Литературные портреты, заметки, воспоминания



 

Короленко*

 

 

1

 

Я встретился с Короленко в июне 1919 года в Полтаве. Это было как раз в самый разгар гражданской войны. Деникинская армия только что перешла в серьезное наступление и на всем фронте теснила наши части от станции Лозовой по трем направлениям: на Харьков, на Екатеринослав и на Полтаву. В силу создавшейся военной обстановки, Полтаве суждено было стать важнейшей тыловой базой, сосредоточившей в себе все продовольственное, административное и военное управление Левобережной Украины. Несмотря на героическую и самоотверженную работу ответственных товарищей, наше положение было ужасным. Ежедневно в тылу вспыхивали кулацкие восстания. Дезертиры — сотнями и тысячами, обнажая фронт, уходили в леса и глухие села. Рос бандитизм. Контрреволюционное подполье развило бешеную работу, и собрания деникинской контрразведки происходили чуть ли не в центре города (в монастыре). В эту жестокую, суровую и бурную пору судьба и забросила меня, больного и контуженого, в Полтаву.

 

2

 

Несмотря на множество событий громадной государственной важности, несмотря на голод, разруху и войну, несмотря на все тяжести жизни, имя Владимира Галактионовича Короленко было на устах у всех жителей Полтавы. О Короленко говорили всюду. На улицах и в садах, в театрах и кинематографах, на митингах и собраниях.

Короленко был полным выразителем идеологии той интеллигенции, которая хоть и отстала значительно от социалистической революции, но зато и не дошла до такого безнадежного, реакционного упадка, выразителем которого являлся другой большой писатель — Иван Бунин, застрявший в Одессе по дороге из Москвы в Париж.

 

3

 

Через несколько дней после приезда в Полтаву я пошел к Короленко. Он жил в собственном домике на тихой, тенистой, провинциальной улице, поросшей травой и кустиками. Три ступеньки. Звонок. Высокая дверь тихо отворяется. На пороге — седая, темная, прямая женщина. В руках у нее коробка табаку. Она крутит сухими, пергаментными пальцами папиросу. Жена Короленко.

— Владимира Галактионовича можно видеть?

— А вы по какому делу? Просить за кого-нибудь? Владимир Галактионович только что вернулся из трибунала. Простите. Он очень устал.

— Я не по делу. Проездом через Полтаву хотел бы повидать Владимира Галактионовича. Но если ему трудно…

Жена Короленко внимательно всматривается в меня.

— Простите, как ваша фамилия?

Я называю. Она говорит «подождите» и уходит. Через минуту она возвращается.

— Пожалуйста, войдите. Владимир Галактионович просит вас.

Я вхожу в стеклянную, провинциальную галерею. Книжные полки. Много переплетенных книг. На корешках «В. К.». Журналы, газеты. На полу — детские игрушки: повозочка, лошадка и мяч; вероятно, внучат Владимира Галактионовича.

Сейчас должен выйти Владимир Галактионович. Я стараюсь себе представить, каким он должен быть. На фотографии у него черные пышные волосы, небольшие блестящие глаза, круглая борода и опрятный пиджак. Типичный русский интеллигент-писатель.

В глубине комнат слышатся частые, старческие шаги, и на пороге террасы появляется седоватый старичок, в вышитой рубахе, похожий на Толстого. Он протягивает мне руку и смотрит прямо в глаза своими живыми, блестящими, как черная смородина, глазами.

— Простите, — говорит он. — Я думал, что опять проситель. Очень вам благодарен, что зашли. Заходите, заходите.

Я приготовил целое приветственное слово, но, конечно, спутался и смутился. Владимир Галактионович заметил это и взял меня за руку, подталкивая в комнаты.

— Ну, что пишете? — спросил он, серьезно посматривая на меня.

Этим вопросом я был совершенно озадачен. Я никак не полагал, чтобы Владимир Галактионович знал что-нибудь обо мне, а тем более читал что-нибудь из напечатанного мною. Свое изумление откровенно высказал Короленко. Тогда он, с непередаваемой неясностью и задушевностью, перечислил три-четыре моих рассказа, причем очень точно указал название изданий, где они были напечатаны, и даже год.

Через три минуты мы сидели с Владимиром Галактионовичем за чайным столом и оживленно беседовали обо всем, что в данный момент волновало его, и меня, и всю республику. Наша беседа продолжалась не более часа, но за этот небольшой промежуток времени я мог составить самое подробное представление о теперешней жизни и интересах Короленко.

