этим сачком по траве и кустам, что‑то вынимал из него и складывал в большую картонную коробку.

Утром – еще солнце не взошло – старик неуклюже подкрался с тряпочным своим сачком к елушкам – и накрыл им гнездо вместе с птенцами и их матерью. Так в сачке и понес домой.

Выпущенная в комнате Черноголовка в первую минуту испуганно метнулась в самый темный уголок. Потом вдруг стремительно кинулась оттуда в окошко, стукнулась о стекло и, ошеломленная ударом, упала на подоконник.

Старик между тем осторожно выпростал из мешка гнездо с птенцами, положил его на стол. И птенцы, молчавшие в темном и тряском мешке, запищали, полезли из гнезда – вот‑вот выпадут.

Услыхав их, Черноголовка сразу встрепенулась. Вспорхнула, залетала по комнате: скорей найти корм и заткнуть им голодные рты детей.

Старик глядел на нее и улыбался: он приготовил птице‑матери хороший сюрприз.

Черноголовка без труда нашла то, что ей было надо: рядом с гнездом на столе стояла большая картонная коробка, полная зеленых, коричневых, серых гусениц.

– Получай, мать, – сказал старик. – Теперь сыты будут.

Он взял ящик с красками, вышел и плотно притворил за собой дверь.

 

* * *

 

Но не работалось старику и в этот день: мешали мысли. И писать хотелось уж не пейзажи, а тоненькую, теплую, подвижную птичку, всю серую, с черно‑бурой головкой.

Все думал о том, как осчастливил он ее и четырех ее беспомощных птенчиков, наверное, без него обреченных на голодную смерть. И с умилением почувствовал, как ширится, стучит в груди его сердце – доброе, любвеобильное человеческое сердце.

Не терпелось поделиться с кем‑нибудь своей радостью.

И когда подплыла незнакомка, он первый ее приветствовал и сказал:

– А я, знаете, взял себе на воспитание птенцов.

Незнакомка остановила лодку:

– Каких?

– Славки‑черноголовки.

– О, это нежная птичка. Большой уход нужен. Есть ли у вас все необходимое? Муравьиные куколки, деревянный пинцетик? Я сегодня же все привезу вам сюда, можно?

Старик видел, что ей хочется сделать ему приятное, и подумал: «Отзывчивая все‑таки».

– Благодарю, – сказал он. – У меня птенчиков их мать кормит. Никаких пинцетов не надо.

– Мать? Как же это вы… – начала незнакомка, но, спохватившись, что вопрос может показаться назойливым, перебила сама себя: – Впрочем, муравьиные‑то куколки все равно нужны. Не добывать же их вам самому. Я привезу.

– Ну спасибо. Привезите. Пока корм у меня есть.

– Сейчас привезу. У нас много.

Тепло на этот раз простился с незнакомкой художник. После полудня сложил свой ящик и, торопливо шагая, направился к дому.

 

* * *

 

Он подошел к окошку и стал глядеть через стекло.

В гнезде был один только птенчик. Черноголовка сидела на краю гнезда с гусеничкой в клюве, но птенчик не тянулся к ней, не разевал желтого рта, не пищал. Из клюва у него торчал кончик недоеденной гусеницы. Птенчик спал.

И черноголовка‑мать, сидя около него, вдруг проглотила принесенную ему гусеницу. Как тогда, в елушках, когда затих первый птенчик.

Старик взошел на крыльцо и открыл дверь.

Мимо него, весело цвирикнув, пролетела из избы Черноголовка, скрылась за деревьями. Старик поспешно вошел в дом.

Там он увидел пустое гнездо и всех четверых птенчиков – на полу. У каждого из них торчал из клюва кончик недоеденной гусеницы.

Старик схватился за сердце.

 

* * *

 

В дверь постучали.

– Войдите, – сказал он тихо.

С коробкой в руках вошла незнакомка.

Старик молча показал ей на птенцов. Она подошла, собрала их всех – маленьких, мертвых, с выпяченными голыми животиками – к себе на ладонь. Подержала и задумчиво положила в гнездо.

– Все понятно, – сказала она, помолчав. – Черноголовка перекормила птенцов. Они были так сыты, что и не шевелились. А какой же это птенчик, если он не тянется навстречу матери, не пищит, не просит есть? Птичка и приняла их за мертвых.

Старик растерянно слушал.

– С этими чудаками строго надо. По расписанию.

Незнакомка сдвинула черные брови. Но вдруг не выдержала, вся осветилась доброй улыбкой:

– Как с грудными.

«Она знает, – думал художник. – Она вошла в их жизнь, понимает их. Это не то, что… писать их красками».

Он чувствовал себя побежденным и даже в чем‑то виноватым перед девушкой. А она продолжала:

– Я с ними много возилась, умею с ними. А знаете – почему? – спросила с какой‑то детской резвостью, вскинув голову и устремив на художника сияющий взгляд. – Потому что вы научили меня любить их. С детства знаю ваши картины. Такой у вас всегда лес замечательный: таинственный, одухотворенный. И птицы, и звери, и чертенятки разные. Я еще маленькой оторваться не могла. А потом мечтаю: «Вырасту большая, буду в лесу жить, буду всем им, смешным, мать». Вот и пошла на биофак. – И неожиданно робко попросила: – Покажите мне, что вы там на озере писали?

Ожил вдруг старик. Засуетился.

– Я сейчас… Я с большим удовольствием вам…

И они подружились.

 

* * *

 

Так вместо картины «Без человека» написал старый прославленный мастер‑пейзажист свой первый замечательный портрет.

 

Роковой зверь

 

Говорят: сороковой медведь – роковой.

Киприян был темный человек и этому суеверию верил. Убив по счету тридцать девятого медведя, он положил себе этих зверей больше не трогать и стал избегать с ними встреч. На охоту стал ходить только высоко в горы.

В горах Алтая, где жил Киприян, каждый зверь соблюдает свое место. Медведь живет внизу, в черни – черневой, то есть лиственной тайге. Выше в горы, где пошел пихтач, и еще выше, где чистый кедр, медведя встретишь реже.

Ближе к снежным вершинам – белкам – даже кедр не выдерживает, припадает к земле, ползучим кустарником стелется по холодным скалам. Тут уж если и увидишь медведя, то можно вовсе его не бояться: здесь не его владения, и он сам бежит от человека. Изредка только, в летний зной, вскарабкается косматый на площадку повыше, где рядом с веселой изумрудной травой лежит, ослепительно блистая на солнце, чистый горный снег: любит поваляться, покататься в холодной снежной перине, повыгнать блох из косматой шубы. И если тут услышит человеческий дух, стрельнет, как заяц, вниз, в родную тайгу, – только и всего.

Зато на холодных этих высотах всегда найдешь большого горного козла с острыми, загнутыми назад ребристыми рогами длиной с локоть. Здесь же пасется и крошечный безрогий оленок с торчащими из‑под верхней губы клыками – кабарга.

За кабаргой да горным козлом и стал ходить Киприян, опасаясь, как бы его не заломал роковой сороковой медведь. А когда подошел июнь – время медвежьих свадеб, – старый охотник отправился на белки не тайгой, а скалистой крутой тропой, что ниточкой сбегала с горы к самой избушке Киприяна. В эту пору медведи становятся беспокойны и встречаться с ними особенно опасно.

Охота была удачной. Киприян застрелил крупного горного козла, взвалил его себе на спину и той же тропой стал осторожно спускаться с вершины. Одностволка его была заряжена пулей. И еще две пули оставались про запас.

Тропа вела карнизом, таким узким, что разойтись на нем не могли бы и два человека.

Над тропой нависла голая, гладкая скала, а под ногами Киприяна развернулась глубокая пропасть.

Тут‑то, на повороте этой опасной тропы, против всякого ожидания, охотник и столкнулся нос к носу со своим сороковым медведем.

За спиной у Киприяна был большой мешок с убитым козлом.

Ремни врезались в плечи – не стряхнешь. Повернуться, отступать было невозможно.