Я узнал, что Владимиру Галактионовичу приходится почти каждый день выступать в Ревтрибунале, защищая самых разнообразных людей. Дело в том, что когда узнали, каким авторитетом пользуется имя Короленко в «административных сферах», его стали осаждать просьбами выступить в качестве защитника по тому или другому серьезному делу в трибунале. И Короленко не имел силы никому из просителей отказать.

— Ну, посудите сами, — говорил мне Владимир Галактионович, касаясь моего плеча морщинистой, слабой рукой. — Ну, посудите, могу ли я отказаться от защиты, если от этого, может быть, зависит жизнь человека? Не могу, не могу.

И тут я почувствовал, что независимо от политических воззрений человека, которого он спасал, независимо от того, хорош он или плох, Короленко был прежде и больше всего величайший гуманист, для которого каждая человеческая жизнь такая величайшая ценность, равной которой нет на земле. И в этом же явный перевес Короленко-беллетриста над Короленко-публицистом.

Я узнал, что Короленко помогает из своих последних средств больным и раненым красноармейцам. Во время нашего разговора два раза Владимира Галактионовича вызывала жена в соседнюю комнату, чтобы сказать, что пришел какой-то голодный, оборванный красноармеец. Короленко сейчас же заволновался, стал рыться в кошельке и послал этому красноармейцу все деньги, бывшие при нем, и еще пару своего белья.

Словом, всегда и во всем Короленко был прежде всего мягким, добрым человеком и беллетристом, а потом уже политическим деятелем.

 

4

 

Потом мне пришлось быть у Короленко несколько раз. И особенно запомнилась мне наша последняя с ним встреча. Это было накануне моего отъезда из Полтавы в Одессу. Я зашел попрощаться и взять письма. В этот день Короленко был очень слаб и плохо себя чувствовал. В разговоре мы не касались современности, и Владимир Галактионович с особенным удовольствием и жаром говорил о прошлом. Разговор зашел о Чехове. Тут Короленко разволновался совсем. Он вставал из-за стола, ходил по комнате и все говорил о том, что никак не может понять и оправдать того, что Чехов работал у Суворина.

— Удивляюсь, как мог такой человек, как Чехов, писать у Суворина? Такой деликатный, мягкий, передовой человек? Для меня это тайна.

Короленко потом вспоминал, весело поблескивая глазами, как Чехов сманивал его уехать на Волгу и написать вместе четырехактную комедию; как в молодые, счастливые годы, с юношеским задором, Чехов восклицал, вертя в руках пепельницу: «Что, нету тем? А хотите, Короленко, я вам сейчас напишу рассказ про эту пепельницу!»

И мне было странно видеть этого большого писателя, который среди суровой, жестокой и великой действительности живет весь прошлыми интересами и волнениями.

В это время в Одессе печатался очередной, не помню который, том «Записок моего современника». Я поинтересовался, работает ли Владимир Галактионович сейчас над этим трудом.

— О да, — ответил Короленко, — ведь только сейчас я понял, что, в сущности, я совсем не беллетрист. Я публицист. Самый настоящий. А раньше я все никак этого не мог понять. Оттого, — прибавил Владимир Галактионович грустно, — у меня и беллетристика и публицистика выходили как-то неладно. Но теперь-то я уже знаю почему.

 

5

 

Прощаясь со мной, Короленко сказал:

— Знаете, в чем сила писателя? Вот видите ли, я как-то был в киргизских степях на каких-то землемерных работах. Ну, вот — юрты, навоз, снег тает, солнце, всюду грязь — ужасно противно. А посмотрите на это в зеркало камеры-обскуры: красота! Тот же навоз, та же грязь, но — красота. Так и писатель. Писатель прежде всего должен отражать. Но отражать так, чтобы выходило прекрасно.

Я улыбнулся.

— Вот вы улыбаетесь. А впрочем, может быть, я говорю и не то, что надо. Вы кого любите из современных писателей?

— Белого, Бунина.

— Бунина? — спросил задумчиво Владимир Галактионович. — Да, «Господин из Сан-Франциско» — прекрасный рассказ. Учитесь у Бунина, он хороший писатель.

Это была моя последняя встреча с Короленко.

 

1922

 

Неповторимые, героические дни*

 

Время неудержимо движется вперед. Все отдаленнее события минувшего. Но, отдаляясь во времени, они не становятся меньше, мельче. Нет, очистившись от случайного, несущественного, искажающего пропорции, они встают перед твоим душевным взором — величественные, поражающие яркостью и чистотой своих красок, четкостью линий…

Так мне видятся теперь уже далекие, но все же необычайно близкие 30-е годы. Для меня их начало — это участие во «Всесоюзном дне ударника», подписание договора о шефстве, которое над нами, группой московских писателей, взяли рабочие станкостроительного завода «Красный пролетарий». В том же году, вместе с Демьяном Бедным, мы отправились на Днепрострой. Потом Ростсельмаш. Потом наши корреспондентские рейды на Сталинградский тракторный, в молодые колхозы, в МТС. И памятная поездка в Магнитогорск, на легендарную стройку.

Эпоха котлованов и строительных лесов, разбуженного захолустья и поднимаемой целины, эпоха чернорабочей прозы — она достойна самой высокой и светлой поэзии. О ней еще нужно писать, ее подвиги еще ждут своего великого художника. И все мы — ее современники и ее создатели, кто видел, как наша страна превращалась из аграрной в индустриальную, как стройки рождали тысячи новых героев-ударников, как громадным плодоносным пластом переворачивался на глазах целый мир, — все мы в большом долгу перед эпохой 30-х годов.

Оттого сегодня еще раз хочется повторить свои слова, без которых, как мне показалось тогда, четверть века назад, невозможно было закончить «Время, вперед!», — повторить потому, что для меня они и сейчас звучат как наказ самому себе, как строки из личного творческого устава:

«Пусть ни одна мелочь, ни одна даже самая крошечная подробность наших неповторимых, героических дней первой пятилетки не будет забыта».

 

Эпоха социалистического наступления, предпринятого партией на всех фронтах, открыла для меня новые горизонты, указала мне мое писательское место, мою конкретную задачу.

Вместе с тем появилось сознание ответственности перед партией и классом.

Почти полтора года с редким увлечением работал я над хроникой «Время, вперед!». Эта работа явилась для меня во многом переломной.

До сих пор я писал, так сказать, вслепую, более полагаясь на чувство разума, чем на разум. Чувство для писателя, разумеется, вещь абсолютно необходимая. Но если оно не освещено разумом, не подчинено идее, то в полном смысле слова художественного произведения не получится. Подлинная красота в искусстве есть синтез чувства и разума.

Я хотел создать вещь, которая бы не только отражала один из участков строительства, — в данном случае Магнитогорска, — но как бы погружала читателя с головой в его ритм, в его горячий воздух, во все его неповторимые, героические подробности, пронизанные насквозь одной идеей темпа, решающего все.

Я хотел, чтобы «Время, вперед!» несло в себе печать эпохи. Я хотел, чтобы моя хроника сохранила интерес и для читателя будущего, являясь для него хроникой уже как бы «исторической».

Лето, которое я провел на площадке строительства Магнитогорска, было незабываемым.

Чувствуя свою теоретическую неподкованность, я взялся за классиков марксизма: поглотил «Диалектику природы», несколько томов Ленина.

«…Задержать темпы — это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы по хотим оказаться битыми. Нет, не хотим! История старой России заключалась в том, что ее непрерывно били за отсталость. Били монгольские ханы. Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны. Били англо-французские капиталисты. Били японские бароны.

Били все за отсталость. За отсталость военную, за отсталость культурную, за отсталость государственную, за отсталость промышленную, за отсталость сельскохозяйственную. Били, потому что это было доходно и сходило безнаказанно…

Вот почему нельзя нам больше отставать…»

Эта темпераментная цитата, органически введенная мною в ткань хроники, и явилась тем ритмическим импульсом, который определил всю ее смысловую зарядку и синтаксическую структуру.

Летом этого года я некоторое время (в общей сложности свыше двух месяцев) жил в политотделе Раздорской МТС и собрал значительное количество материала, который послужит мне в качестве ценного сырья для будущего.

Принимал участие в работе над коллективной книгой группы писателей о Беломорском канале, что дало мне много творческой радости, обогатило писательский опыт.

 

Пора выйти из круга традиционных тем.

Формируется новое искусство. Устанавливаются между людьми новые отношения. Задачи писателя грандиозно вырастают. Перед писателем во весь рост встает целый ряд тем, требующих самого широкого охвата.