Оставалось одно: стрелять.

Но старый охотник не мог сразу осилить своего страха перед «сороковым».

Черная лохматая башка глядела из‑за камня впереди. Медведь, видно, был удивлен неожиданной встречей не меньше, чем Киприян. Медведь разом остановился. Его подслеповатые глазки беспокойно забегали, нос зашевелился, из горла вырвалось низкое, скорее испуганное, чем угрожающее, рычание.

Медведь тоже не мог повернуться.

Или человек, или зверь должен был быть сброшен в пропасть, чтобы дорога освободилась для оставшегося в живых.

И все же Киприян медлил стрелять: оставалась еще надежда, что медведь попятится и задом уйдет по тропе.

Но и эта надежда пропала: медведь зарычал громче. Вслед за башкой показалась его косматая шея.

Зверь наступал.

Киприян быстро поднял ружье, уперся твердо ногами в камень – и выстрелил медведю между глаз.

Дым на миг закрыл камень впереди. Когда дым отлетел, медвежьей башки уже не было. Киприян повернул ухо к пропасти. Но звука падения тяжелого тела он не услышал. Это его, впрочем, не смутило: внизу ревела, прыгая через камни, стремительная горная речка.

Киприян вздохнул полной грудью: путь был свободен. И роковой сороковой медведь «обошелся».

Прежде чем двинуться дальше, Киприян снова зарядил пулей свою одностволку.

А когда он поднял глаза от ружья, лохматая медвежья башка опять глядела на него из‑за поворота тропы.

Киприян себе не верил: его пуля не причинила никакого вреда зверю. Так же торчала во все стороны жесткая шерсть на лбу. Даже легкой царапины не было заметно. И только маленькие глазки налились злою кровью.

Уж не рассуждая, Киприян приложился и спустил курок как раз в тот момент, когда зверь раскрыл пасть и двинулся вперед.

Ужасающий рев, такой рев, какого старый медвежатник в жизнь свою не слыхал, прогремел из белого облака дыма.

Звериная башка исчезла. Пот выступил на ладонях, и ноги дрожали у Киприяна.

Все‑таки он заставил себя опять перезарядить ружье.

При этом он не спускал глаз с поворота тропы и с ужасом видел, как из‑за камня медленно выступает черный ноздреватый нос, за ним блестящие красные глазки и широкий лоб зверя – без капли крови на лохматой шерсти.

Роковой медведь был неуязвим для метких пуль старого охотника.

Зверь – Киприяну казалось – только вырастал, башка становилась все больше после каждого выстрела. И если в первый раз она высунулась на высоте сапог охотника, теперь она была на высоте его груди.

И в третий раз выстрелил Киприян – прямо в разинутую пасть зверя.

Это была последняя пуля: больше патронов не оставалось.

Страшный рев повторился.

Охотник обезумел. Не думая, что он делает, с пустым ружьем в руках, он двинулся вперед по тропе: сразу уж столкнуться с ужасным зверем – и конец.

Шагнув за поворот, он очутился лицом к лицу с медведем. И тут произошло такое, чего Киприян никак не ожидал: громадный зверь как‑то испуганно хрюкнул, подался назад и задом, задом стал быстро пятиться по тропе.

Киприян наступал, не решаясь, однако, подойти слишком близко к оскаленным зубам медведя.

Тело зверя изгибалось, следуя каждому повороту тропинки. Киприян напирал и напирал.

Вдруг карниз стал шире. Медведь ловко извернулся, мелькнул куцым хвостиком и с необыкновенной быстротой пустился удирать, уже головой вперед.

Когда Киприян дошел до конца карниза, зверь уже исчез в темном кедраче. Шатаясь после пережитого страха, как пьяный, охотник спустился к подножию горы.

Там, на каменистом берегу речки, протекающей глубоко под карнизом, нашел он растерзанных, с пробитыми пулей башками своих трех медведей: рокового сорокового, и сорок первого, и сорок второго сразу. Первой по карнизу шла медведица. За ней – три медведя.

Только последний из них мог уйти пятясь, потому что сзади на него больше уж никто не напирал.

 

Последний выстрел

 

В котелке поспела сухарница[24], и охотники только было собрались ужинать.

Выстрел раздался неожиданно, как гром с чистого неба.

Пробитый пулей котелок выпал у Мартемьяна из рук и кувырнулся в костер. Остроухая Белка с лаем ринулась в темноту.

– Сюды! – крикнул Маркелл.

Он был ближе к большому кедру, под которым охотники расположились на ночлег, и первым успел прыгнуть за его широкий ствол.

Мартемьян, подхватив с земли винтовку, в два скачка очутился рядом с братом. И как раз вовремя: вторая пуля щелкнула по стволу и с визгом умчалась в темноту.

– Огонь… подь он к чомору! – выругался Маркелл, трудно переводя дыхание.

Костер, залитый было выплеснувшейся из котелка сухарницей, вспыхнул с новой силой. Огонь, видно, добрался до сухих сучьев и охватил их высоким бездымным пламенем.

Положение было отчаянное. Яркий свет слепил охотникам глаза. Они не видели ничего за тесным кругом деревьев, обступивших елань[25]. Защищаться, отстреливаясь, не могли.

А оттуда, из черного брюха ночи, освещенная елань была как на ладони, и чьи‑то глаза следили за каждым их движением.

Но Мартемьян совсем спокойно сказал:

– Однако ништо. Белка скажет, откуда он заходить станет. Вокруг лесины отуряться[26] – не достанет.

В этих немногих словах было все: и признание опасности, и точное указание, как ее избегнуть.

– Цел? – спросил Маркелл.

– В казанок угодила, – просто ответил Мартемьян.

Больше они не сказали друг другу ни слова. Неподвижно стояли, вплотную прижавшись к жесткой коре дерева, и вслушивались в удаляющийся лай собаки.

Эти два человека и сроду не были болтливы, не привыкли тратить лишних слов. В тайге они родились, в тайге прожили вдвоем всю свою долгую жизнь. Старшему шел уже седьмой десяток, младшему – шестой. Кто бы сказал это, глядя на их прямые плечи, крепкие спины? Громадные, с волосатыми лицами, они стояли у темного кедра, как два поднявшихся на дыбы зверя.

Нападение не требовало объяснения.

Когда в руках у тебя сокровище, даже в глухой тайге всегда могут найтись охотники его отнять. У братьев такое сокровище было.

На плече у Мартемьяна висел кожаный мешок. Мешок был из толстой, грубой кожи, заскорузлый и грязный. Но лежало в нем то, что дороже золота: тщательно снятые, высушенные и вывернутые блестящей шерсткой внутрь шкурки застреленных ими соболей.

Слишком трудно дается осторожный зверек охотнику, слишком часто в тайге лихие люди пытались отнять у промышленника его драгоценную добычу. Братья носили мешок на себе поочередно, ни на минуту с ним не расставаясь.

Враг умудрился застать их врасплох. Оставалось только прятаться от его невидимой руки, пока сам собой не потухнет костер.

И оба брата молчали, потому что знали, что другой думает так же.

Лай Белки подвигался вправо; они, хоронясь за стволом, переступали влево.

Слышно было, как собака настигла скрытого тьмой человека, кинулась на него.

«Дура… застрелит!» – подумал Мартемьян. И от этой мысли у него сразу похолодели ноги.

Внезапно лай оборвался придушенным хрипом. В разом наступившей тишине раздался глухой шум падения тела и сейчас же – шуршание судорожно скребущих землю лап.

– Шайтан… Белку! – вскрикнул Мартемьян и уже на бегу крикнул брату: – Стой!

Маркелл во всем привык слушаться старшего брата. Так повелось с детских лет, так осталось и до старости.

Он с тревогой следил, как брат перебегает предательски освещенную елань.

Когда Мартемьян был уже у самой стены деревьев, за ней вспыхнул огонек и громыхнул выстрел.

Мартемьян выронил винтовку, споткнулся и упал.

– Бежи! – крикнул он брату. – Белку!..

Маркелл понял с полуслова: брат хотел сказать, что стрелявший пришел не за кожаным мешком, а за собакой, и что собаку надо отбить во что бы то ни стало. Маркелл выскочил из‑за прикрытия и широкими прыжками кинулся через елань.

Выстрелов больше не было, но, когда Маркелл добрался до деревьев, он услышал впереди треск сучьев: кто‑то тяжело убегал по тайге.

Скоро чаща преградила охотнику путь. Острый сучок полоснул его по щеке, чуть не задев глаза.

Маркелл остановился. В черном мраке впереди не видать было даже стволов деревьев, и шаги бегущего смолкли.

Маркелл сунул винтовку в чащу и, не целясь, выпалил прямо перед собой – в темноту.

Прислушался. Сзади спокойно потрескивал костер.

Маркелл вернулся к брату.

Пуля пробила Мартемьяну правую руку и чиркнула по ребрам. Рана не опасная, но крови было много.

Согнув больную руку в локте, Маркелл туго прикрутил ее к груди брата. Кровь удалось остановить.

Братья потушили костер, улеглись на земле и молча, не смыкая глаз, стали дожидаться рассвета.

Думали о своей Белке и как ее отбить. Дороже самой драгоценной добычи охотнику его верный друг – собака. Лучше б им лишиться кожаного мешка, чем Белки: была б собака, настреляли бы еще соболей. Теперь братья были не просто ограблены – разорены.

Такой собаки, как их Белка, больше не достанешь. Молодая – ей не было еще и четырех лет, – она уже славилась на всю округу как лучшая промысловая лайка. Щенки ее отличались редким чутьем. За каждого давали пятнадцать – двадцать рублей. За мать не раз предлагали все двести. Но братья не польстились даже на такие, неслыханные за собаку, деньги.

Кто мог украсть ее?

Такая белоснежная лайка была одна в округе, ее все знали. Слухи о ней живо дошли бы до хозяев.

Украсть мог только тот, кто не боялся, что законные хозяева судом или силой заставят его вернуть им собаку.

Такой человек был один в округе – исправник[27].

Он не раз уже предлагал братьям продать ему Белку и всячески притеснял их за отказ. Не было сомнения, что это он подослал к ним своего человека украсть собаку. Не было сомнения, что никто из деревенских не пойдет в свидетели против него.

Братья сознавали свое полное бессилие перед полицейским чином там, в деревне, и в городе. Лежа рядом, они думали об одном: как поймать вора, пока он не ушел из тайги. И мысль их работала одинаково, точно на двоих была у них одна голова.

В тайгу был единственный путь – по реке. По ней заходили охотники на промысел, по ней и назад возвращались, в деревни. Нет другого пути и вору. Его лодка припрятана, верно, где‑нибудь поблизости.

Братья оставили свою лодку выше по реке. Добираться до нее – уйдет целый день.

Река близко. Если бы не тайга, не чаща, добежать до реки – полчаса. Тогда можно будет…

Было у братьев еще сокровище, отнять которое у них можно было только вместе с жизнью, – верный глаз.

Только б увидать вора, а уж пуля, направленная уверенной рукой, не даст ему ускользнуть. И тайга схоронит концы.

 

* * *

 

Едва в посеревшей темноте обозначились ближние деревья, братья поднялись с земли.

Мартемьян только поглядел на брата да передал ему кожаный мешок, и оба шагнули в одном направлении.

Им ли не знать тайги! Ощупью, в темноте, они отыскали незаметный звериный лаз и вышли по нему на тропу.

Скользя в пробитые оленьими копытами колдобины, спотыкаясь о корни, они бежали и бежали по узкой тропе, пока не послышался впереди мерный грохот реки.

Тогда они пошли шагом, перевели дыхание, чтобы не изменил глаз, не дрогнула рука, если сейчас понадобится стрелять.

Ободняло[28].

Они раздвинули ветви и выглянули на реку так осторожно, точно выслеживали чуткого марала[29].

Река вздулась от обильных осенних дождей. Навстречу братьям, гремя на перекате, несся широкий бурливый поток. Он был виден далеко вперед.

Лодки на нем не было.

Братья поглядели назад. Сейчас же за ними река, обогнув мыс, круто сворачивала. Высокий лес на мысу заслонял реку за поворотом.

Если вор прошел уже здесь, больше они никогда его не увидят.

Один и тот же невысказанный вопрос мучил обоих: да или нет?

И глаза их шарили по волнам, точно искали на них невидимые следы проскользнувшего по ним беглеца.

Так стояли они долго. Уже солнце поднималось над тайгой, играя искрами в зыби потока.

Братья устали от бессонной ночи; от быстрого бега по тропе у них зудели ноги. Но им и в голову не приходило сесть, точно сидя они могли пропустить плывущую мимо них лодку.

Ночное нападение лишило их ужина; утром у них не было времени поесть. Но они не догадывались вытащить из‑за пазухи хлеб и пожевать его.

Вдруг Маркелл – глаза его видели дальше – вскрикнул:

– Плывет!

Это было первое слово после шести часов молчания.

Дальше все произошло быстро, очень быстро – гораздо быстрее, чем можно это рассказать.

На них стремительно неслась лодка.

Маркелл первый разглядел на ее носу собаку и крикнул:

– Белка, сюды!

Видно было: собака рванулась, но ремень, затянутый у нее на шее, сбросил ее назад в лодку. Слышен был хриплый, негодующий лай, заглушенный шумом реки.

Тогда Мартемьян выдернул из повязки больную руку, левой приладил винтовку на сук, правой потянул за спуск – щелкнул выстрел.

Маркелл торопливо сказал:

– Не проймешь… брось: мешки.

Вдоль борта лодки стояли набитые землей мешки. За кормой торчало рулевое весло, но человек, управлявший им, виден не был. Пули не могли ему причинить вреда.

На мгновение братья растерялись. Их последняя надежда рушилась.

Лодка быстро подходила. Что‑то надо было предпринять сейчас, немедленно, не теряя ни минуты.

И вот, в первый раз за десять лет, мысли братьев поскакали в разные стороны.

Старший торопливо стал перезаряжать винтовку.

Младший сорвал с себя кожаный мешок, поднял его высоко над головой, закричал, заглушая грохот потока:

– Бери соболей, отдай собаку!

В ответ ему с лодки стукнул выстрел, пуля пропела в воздухе.

Лодка, держась того берега, неслась уже мимо них.

Мартемьян опустил винтовку на сук. Лицо его было страшно. Он бормотал:

– …щенят вору плодить!.. Врешь, никому не достанешься!

Больная рука плохо слушалась его, мешала быстро управиться с ружьем.

Одним прыжком Маркелл подскочил к брату. Скинул его винтовку с сука. На тот же сук опуская свою винтовку, жестко сказал:

– Молчи! Я сделаю.

И тщательно, как соболя, – зверьку надо попасть в голову, чтобы не попортить драгоценной шкурки, – стал выцеливать.

Мартемьян впился глазами в белоснежную фигуру собаки на лодке.

Белка, натянув узкий ремень, вскинулась на задних ногах, передними повисла в воздухе – рвалась через борт к хозяевам.

Еще миг – и бесценный друг, исчезнув за поворотом реки, навсегда достанется ненавистному вору.

У самого уха Мартемьяна ударил выстрел.

Мартемьян видел, как Белка сунулась вниз – мордой вперед.

Лодка исчезла.

Несколько минут братья стояли не шевелясь, глядя на волны, стремительно убегающие за мыс.

Потом старший сказал, кивнув на больную руку:

– Стяни потуже.

Из раны обильно сочилась кровь. К горлу подступала тошнота, неиспытанная слабость охватывала все громадное тело Мартемьяна.

Он закрыл глаза и не открывал их, пока брат возился с перевязкой.

Не рана его мучила: сердце еще не могло помириться с потерей любимой собаки.

Он знал, что и брат думает о ней; открыл глаза и посмотрел ему в лицо.