Любовь, семья, творчество, собственность, счастье, горе, радость, молодость, рождение, старость, смерть…

Все это надо по-новому осветить, по-новому истолковать и утвердить.

Новое общество не может существовать на старых морально-этических основах.

Свою ближайшую писательскую задачу я вижу в освоении всех этих процессов.

Задача громадная, требующая большого спокойствия, выдержки и напряжения сил. Но миновать ее невозможно.

Для романа «Время, вперед!» я использовал не только впечатления Магнитогорска, но и поездки на Днепрострой, на тракторный завод, Сельмаш, в колхозы и др.

Но все это были наблюдения «из окна вагона» — экскурсии, «литературные вылазки», а прямая оперативная работа началась уж в Магнитогорске.

Я приехал на Магнитную гору с готовой идеей скорости темпа и сразу попал на рекорды.

Я включился в группу журналистов; мы занимались перенесением опыта лучших бетономешалок на другие объекты, давали информацию в прессу — словом, вели обычную газетную, пропагандистскую работу. Материал стройки воспринимался не чисто эстетически, а практически, и это был самый правильный метод освоения новых тематических пластов.

На строительстве я пробыл два месяца. И мне кажется, этого достаточно. Нужно знать строительство и людей, но для этого вовсе не обязательно выбирать наиболее удаленный объект и сидеть на нем годами. Основная тема — переделка человека; материал для нее можно искать хотя бы в Москве — на Метрострое.

Писатели должны ездить как можно больше, но не для примитивного собирания деталей и выпуска книжечки о данном строительстве. Видеть собственными глазами, как наша страна превращается из аграрной в индустриальную, это значит перестраивать свое писательское мировоззрение.

Поездки могут сказаться на творчестве через большой промежуток времени и на совершенно другом материале — хотя бы, как это ни парадоксально, на материале коммунальной квартиры. А почему бы нет?

Поездки по стране наполняли меня чувством невероятной гордости. После работы над романом я попал в Бельгию — и мне было просто смешно смотреть на крошечные (по сравнению с нашими) домны, на провинциальные корпуса фабрик. Поездки дают правильный, бодрый взгляд на современность, дают возможность сравнивать, делать выводы.

Максимальный охват действительности, широкий кругозор необходимы для творчества писателя. Мне лично — поездки дали много ценного.

Полтора года назад я совершил две поездки в Магнитогорск. Собрал массу интереснейшего материала. Был свидетелем знаменитых магнитогорских бетонных рекордов. В результате появилась моя хроника «Время, вперед!».

Предполагаемый в качестве октябрьской постановки в театре б. Корш спектакль «Время, вперед!» является сценической обработкой вышеупомянутой хроники.

Не весь материал, конечно, удалось вместить в небольшую трехактную пьесу, но все же сохранился ряд интересных сцен, характеров, подробностей.

«Время, вперед!», строго говоря, не является «пьесой». Во всяком случае, в ней нет традиционной «театральной» завязки и развязки.

Скорее всего — это опыт почти хроникального перенесения жизни на сцену.

Почти все взято с натуры: персонажи, положения, характеры, столкновения, противоречия.

Я взял один небольшой участок гигантского строительства и проследил его жизнь в течение двадцати четырех часов.

Таким образом, у меня в пьесе соблюдены три единства — места, времени и действия.

Исполняя один из советов Станиславского: «Ищите, как идет день, как протекает время», — я попытался найти и перенести на сцену течение одних суток на шестом строительном участке Магнитостроя во всех его мельчайших подробностях.

В посвящении к своей хронике «Время, вперед!» я писал:

«…разве футболка ударника, платочек и тапочки комсомолки, переходящее знамя ударной бригады, детский плакат с черепахой или паровозом и рваные брезентовые штаны не дороже для нас в тысячи и тысячи раз коричневого фрака Дантона, опрокинутого стула Демулена, фригийского колпака, ордера на арест, подписанного голубой рукой Робеспьера, предсмертного письма королевы и полинявшей трехцветной кокарды, ветхой и легкой, как сухой цветок?»

То же чувство руководило мною, когда я брался за перо, чтобы написать эту пьесу.

В капле дождя я хотел показать сад.