Левый глаз Маркелла неожиданно прищурился и хитро подмигнул ему.

«Эк его корчит!» – подумал Мартемьян и снова опустил веки.

Туго спеленатая рука наливалась тупой, звериной болью.

Сильный шелест в чаще заставил его снова открыть глаза.

Не Белка – прекрасное ее видение, все алмазное в радуге брызг, – стояло перед ним.

Собака закончила отряхиваться, бросилась на грудь Мартемьяну, лизнула в лицо, отскочила, кинулась к Маркеллу.

Секунду Мартемьян стоял неподвижно.

Потом быстро наклонился, здоровой рукой подхватил обрывок ремня у Белки на шее.

На конце ремня была полукруглая выемка – след пули.

Заросшее бородой, грубое лицо старого охотника осветилось счастливой детской улыбкой.

– Ястри тя… ладно ударил! – громко сказал он – и тут же спохватился: ведь это были лишние слова, их можно было и не говорить.

 

Бун

 

– …Убегая, он вскочил на ту же скалу, куда взобрался я.

– И ты не всадил ему пулю?

– Зачем? Чтобы и его тело разорвали волки рядом с моим? Из нас двоих он еще мог бы спастись, если б стая до нас добралась.

– Из вас двоих? Ты говоришь о звере, как о человеке! Что‑то больно уж ты стал жалостлив тут на Алтае!

– Жалость? Нет, это не то слово. Тут что‑то поглубже. Лютая рысь не трогает белку, когда на одном дереве с ней спасается от наводнения.

Пожилой охотник замолк, задумчиво теребя седеющую бороду.

Его молодой собеседник сердито сплюнул в костер:

– Меня, во всяком случае, с твоим зверем ничто не свяжет. Я буду не я, если завтра его не кончу!

Он решительно встал и принялся развертывать свой спальный мешок.

Пожилой с минуту молча следил за его движениями. Потом заговорил медленно, словно тяжелым свинцом наливая каждое свое слово:

– Прошу тебя, откажись от него. Довольно ты убивал ради одного удовольствия убивать. Смотри! – Он протянул руку, показывая на тугие тюки, грудой сложенные под низкорослым кедром. – Нашим лошадям не увезти всей добычи. Неужели тебе все еще мало?

Проводник‑алтаец, на корточках сидевший у костра, поняв, что речь идет о тюках, забормотал, поблескивая голодными глазами:

– Якши, орус, куч якши! Албача бар – от бар, аракы бар, тары бар… (Хорошо, русский, очень хорошо. Добыча есть – мясо будет, порох будет…)

Для него тюки, набитые звериными шкурами, означали богатство, а богатство означало сытую жизнь и много пороху, чтобы опять добывать богатство.

Молодой охотник резко повернулся к товарищу.

– Я не для того ехал четыре тысячи километров сюда на Алтай, чтобы слушать проповеди. Надо быть старой бабой, чтобы пропустить случай добыть такого редкого зверя.

– Откажись от него, – еще настойчивей повторил пожилой, не обращая внимания на резкий тон товарища. – Мне не по себе от той легкости, с какой ты, городской человек, распоряжаешься жизнью зверей. Поживи среди них с мое – и ты сам…

Конец фразы заглушил жуткий, долгий вой, раздавшийся, казалось, откуда‑то с черного неба над ними.

Пожилой охотник, только накануне осажденный волками на вершине горы, вздрогнул и быстро провел рукой по глазам.

Это нервное движение не укрылось от его собеседника:

– Так вот в чем дело! Чекалок[30] струсил! В таком случае можешь откочевать с тюками к подножью, пока я…

– Мальчишка! – гневно крикнул пожилой, вспыхнув так, что краска залила ему лоб.

Больше между ними не было сказано ни слова.

Младший сейчас же залез в свой мешок и сразу захрапел. Старший достал флягу с водкой, налил себе и проводнику и долго еще сидел, прислушиваясь к тревожному фырканью привязанных к деревьям лошадей.

Когда утром он проснулся, товарища его на стане уже не было.

Молодой охотник быстро поднимался к вершине.

Серый дымок костра чуть виднелся внизу, среди невысоких, словно пришибленных кедров и карликовых берез. Выше деревьев не было: охотник вступил в суровое царство мертвых серых скал. Тут уж ясно чувствовалось ледяное дыхание неба.

Торжественным восторгом наполнялась грудь охотника. Под ним лежали горы, широко опоясанные черной тайгой. Вершины их четко врезались в беспредельный простор. Глубокие долины залегли между горами темными пропастями. Белое седло Белухи[31] сияло вдали, как драгоценный камень в голубой оправе неба. Легко и спокойно дышала грудь.

Жизнь оставалась там – позади. Даже птиц не было видно кругом. Растения не росли на холодном камне. Только сухие каменоломки, расстелив свои плоские листья, цеплялись за жесткую грудь скал, упрямо споря со смертью. Над ними – человек не поднимал головы: снежная шапка горы слепила глаза, – над ними был белый покой вечности.

Чуть заметная тропа под ногами охотника поднималась все круче.

Наконец он достиг того места, о котором рассказывал ему вчера товарищ, – и остановился.

Внизу над пропастью, не двигая крыльями, медленно проплыл орел. Охотник следил за его полетом, пока пернатый хищник не скрылся за темной стеной горы. Затем человек вынул бинокль и стал внимательно изучать скалы у себя над головой.

Поблескивая на солнце стеклами, бинокль описал широкую дугу, остановился на мгновение – и медленно повернул назад.

Вдруг легкий возглас удивления слетел с губ охотника: над скалой, где за минуту до того ничего не было видно, четко вырисовывался темный силуэт зверя.

Охотник видел его в первый раз в жизни. Но ошибиться он не мог: это тот самый зверь, которого он искал. Туром, или козерогом, звали его древние славяне. В науке он известен под именем каменного козла. Алтайцы зовут его – бун.

В сильный бинокль охотник ясно различил острые, широко расходящиеся наверху высокие рога, плотное, точно из камня вытесанное тело, короткий черный хвост, крепкие ноги. Зверь стоял на скале в великолепной гордой позе, как памятник. Поворот его крутой шеи казался почти надменным.

«Как хорош!» – подумал охотник, с трудом отрываясь от бинокля, и сдернул винтовку с плеча.

Этого движения было достаточно: бун заметил человека. Его точно сдунуло со скалы. Он исчез, и нельзя было даже представить себе куда, в какую сторону.

Охотник громко выругался. Через минуту он уже карабкался вверх по скалам.

Взобравшись на террасу, где незадолго перед тем показался бун, охотник растерянно огляделся. Вся площадь террасы была усеяна камнями разной величины. Кое‑где между ними пятнами лежал снег. И тут еще – рядом со снегом – стелились упрямые травы.

Долго искал охотник следы зверя. Но на ровной поверхности снега нигде не было отпечатков острых копыт. Бун словно в воздухе растаял.

Охотник отправился разыскивать его наугад – влево от того места, где влез на террасу.

Напрасно он взбирался на груды камней и тщательно осматривал в бинокль склоны горы: зверя не было. Терраса становилась все у́же и у́же, пока совсем не сошла на нет у поворота горы. Охотник повернул назад, миновал место, откуда начал розыски, и пошел к другому концу террасы.

Тут скоро над головой его навис широкий утес. На камни, разбросанные кругом в диком беспорядке, легла тень. Далеко впереди загородила дорогу крутая скала.

«Вверху утес, впереди скала, внизу пропасть, – соображал охотник. – Если он забрался в этот тупик, ему только один путь к спасению: мимо меня. Еще пырнет, черт, если сразу не уложишь…»

Он вспомнил острые рога буна, его толстую, как у быка, шею. Вспомнились ему и рассказы, читанные еще в детстве, как рассвирепевшие козероги сбрасывали неудачливых охотников в пропасть.

«Ну да зачем он ползет в это мрачное логово, когда ему всюду дорога, – мысленно попробовал подбодрить себя охотник. – Тут только разбойникам прятаться».