 

1932–1957

 

О простоте формы*

 

Работать регулярно — моя мечта. В этом отношении всегда завидую Алексею Толстому. Мне когда-то Бунин сказал: «Самое важное — это преодолеть отвращение к листу чистой бумаги…» Особенно завидую Горькому. Он работает, как часы: пишет очередную вещь, в то же время пишет статьи, письма. Он человек — общественно наполненный. А мы?. Большое преступление со стороны Бабеля, такого талантливого писателя, большое преступление — и перед читателем, и перед литературой — за все время написать всего десяток печатных листов! Мы пишем позорно мало. Рекордно мало. Больше! Мы часто считаем это признаком хорошего литературного тона. Мы почти не пишем писем. А между тем возьмите Льва Толстого…

 

Медлительность писательских темпов — в значительной мере зависит от неясности мировоззрения и еще… (что скрывать!.) от некультурности. Художник должен работать быстрее.

 

В течение последнего года я занят мыслью, как бы создать такое произведение, которое было бы универсальным в смысле воздействия и на квалифицированного и на неподготовленного читателя. Хочется быть абсолютно доступным всем и работать не для нескольких тысяч читателей. Хочется для этого довести произведение до той совершенной простоты, которая отличает произведения классиков. Как это ни странно, до сих нор очень часто репутацию писателя создают небольшие группки, в которых немало эстетов. До сих пор живут гурманы, дегустаторы, благоденствуют собиратели дорогих изданий, «барышни — любительницы изящной словесности», существуют пережитки литературных салонов. Это «волнует». Этого не должно быть. Репутацию писателю должны создавать миллионы — они уже достаточно выросли для этого.

 

Формализм — это, говоря более или менее точно, прямое следствие вреднейшей теории, до сих пор себя не изжившей, теории «искусства для искусства», искусства, оторванного от народа. Писатель, который работает для так называемых «понимающих», работает оторванно от масс, неизбежно должен скатиться к формализму. От этого его не удержит никакое мастерство. Все уродливое, связанное с формализмом, расцветает на почве изолированности писателя. Псевдокультурность, «изысканность», псевдоноваторство, симуляция глубокомыслия, все это — отдельные нити, связывающие писателя с формализмом. Язык есть средство наиболее точно выразить мысль, могущественное средство общения людей, а не самоцель. Словесные и композиционные выверты всегда лишь замазывают идейную пустоту и незрелость мысли.

 

Но еще более ужасен формализм эпигонства, подражательности. Бездарный писатель берет проверенную форму, найденную гением, и автоматически повторяет ее, наполняя своими анемичными, плоскими мыслишками. Получается нечто вроде чучела благородной птицы, набитое трухой.

Подобный формализм опасен. Зачастую неискушенному читателю, введенному в заблуждение «классичностью» формы, может показаться, что он имеет дело и впрямь с классиком, а на самом деле это самый вульгарный халтурщик-строчкогон, загримированный под Льва Толстого.

Любители формализма часто ссылаются на Маяковского. Дескать, Маяковский — формалист. Они забывают, что Маяковский всегда, даже в самые ранние времена своего творчества, был понятен. Даже во времена протеста против буржуазных канонов, не носившего еще политического характера, в дни расцвета футуризма — на фоне окружавших его футуристов-заумников он был самым понятным. Формалисты забывают, что Маяковский всегда стремился иметь самую широкую аудиторию. Годы творческого расцвета Маяковского совпадают с предельной понятностью и находчивостью его стиха.

 

Мне представляется, что форма некоторых наших писателей — форма упадка, — рассчитана на определенный вкус, на определенного потребителя, на «ценителя», на эстета. Их литература — литература «странностей», имитация глубокомыслия. Ведь когда мы говорим о хорошей литературе, о литературе, которая нам нужна, — мы говорим о характерах и положениях, тщательно, социально рассмотренных, взятых в разрезе исторической большевистской беспощадности.

Главное у писателя — это чувство моральной ответственности, чувство, которое, к слову сказать, я начал понимать только недавно. И это вот чувство говорит мне, что мы, научившиеся за пятнадцать лет писать, можем теперь позволить себе роскошь стать на ступень выше. С этой точки зрения я считаю Всеволода Иванова хорошим и надежным мастером. Он идет все дальше и глубже. К простоте. К ясности. Правда, иногда путями чрезвычайной осложненности (возьмите его роман «У»), что проистекает скорее от недостаточной четкости его отношения к миру, нежели от «злого умысла». Три рассказа Всеволода Иванова, напечатанные в свое время в «Красной нови», уже содержат те элементы простоты, из которых сложатся значительные вещи его будущего. Во всяком случае, Иванов — замечательное явление в нашей литературе.