В эту минуту где‑то совсем близко от него раздался резкий, пронзительный свист. Вздрогнув от неожиданности, охотник поспешно припал за камень. Из‑за камней справа, слева, спереди от него ответили таким же свистом. «Окружен, – подумал охотник, щелкая затвором винтовки. – Кой черт тут…»

– Тирек‑тирек‑тирек‑тирек! – послышались со всех сторон быстрые призывные крики, и вдруг с треском сорвались из‑за камней большие серые птицы.

– Чтоб вас! – спохватился охотник. – Это же улары!

Разом пришло на память, что горные индейки – улары – живут в тесном соседстве с каменными козлами. Проводник‑алтаец рассказывал, будто они даже предупреждают об опасности отдыхающих зверей своим пронзительным свистом.

Человек вскочил, держа винтовку наготове.

Впереди меж камней мелькнули крутые рога и чернополосый хребет буна.

Охотник вскинул винтовку.

В тот же миг зверь прыгнул в пропасть вслед за птицами.

– Ух! – зажмурясь, произнес охотник. – Теперь и костей не соберешь!

Но когда, перескакивая через камни, он добрался до края террасы, глаза его расширились от изумления: цел и невредим, с откинутыми на спину рогами, бун широкими прыжками уходил вверх по отвесной почти стене горы. От охотника он подвигался вкось, вне выстрела огибая террасу.

«Теперь уйдет на вершину, на самый белок, – сообразил охотник. И тут же восхищенно подумал, следя глазами за смелыми скачками зверя: – Ведь как на крыльях несется, дьявол!»

Осталось одно: проследив направление бега зверя, подняться вслед за ним к вершине и там еще раз попробовать подкрасться к нему.

Так охотник и сделал.

Подъем был крут и труден. Четыре часа поднимался человек на ту высоту, куда каменный козел взлетел в несколько минут.

Теперь и упрямые травы остались позади. Кругом были только камень и снег.

Тут наконец охотнику посчастливилось: он заметил в бинокль бурую шерсть зверя высоко в стороне на сером камне. Бун лежал спокойно, опустив тяжкие рога на твердое свое ложе. Он, видно, чувствовал себя здесь в полной безопасности и дремал.

Охотник знал, что подкрадываются к каменным козлам всегда сверху. Но взобраться выше той скалы, где лежал бун, не было никакой возможности. Не было возможности и подойти к нему сбоку. Только внизу, под скалой, проходил узкий каменный карниз. Острый выступ его приходился как раз под неприступным убежищем зверя. Пройти по карнизу, ежеминутно рискуя сорваться в бездну, бесшумно подкрасться так близко к чуткому зверю – задача чрезвычайно трудная. Но цель была тут, на виду. В какую бы сторону ни кинулся зверь, с намеченного места можно было успеть выстрелить в него несколько раз.

Победа была близка.

В охотнике проснулся спортсмен. Он скинул сапоги и в одних носках осторожно ступил на карниз. Широко распластав руки, цепляясь пальцами за шероховатый камень, ногой нащупывая точку опоры, он медленно подвигался вбок. Местами карниз становился немного шире – тогда охотник останавливался, поворачивался лицом вперед и позволял себе передохнуть несколько секунд. Иногда карниз прерывался, и тогда охотник прыгал, пролетая над бездной.

В жар бросало его каждый раз, как маленький камешек срывался у него из‑под ног: даже легкий шорох мог разбудить зверя. Но камешки беззвучно летели вниз, не задевая ничего на своем пути. Они точно проваливались в пустоту. Самое чуткое ухо не могло бы услышать стук их падения на дно пропасти.

Охотник не позволял себе смотреть вниз: закружись у него на мгновение голова, он бы неминуемо погиб.

Чем дальше, тем чаще он останавливался отдыхать, всем телом, как распятый, прижимаясь к холодному камню. В висках у него стучало, когда наконец он достиг намеченного выступа. Тут к нему сразу вернулась обычная его уверенность в себе. Плоский камень, на котором он теперь стоял, острым углом выдавался над бездной. Охотник посидел на нем, беспечно болтая ногами в пустоте, пока сердце его не утихло и руки не перестали дрожать.

Уверенный в успехе, он хладнокровно обдумывал, что сделает зверь, застигнутый у себя на лежке. «Раз я снизу, он, конечно, кинется вверх и в сторону. Крутизна эта ему нипочем. А когда я ссажу его, кувырнется в пропасть. Получится мешок, продырявленный изнутри осколками костей. Ну и черт с ним! Рога небось останутся целы. Будет, что показать дома».

«Ну, теперь можно!» – разрешил себе охотник, через минуту бесшумно поднялся и стал на самый край площадки так, чтобы видеть над собой всю скалу. Левую ногу он выставил вперед, правой крепко уперся в камень и взвел курок.

– Эй, ты там! – крикнул он весело. – Вставай!

Вверху над скалой мгновенно возникла бородатая козлиная голова. Охотник ясно разглядел высокие рога – выпуклые ребра их блестели в свете заходящего солнца.

– Можешь бежать, – милостиво разрешил охотник.

Голова не шевельнулась.

Потому ли, что человек появился так неожиданно, потому ли, что стоял он совершенно неподвижно, и голос его не был резок, – только зверь не испугался и не побежал. Одно безграничное удивление светилось в его глазах.

– Ну! – нетерпеливо приказал охотник.

Ему не по себе было от этого тяжелого взгляда, с безмолвным вопросом устремленного прямо ему в глаза.

Зверь неожиданно подался вперед, открыв для выстрела всю переднюю половину тела.

Винтовка в руках человека стала медленно опускаться… «Стоим тут как два дурака», – пришло ему в голову. Чтобы освободиться от упорного взгляда буна, он на мгновение отвел глаза. Ему вдруг ясно представилась та страшная высота, где они оба находились – впервые взглянувшие друг другу в глаза человек и зверь. Кругом – холодная пустота и смерть.

Ему вдруг показалось нелепым, что сейчас он выстрелит в того, другого, который смотрит на него сверху.

– Глупости все это! – внезапно обозлился он сам на себя. – Козел и козел!..

Винтовка опять взлетела кверху.

Это порывистое движение спугнуло зверя. Бун стремительно повернулся, чтобы прыгнуть вверх по круче, и подставил при этом под мушку левый бок.

Охотник выстрелил в тот миг, когда задние копыта зверя отделились от камня.

Бун взвился высоко над скалой, перевернулся в пустоте – и головой вниз ринулся в бездну.

Охотник не видел этого: он наклонился лицом вперед, чтобы удержать равновесие после выстрела.

В следующий миг тело мертвого зверя с размаху смело его в пропасть.

Наутро, встревоженный долгим отсутствием товарища, пожилой охотник отправился его разыскивать. Привлеченный бешеным визгом и шумом звериной драки, он спустился на каменистое дно глубокого ущелья и своим появлением спугнул стаю красных волков.

На месте их пира валялись дочиста обглоданные кости каменного козла вперемежку с костями человека.

 

Рябчик

Быль

 

С профессором Виктором Степановичем – знаменитым охотником на рябчиков – познакомился я в прошлом году в Свердловске. Мы вместе отправились на охоту. С нами был еще племянник профессора – Арсений, юноша лет двадцати.

Дичи нашли много. Нам захотелось прожить в лесу несколько суток. Вопрос был в ночевке: палатки с собой у нас не было.

Виктор Степанович сказал:

– Есть тут невдалеке охотничья избушка. На Студеном ключе. Чего лучше?

Мы запрягли лошадь. На Студеный ключ приехали уже в полной темноте.

Избушку отыскали с трудом: она была мала, мала до смешного. Ее крыша еле доходила мне до плеч. Окон и трубы совсем не было. Дверь была ростом с окно.

Пока Арсений возился с лошадью, ходил за водой, мы с Виктором Степановичем собрали дров и разложили огонь в чувале. Чувал похож был на первобытный камин: камни навалены без особого порядка; над ними в крыше зияла дыра.

Дым сейчас же наполнил избушку. Запершило в горле, защипало глаза. Пришлось лечь плашмя на нары. Всего и было в избушке – чувал да нары от стенки к стенке, у самой земли.

Прошло минут десять, и огонь прогрел камни. Дым потянуло вверх.

Через час, плотно поужинав похлебкой из дичи и напившись чая, мы легли спать. Уютно потрескивал огонь в чувале, за стенкой спокойно позвякивал колоколец стреноженной лошади. В избушке было тепло, даже жарко.

 

* * *

 

Я проснулся от тишины. Мороз. Темнота. И какое‑то смутное беспокойство: слишком уж тихо.

Огонь потух. Сквозь черную дыру в крыше с черного неба пристально смотрели звезды. Холодные звезды. Была глубокая осень. Последние листья опадали с деревьев.

Что же такое? Отчего так необычайно тихо? Чего не хватает?

Ах да: лошадь, колоколец! Надо разжечь дрова в чувале, пойти взглянуть.

Рядом Виктор Степанович быстро поднялся и зашуршал одеждой.

В это время неожиданно раздалось громкое фырканье, потом тревожное ржание, потом тяжелый поспешный топот стреноженной лошади.

Ясно было: животное чего‑то напугалось. Ржание и топот быстро приближались.

– Арсений, вставай! – крикнул Виктор Степанович.

Через полминуты мы все трое с ружьями выскочили из избушки.

Лошадь стояла у самых дверей. Ее большое тело чернело в темноте. Животное дрожало мелкой дрожью. Испуганно фыркало.

– Давайте разожжем огонь, – предложил я, – выясним, что ее напугало.

Арсений уже нырнул в избушку, разжег там огонь и скоро принес горящую головню.

Освещая землю, мы пошли по следам лошади. Следы подвели нас к самому берегу Студеного ключа и остановились. Тут было много натоптано.

Кругом – ни звука. Высокой горой чернел лес на том берегу ущельица.

Мы вернулись.

Решено было привязать лошадь вожжами у двери, а самим сидеть в избушке и поддерживать большой огонь – «на страх врагам».

Так и сделали.

Не знаю, спал ли в эту ночь Виктор Степанович. Нас с Арсением он разбудил, когда солнце поднималось уже над деревьями.

– Ну? – спросили мы, вспомнив ночную тревогу.

Виктор Степанович посмотрел на нас уничтожающим взглядом и мрачно изрек:

– Медведь.

Скоро мы своими глазами убедились, что он не ошибся: на том берегу ущельица виднелись следы босоногого старика, как зовут в Сибири Михаила Иваныча. Судя по размерам следов, это был старый, большой медведь.

Я предложил дойти его по следу.

– Ну уж нет, увольте, пожалуйста, – горячо запротестовал Виктор Степанович. – Стрелок я, сами знаете, того… И ружье у меня… этого. Да и велика ли честь попасть в такую тушу? Я уж лучше на вчерашнее место – за рябчиками.

Тут волей‑неволей придется мне выдать одну страшную тайну охотничьей жизни милейшего профессора. Да простит он мне это вынужденное разоблачение: раз уж начал я рассказывать быль, то рассказ велит мне там, где надо, говорить горькую правду.

Итак, среди охотничьих подвигов Виктора Степановича был один, о котором лучше было бы умолчать. Знали о нем только те, кто сами охотились с профессором.

Дело в том, что этот страстный и неутомимый охотник, этот безжалостный, бесчеловечный убийца рябчиков… в жизни своей еще ни одного рябчика не убил.

Спешу оговориться: Виктор Степанович стрелял дичь, иногда помногу. Бил и тетеревов, и глухарей, и куропаток, и уток. Раз при мне сильно ушиб даже небольшого оленя, которого неправильно называют у нас дикой козой.

Не давались ему рябчики, одни только рябчики.

Придется уж мне досказать правду до конца, иначе читатели – не охотники не поймут, почему рябчик был для профессора заколдованной птицей.

Рябчик – самая маленькая из наших лесных кур. А шумит он, взлетая с земли, больше здорового тетерева, почти как громадный глухарь. Стойки собаки рябчик не держит. С треском внезапно срывается у вас из‑под ног выводок серых птиц, стремительно разлетается в разные стороны и исчезает мгновенно с глаз, словно никого и не было. Притаившегося на ветке рябчика различит только очень наметанный глаз.

Есть простая и легкая охота на рябчика: охота с пищиком.

Поднятый выводок рассеялся по ветвям, исчез у вас с глаз. Тогда вы спокойно садитесь на ближайший пенек и вынимаете из кармана пищик. У коварной свистульки тоненький голос рябчихи‑матери, сзывающей своих детей. Рябчата бегут на этот голос по земле, и их ничего не стоит застрелить.

Виктор Степанович такой способ охоты считал бесчестным. Пищика с собой никогда не носил.

Охотился Виктор Степанович так: бежит по лесу и ждет, когда вырвется из‑под ног выводок рябчиков.

Вот вырвался. Виктор Степанович вздрогнул: как раз в эту‑то минуту он немножко зазевался на волшебную красоту темно‑зеленой ели среди золотистых берез.

«Бамм! Бамм!» – понеслись выстрелы посередине между двумя разлетающимися рябчиками.

Влет рябчика бить – не глухаря. Маленький рябчик летит, как оперенная стрела. Промазал Виктор Степанович. Рябчики расселись по ветвям – надели шапки‑невидимки. Ни одного не видать.

И опять бежит профессор по лесу, любуется на бегу яростным пиром осенних красок, ждет рябчиков из‑под ног.

И вдруг, как фонтан золотой, сверкнула из толпы темных елушек листва высокой пожелтевшей березы. И от восторга, от переполнившей душу радости громко затянул счастливый профессор на весь лес старую некрасовскую песню:

– «В полном разгаре страда деревенская…»

И как дошел до слов: «Многострадальная мать», – тут‑то и взорвался выводок сереньких птиц. И конечно, все ушли целы и невредимы под грохот профессорского самопала. Ружье у профессора и в самом деле «этого»: не из лучших.

Так с зари до зари бегает Виктор Степанович по лесу. Запоздалый вальдшнеп, неосмотрительный глухарь изредка попадают в охотничью сумку профессора, но стремительные рябчики, рябчики‑невидимки – никогда.

Сразить на лету рябчика – заветная его мечта. Теперь читателю понятно, почему Виктор Степанович предпочел снова погнаться за рябчиками, чем идти за медведем.

Арсению пришлось остаться близ избушки: у него не было пуль на медведя, да и лошадь опасно было оставлять без призору: медведь мог вернуться.

Пошел за медведем я один.

След повел меня в темную глубину леса, повернул, дошел до Студеного ключа и опять углубился в чащу.

Долго шел след лесом, то пробираясь сквозь чащу, то перебегая поляны. Михал Иваныч, увидев людей и огонь, бежал, как трусишка‑заяц. Промчался километра полтора и перешел на шаг. Прилег в густом ельнике под кокорой – вывороченной вихрем сосной. Выспался, наверное, как и мы с Арсением: земля была здорово примята.

А выспавшись, начал шататься в поисках пищи. След стал заметно свежей. На сырой, размякшей от дождей земле голые пятки его и большие когти отпечатались отлично. Я был уверен, что никуда ему от меня не деться, и от удовольствия уже потирал руки.

Однако задача оказалась не такой простой.

День уже клонился к вечеру, когда я стал настигать зверя. В свежие его следы рядом с большой кучей бурелома на глазах у меня струйками набегала из почвы вода. Несомненно, зверь прошел тут только что. Я взвел курки и стал продвигаться вперед осторожнее.

В обоих стволах моего ружья были вложены страшные пули «жакан»[32]. Они свинцовым цветком на четыре лепестка разворачиваются в теле жертвы.

Я останавливался, слушал. Нет будто ничего. Только ветер шумит. Раз или два мне показалось: я слышу треск в чаще. Я весь «влез» в глаза и уши: все зависело теперь от того, кто первый увидит врага. Если зверь на меня кинется из засады, я могу не успеть даже выстрелить.