 

И еще несколько слов о простоте. Эти свои мысли я высказал недавно на собрании литкружка при журнале «Работница». Я боялся, что меня поймут не так, как надо, поймут так, будто я, говоря о простоте, тяну к примитиву. Опасения были напрасны. Уходя с собрания, я еще больше укрепился в мысли, что простота — наивысшая сложность, что теперь нужно еще более широко поставить вопрос об овладении литературным наследством. У кого брать? Что брать? Как брать?

 

Мне, например, сейчас трудно, как никогда. Я не пишу иногда целыми днями, работаю не с полной нагрузкой. И не потому, что на моем письменном столе лежат рядом и перебивают друг друга начатый роман и начатая пьеса. И не потому также, что новый роман, по существу, задуман как первый настоящий роман, а новая пьеса — как первая серьезная комедийная пьеса. Осознание творческих задач до пределов усложнило самый процесс моего труда. Я бы сказал, что у меня сейчас переходный период, период преодоления старой формы, старых творческих навыков. И этот период, естественно, породил «производственные трудности».

Я «меняю инструмент». И для повести и для пьесы я ищу простой язык, простую фразу, полную простоту ситуаций, предельную обнаженность мысли. Переменить перо — сложная операция. Нужно выбрать перо по почерку. Чтоб не летели брызги и не садились кляксы. Я еще не знаю, какой у меня будет «почерк», какое «перо»… И получится ли то, о чем я мечтаю…

 

Стремясь наполнить свои произведения идеей, мыслью, я всячески ограничиваю словарь. Я довожу его до возможной краткости. Я добиваюсь в то же время наибольшей нагрузки слова. Я хочу, чтобы слово с максимальной точностью соответствовало мысли, которая в нем заложена. Я хочу изгнать из романа метафору, этот капустный кочан, эту словесную луковину, в которой «триста одежек, и все без застежек», и в которой вместо сердцевины — пустота…

 

А может быть, я заблуждаюсь и метафоричность — это единственное, что есть ценного в литературе?

 

Нужен ли нам редактор? Я думаю, что глубоко ошибаются все те, кто по наивности думает, что писателю редактор не нужен. У лучших наших писателей были редакторы. Редактировались Толстой, Гоголь, Пушкин, Чехов… Словом — все. Вопрос в том: какой нужен редактор? На это имеется исчерпывающий ответ: редактор нужен хороший. А хороший редактор — это значит человек тонкий, образованный, любящий литературу и литераторов, человек большого литературного вкуса, а главное — такта. У хорошего редактора должен быть дифференцированный подход к писателю. Хороший редактор должен уметь войти в сферу интересов своего писателя, должен ощутить, полюбить и познать всю — если так позволено будет выразиться — творческую его аппаратуру. Должен перевоплотиться. И только тогда, пользуясь преимуществом свежего глаза и «боковой» точки зрения, приложить руку к чужому слову, ставшему вдруг родным…

Это громадные требования. Но у нас уже есть несколько редакторов, удовлетворяющих этим требованиям, и надо добиться, чтобы все редакторы были таковы. Ибо нет ничего страшнее, чем редактор равнодушный. Это дело не шуточное.

 

1933–1938

 

Альбер Марке*

 

Весь октябрь стояла ангельская погода: солнечная, сонная, мягкая. Лайковые перчатки листьев валялись под каштанами на бульварах. Мелкий дождик начался неожиданно в девятом часу утра. Он окутал Париж теплым, пепельным облаком. Париж стал еще прекрасней.

В одиннадцать часов мы отыскали новую квартиру Марке. Знаменитый пейзажист остался верен себе. Как и следовало ожидать, это был район Нового моста.

Над Сеной, за грубыми баржами, в синеватом, как бы мыльном, воздухе, слабо виднелись два куба Нотр-Дам.

Он вышел к нам, маленький, очень аккуратный, в сером элегантном костюме, с серой жемчужиной в скромном галстуке, и сдержанным движением короткой ручки пригласил войти в комнаты.

С макинтошами и шляпами в руках мы последовали за Марке в гостиную.

— Вот все, что я могу предложить вашему вниманию, — сказал он, показывая на свои работы, расставленные всюду, где только можно было их поставить, — на подоконниках, стульях, диванах, сервантах.

Вся новая квартира представляла собой наскоро сымпровизированную выставку замечательных пейзажей. Количество их свидетельствовало о громадной работоспособности мастера; качество — о гениальности.