Нервы мои напряглись до крайности, когда неожиданно след завернул назад.

Пристально вглядываясь в чащу, я шел вперед, медленно передвигая ноги.

Вдруг я остановился: мне показалось, что я уже был на этом месте.

В самом деле это было так: я стоял у большой кучи бурелома, где только что видел, как вода струйками наполняла свежий след медведя. Но теперь я стоял по другую сторону этой кучи.

Лежка зверя была под кучей. Упругие кустики тихонько поднимались, расправляли ветви после отпустившего их наконец тяжелого тела. Зверь лежал здесь, когда я проходил по ту сторону кучи по его следу. Сомнений не могло быть: он увидел меня, пропустил и пошел прочь. Я действительно слышал треск от его шагов.

Я кинулся напролом через чащу.

Выскочил из лесу к невысокому обрыву и остановился, запыхавшись.

Осмотрелся.

По дну оврага текла маленькая речка. На прибрежной грязи – на этом и том берегу – явственно виднелись следы тяжелых звериных лап. И на том берегу высоко в гору поднималась хмурая темная тайга.

Зверь ушел от меня. Преследовать его не имело никакого смысла: он уже далеко. И не скоро теперь остановится. У меня едва оставалось время вернуться к своим до темноты.

Передохнув, я пошел назад, стараясь, где можно, сокращать свой путь.

 

* * *

 

Этой ночью в избушке у нас было много разговоров о медведях.

Я коротко рассказал о своей неудаче. После этого вспомнилась мне беседа с одним моим ленинградским знакомым, человеком лысым, щуплым и очень книжным.

– Что вы чушь говорите о медведях! – набросился он раз на меня. – Человек с ружьем – и трусит идти на медведя? Да я ни в грош не ставлю такую безмозглую тушу. Дайте мне вот эту пукку – финский нож, и я выйду против самого страшного вашего медведя.

Я улыбнулся.

Он пришел в ярость.

– Человек! – кричал он, брызгая слюной. – Поймите вы: че‑ло‑век! Что перед ним зверь? Червяк, безмозглый пень. Я в тысячу раз умней его. Он ничего не может соображать, а я в любую минуту могу сообразить все. И пусть я во сто раз слабей вашего хваленого медведя, я со своим соображением, с разумом всегда успею смекнуть, как его одурачить, в какой момент и куда ему всадить смертельный нож.

Я пересказал этот разговор товарищам.

– Хм… – произнес Арсений. – Вообще, конечно…

А Виктор Степанович, задумчиво вороша суком в чувале, мягко сказал:

– Хорошо бы, знаете, с этим вашим знакомым здесь поговорить, в уральской тайге. Я‑то лично больше насчет рябчиков, я – не медвежатник.

Расспрашивать Виктора Степановича про его сегодняшние успехи на охоте я не стал: в связке дичи, висевшей на стенке, ни одного рябчика не было заметно.

Чтобы подальше увести его мысли от злополучных рябчиков, я постарался удержать разговор на медведях.

– Мой лысый питерский знакомый, конечно, ерунда, перочинная душа. А вот знаете, какие люди живут на Алтае? Они выходят на медведя действительно с одним ножом. Правда, если не считать деревянного шара со стальными крючьями. Но ведь это не оружие.

Такой человек смело подходит к медведю и, когда зверь становится на дыбы, чтобы обрушиться на охотника, тот кидает ему свой деревянный шар со стальными крючьями.

Медведь – ловкач ловить. Обеими передними лапами он хватает летящий шар. И с такой силой, что стальные острия крючьев врезаются ему в ладони, как ножи. На стали – зазубрины, вроде как на крючке для ловли рыбы. Крючья назад из раны не идут. Обе передние лапы зверя связаны, крепко соединены, и медведь, взревев от боли, падает на спину, чтобы помочь себе задними лапами.

Но едва лапа ударит по шару – и она на крюке. Последнюю, четвертую, лапу постигает та же участь.

Тогда медведь связан «по рукам и ногам». Охотник подходит к нему – и прирезает ножом.

– Так‑то так, – спокойно заметил Виктор Степанович. – Да только бывает и не так. Я вот знаю случай с нашим же уральским охотником, и отличным охотником.

Жил он тем летом в деревне Коноваловой, под Билимбаем. Пошел на речку Паламиху за глухарями. Еще парнишку деревенского с собой прихватил.

С берега поднялся глухарь. Охотник ударил. Не знаю, убил ли он глухаря, только дробь‑то обсыпала кусты на обрыве. А в кустах сидел медведь. Дробь и угодила ему в зад.

Медведь пришел в ярость, скатился с обрыва – и на охотника. Тот не растерялся – и второй заряд послал в зверя, с расчетом, чтобы глаза ему вышибить. И вышиб оба глаза, да немножко высоко взял: носа‑то не задел.

Как полагается, взревел медведь, упал. Катается и глаза себе лапами протирает.

Охотник крикнул мальчишке, чтобы спасался. А тот давно уже на дереве сидит.

Полез и охотник – на другое дерево. Ружье ему мешало. Он бросил ружье.

Медведь тем временем поднялся и вслепую – одним чутьем – пошел по следу. Учуял охотника на дереве, стащил его и задавил.

– Медведь редко бросается на людей, – вставил Арсений. – Даже раненый. Вот медведицу с медвежатами я не очень желал бы встретить.

Тут мне припомнился случай, рассказанный моим покойным другом…

Друг мой – революционер, погибший в Гражданскую войну от рук белогвардейцев, – был человек железного характера, железной воли. Как‑то я восторженно похвалил эту черту в нем.

Он усмехнулся.

– Брось, – сказал, махнув рукой. – Такая ли воля бывает.

В девятьсот тринадцатом пришлось мне бежать от царских шпиков в уральские леса. Грозила виселица. Товарищ со мной был, тоже нелегальный.

Жили мы в пещере, как звери, питались ягодой и чем придется.

Раз пошел мой товарищ – звали его Викентий – в лес по малину, а я остался в пещере, сапоги починять.

Смотрю, что‑то долго нет Викентия.

Вышел я, стал кликать. Не отвечает.

Встревожился я: мало ли что может быть в лесу; без оружия он ушел. Зверь может подмять, урядник мог на след наш напасть, захватить.

Хотел уж идти разыскивать. А он тут и идет. Бледный, вижу, как мертвец, и еле передвигает ноги. Руки свои перед собой несет, как вещь. И вижу: на руках голое мясо, кожа спущена, свисает с пальцев клочьями.

Кинулся я к нему, спрашиваю: «Что, что с тобой?» Он ничего не сказал, упал мне на руки в обмороке. Уложил я его, кожу натянул на руки, перевязал, как умел.

Через час очнулся он. Рассказал, как было дело.

Близ малинника наткнулся он на медведицу с медвежатами. Медвежатки глупые, несмышленыши: подбежали к нему, давай играть. А медведица поднялась на дыбы, рявкнула, а ударить боится: своих же детей зашибет.

Викентий стоит, не шелохнется. Медвежата ему руки лижут. Наверное, думали – материнскую грудь сосут. И не маленькие уж: месяцев пяти. На языке наждак будто. Больно рукам. А оттолкнуть нельзя. Так рассудил: пусть лучше больно, чем закричать или бежать – разом медведица кончит. А медвежата, может, и отстанут.

Стоит Викентий. Не пикнет.

И спустили ему медвежата кожу с обеих рук, как перчатки стянули. И убежали, увела их мать. Викентий жив остался.

Так вот это – воля, характер. Я бы не стерпел, думаю, закричал бы.

– Да уж, – позевнув, сказал Виктор Степанович, – хуже нет – медведицу с медвежатами повстречать. Я бы убежал. А вот рябчика я завтра непременно убью: способ такой придумал. Как поднимется выводок, я за одним следить буду. И уж я его, шельму, угляжу, куда он сядет.

На этом мы и заснули.