В московском музее новой западной живописи есть несколько отличных работ Марко. Я давно восхищался его тончайшим мастерством, в котором совершенное чувство природы непостижимым образом соединялось с грубоватым лаконизмом настоящего реалиста большого стиля.

Друг Матисса, современник Пикассо и Дерена, звезда первой величины в блестящей плеяде французских живописцев конца XIX и начала XX века, Альбер Марке сохранил, как никто, свою творческую индивидуальность. Время и мода не повлияли на развитие его громадного таланта. Между ним и миром не было других посредников, кроме его исключительного глаза и нежного сердца несколько старомодного лирического поэта. Но это было сердце настоящего поэта, который видит и любит мир по-своему.

Я рассматривал его работы, удивляясь и восхищаясь точности его кисти и скупости красок.

Ведь это он научил художников передавать воду белилами. Ведь это он с необычайной смелостью ввел употребление натурального черного цвета в то время, когда Париж, а за ним и весь мир сходил с ума от изощренной техники импрессионистов, разлагавших основной цвет на тысячи составных частей. Ведь это он наглядно показал, что цвет — это эпитет, который может с предельной, лапидарной, почти научной точностью определить качество предмета — будь то чугунная ограда Сены, буксирный пароход или куст боярышника на сельской меже.

Дождь начался в девятом часу утра, а уже в одиннадцать на бархатном стуле в гостиной Марке стоял почти законченный этюд маслом — вид из окна на Новый мост в дожде: жемчужный воздух Парижа, клеенчатый блеск зонтиков, макинтошей, «лимузинов» и столбы блестящих отражений в накатанном асфальте моста.

И на полу — скромная палитра.

У Марке нет мастерской. Он работает в гостиной. Кресло — его мольберт. Париж — его модель. Он работает не покладая рук.

Его папки, его путевые альбомы — это неиссякаемые сокровищницы экзотических новелл.

Марокко, Египет, Судан…

Он показал нам свою квартиру. Она еще не отделана. В ванной проводят водопровод. Стены ванной выложены плитками замечательной керамики. Это копии почти всех путевых рисунков Марке в красках. Художник сам их сделал. Потом отдал плитки на завод обжечь. Теперь его ванная — это своеобразная картинная галерея.

Усатый водопроводчик в каскетке, копавшийся в углу над обмазанными суриком трубами, поднял на нас улыбающееся лицо и сказал с оттенком гордости:

— Хе! Вы видите? — Он показал на стены. — Теперь я могу не ходить на колониальную выставку. Я уже все видел. Мосье Марке нарисовал все.

Марке очень интересовался советской живописью. Особенно работами наших театральных художников. Он расспрашивал о новых постановках: из какого материала делаются у нас декорации и т. п.

— А вы, господин Марке, — сказал я, — не пробовали свои силы в театре?

— Нет.

— Но почему же?

Он скромно вздохнул, несколько смущенно потирая свои маленькие ручки.

— Но ведь меня никогда не приглашал Дягилев.

Увы, в Париже только один человек мог дать работу Марке в театре… Дягилев!

Я улыбнулся.

(Мейерхольд! Станиславский! Таиров! Вахтанговцы!)

— Вам надо приехать к нам, в Москву, мосье Марке.

— Я приеду.

Я посчитал это обычной, ни к чему не обязывающей любезностью.

Мы простились.

 

Из своего окна вижу Москва-реку, нежные флага яхт-клубов, Бабьегородскую плотину, гребцов, купальщиков, мост, жемчужно-синие контуры Парка культуры и отдыха с башней, парашютами и дирижаблем. Летит гидроплан. Белилами блестит вода. Бежит черный речной трамвай. И вдалеке туманная сетка Шаболовской радиостанции, похожая на Эйфелеву башню…

Весь этот живописный мир я вижу глазами любимого пейзажиста. Он приехал, Альбер Марке.

Привет!

 

1934

 

Топор в похлебке*

 

Может быть, кто-нибудь забыл сказку о том, как солдат топор варил?

Напомним.

Пришел голодный солдат в избу к скупой бабе.

— Дай, хозяюшка, чего-нибудь поесть.

— Ничего, солдатик, нету.

— Ну что ж! На нет и суда нет. Придется топор варить.

Вот солдат стал варить топор. Варит час, варит два.