В тот раз больше ничего особенного не случилось на Студеном ключе. Я не нашел медведя. Виктору Степановичу так и не удалось добыть рябчика. Вернулись мы в Свердловск и скоро расстались: я уехал домой в Ленинград.

И вот вчера, через год после описанных событий, получаю вдруг письмо с Урала.

И не раз кровью обливалось мое сердце при чтении этого письма.

Вот что я из него узнал.

Этой осенью профессор, знаменитый охотник на рябчиков, снова решил попытать счастья в лесах на Студеном ключе. С ним поехал Арсений, а меня заменил брат Виктора Степановича, доктор и тоже охотник. Ночевали в той же лесной избушке, что и мы.

Виктору Степановичу долго не везло: все не мог поднять ни одного выводка рябчиков, бегал по лесу без выстрела.

В одном месте заметил медвежий след, и не очень старый. На всякий случай вложил в левый ствол разрывную пулю «жакан», а в правом оставил мелкую дробь – на рябчиков. И конечно, через минуту забыл про медведя: рябчики увлекали его куда больше.

Забрался в чащу, выбрался из нее и увидел перед собой громадный ствол лежащего на земле дерева. Подумал: «Под ним, наверное, сидят рябчики. Вот непременно сидят». И осторожно, стараясь не шуметь, взобрался на колодину.

Первое, что он увидел, был медвежонок. Рядом поднялся другой. Оба встали на дыбашки.

«Медведица?» – успел только подумать Виктор Степанович и тут же ее увидел: она мирно спала на разрытом муравейнике под колодой – огромная, бурая.

Виктор Степанович сообразил, что отступление для него невозможно: сзади чаща.

Один из медвежат тоненько рявкнул.

Медведица мгновенно поднялась, повернулась.

Виктор Степанович, ничего больше не соображая, выстрелил ей в грудь почти в упор сразу из правого и левого ствола.

Что‑то громадное, жаркое, громко ревущее ударило его в грудь – и все.

 

* * *

 

Доктор, брат Виктора Степановича, услышав оглушительное близкое «тара‑pax!» братнего ружья, крикнул его раз и два. В другой стороне откликнулся Арсений. А Виктор Степанович не отозвался.

Доктор встревожился, кинулся через ельник туда, где были выстрелы.

Страшная картина внезапно открылась ему: в двух шагах – громадная колодина и на ней – повисший во весь рост медведь.

В один миг доктор прикинул в мыслях: «Виктор под ним… стрелять невозможно». Он выхватил охотничий нож, прыгнул на медведя и всадил ему нож под лопатку. Медведь не шевельнулся.

Доктор отпрянул, обезумевшими глазами уставился на зверя. У медведя были вышиблены оба глаза и напрочь снесен нос. В груди, рядом с застрявшим в ране ножом, зияла черная от крови рана.

Доктор понял, что он вонзил свой нож в мертвого уже зверя. «Где же Виктор?» Виктора Степановича не было.

Вдруг острые когти резнули ногу доктора сквозь толстые брюки. Он обернулся.

Порядочного роста медвежонок опирался об его ногу. Доктор выхватил нож из мертвой медведицы и с размаху ударил им медвежонка.

Медвежонок упал.

– Виктор!.. Витя! – закричал доктор.

В ответ ему прогремел выстрел, потом другой.

– Сюда, сюда! – крикнул доктор.

Из‑за деревьев выскочил Арсений с дымящимся ружьем. Юноша волок за собой убитого медвежонка.

– Виктор убит… Пропал! – в неистовстве закричал доктор и бросился через колодину к племяннику.

Подошвы скользнули по гладкому стволу, и доктор ухнул в яму.

Падение не оглушило его: в яме была мягкая гниль и густой папоротник. Доктор нащупал под рукой что‑то твердое, теплое.

Кость… нога!

Он быстро раздвинул папоротник: на дне ямы лежал Виктор Степанович. Все лицо и вся грудь его были залиты кровью.

Доктор приник ухом к сердцу.

– Жив! Арсений, Арсений, сюда!

Вдвоем они с трудом выволокли из ямы отяжелевшее тело Виктора Степановича.

Арсений сбегал на Студеный ключ. В кожаной шапке принес воды.

Наконец Виктор Степанович глубоко вздохнул и открыл глаза.

– Долго же я спал, – сказал он, – совсем как в сказке. – И, вдруг забеспокоившись, спросил: – Который час? Пора, а то здесь ночевать придется.

Он ничего не помнил: ни как увидел медвежат и медведицу, ни как выстрелил, ни что потом было.

Доктор отер кровь с лица брата, распахнул одежду на груди и с удивлением увидел, что Виктор Степанович нигде не ранен: кровь на нем была кровью убитых над ним медведей.

Пока Арсений поил дядю студеной ключевой водой, доктор осмотрел медведицу. Ее глаза и нос были разбиты зарядом мелкой дроби. Пуля вошла в грудь и разорвалась в сердце.

И с этими‑то ужасными ранами зверь успел взлететь на высокую колодину и ударить врага с такой силой, что тот грохнул в яму, как легкая чурка, – и все забыл.

«Теперь я припомнил все, – заканчивал свое письмо Виктор Степанович, – вплоть до момента, когда стрелял. Дальше – пустота, пока не очнулся в объятиях брата.

Пишу вам, сидя на пне у избушки, прильнувшей к косогору Студеного ключа. Кругом мало что изменилось: тот же суровый и темный лес, да луга, да ширь поднебесья, рябчики в желтой листве осины, глухари на черных в золоте лиственницах.

Странно мне, что я убил такого громадного и страшного… рябчика. Я же не за ним шел. И мне кажется, что это не я, а кто‑то другой.

Меня по‑прежнему влекут рябчики, одни только рябчики. Признаться вам, я до сих пор ни одного не добыл. Но я не теряю надежды: не всегда же мне бить медведей.

Когда‑нибудь убью и рябчика».

 

 


[1] Пер. Л. Бельского.

 

[2] По старому охотничьему закону охота на самцов лосей начиналась с 15 августа старого стиля, то есть с 28 августа нового стиля. – Примеч. авт .

 

[3] Особого образца разрывная пуля. Задним концом она вделана в войлочный пыж; имеет нарезки. Употребляется специально для гладкоствольных дробных ружей. – Примеч. авт .

 

[4] Мездра – нижний слой шкуры.

 

[5] Аскыр – самец соболя. Слово, вошедшее в употребление у русских промышленников.

 

[6] Прясло – часть изгороди между столбами.

 

[7] Шабур – армяк из холста.

 

[8] Бродни – охотничьи сапоги.

 

[9] Шивера – речной порог.

 

[10] Бусенький, бусый – дымчатый, пепельный.

 

[11] Ширкунцы – колокольчики.

 

[12] Распары – оттепели.

 

[13] Наледилывы – лужи на льду.

 

[14] Корсак – степная лисица.

 

[15] Карбыш – хомяк.

 

[16] Карабаш – по‑татарски «черная голова».

 

[17] Джок – по‑казахски «нет».

 

[18] Курдюк – толстый, жирный хвост особой породы овец.

 

[19] Баба́ – господин.

 

[20] Чурек – хлеб.

 

[21] Каберне – кавказское вино.

 

[22] Папуша – связка.

 

[23] Беркут – горный орел.

 

[24] Сухарница – скороспелое блюдо таежных охотников – размешанные в кипятке сухари с маслом и солью.

 

[25] Елань – поляна.

 

[26] Отуряться – поворачиваться вокруг оси.

 

[27] Исправник – полицейский чин в царские времена. В Сибири исправники пользовались очень большой властью.

 

[28] Ободняло – совсем рассвело.

 

[29] Марал – сибирский вид благородного оленя.

 

[30] Чекалками на Алтае зовут красных горных волков.

 

[31] Белуха – высочайшая гора Алтая; высота ее над уровнем моря 4540 метров.

 

[32] Так называются разрывные свинцовые пули, предназначенные для стрельбы из охотничьих ружей.

 


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 72; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!