А баба прямо-таки с ума сходит от любопытства: как это солдат будет топор есть?

— Ну что, солдатик, сварился уже топор?

— Нет еще. Твердый. Вот если бы в него мало-мало пшена подсыпать, да картошечки штук восемь покрупнее положить, да маслица ложечку, да говядинки фунтика два, тогда живо поспеет.

Принесла баба солдату продуктов. Солдат их и сварил.

— Ну, хозяюшка, готово. Сварился. Смотри, сейчас буду есть топор.

Взял солдат ложку и стал за обе щеки уплетать.

Смолотил всю похлебку, облизал ложку, поклонился хозяйке в пояс.

— Спасибо, хозяюшка, накормила солдатика, теперь я пойду домой.

— А топор? — воскликнула баба, похолодев.

— А топор еще не доварился. Твердый. Я его как-нибудь на этих днях приду доваривать.

Такая же история произошла недавно с одним донбасским литератором — Александром Фарбером, но только совершенно наоборот.

Взялся Александр Фарбер сварить повесть о замечательных людях Донбасса. Причем щедрая хозяйка — жизнь — не поскупилась на материал. Изотов, Стаханов, Дюканов, Концедалов — бери кого хочешь, ребята один в одного, для хорошей повести ничего не жалко! Лишь бы вкусно и сытно получилось.

Вот и стал Александр Фарбер варить свою похлебку под заглавием «Победители» («Литературный Донбасс», 1933, № 10).

— Ну что, — спрашивает хозяйка, — готово?

— Нет еще. Не готово. Пресновато. Вот если бы топор положить, тогда быстро доспеет.

— Топ-ор?

— Ну да. А как же! Метафорический топор. Без метафорического топора невкусно будет.

— Где же я тебе его возьму? Мы люди скромные, простые, без фокусов. Наши дела сами за себя говорят.

— Никак нет. Без топора не выйдет. Не «художественно» получится. Да ты не беспокойся. Я сам все сделаю.

И пошел валить Александр Фарбер в свой горшок всяческие «красоты» и «метафоры». Каждая этак по два пуда весу.

Вместо «розы»:

«багровые, как запекшаяся кровь, розы».

Вместо «деревянный крест»:

«деревянный знак смерти».

Если борщ, так непременно:

«Золотым костром пылал в тарелках борщ».

Если снится комсомольцу Концедалову сон, то уж будьте уверены:

«Глубокие падали уступы. Поднимались вколоченные стойки и начинали странный пляс. Отбойные молотки солидно сидели по сторонам. Но вот в хоровод ворвались лампочки, и желтоглазые карлики запрыгали по уступам. Но подошел Митя, и они окружили его тесным и дружественным кольцом. Они все сильней обнимали его, и он уже не мог вырваться из странного круга».

Если звезды, то:

«Золотыми шкивами кружились звезды над рудником».

И пошло и поехало.

«Есть такой остров Сингапур. Ему показал его на карте стрелочник Агей. Он обязательно поедет на этот остров. Там синий гудит вдоль берега океан, фиолетовые кричат попугаи».

(Спасибо еще, что «лиловый негр не подает манто»!).

«Телеграф простучал ее (новость) по проводам в столицу области, и она легла на стол секретаря обкома партии голубой птицей победы».

«Черное одиночество пласта разрушалось…»

«Уверенно ставя шаги».

И так далее и так далее.

И обязательно у Александра Фарбера то-то похоже на то-то. Как будто бы нельзя хоть разочек обойтись без сравнения, тем более что сравнения у него все равно в подавляющем большинстве неудобоваримы, как топор.

Только одно место радует во всей вещи:

«А ведь Митя говорит серьезно. Алексей Стаханов рубит уголь, как… как… — И, не найдя подходящего сравнения, Концедалов умолкает».

Вот видите. Даже Концедалов умолкает. Нет подходящего — валяй неподходящее. Лишь бы щегольнуть, извините за выражение, «стилем». Лишь бы, не дай бог, не подумали, что он не читал Уайльда.

И лежит большой, неуклюжий топор неосвоенной метафоры в жидкой похлебке «Победителей», куда зря убухано столько замечательного материала, — выражаясь в стиле Фарбера.

И совершенно напрасно.

Александр Фарбер человек даровитый и делает полезное дело.

Пожелаем ему как можно скорее вынуть чужой топор из своей похлебки.

Топора от этого не убудет, а похлебка явно выиграет.

 

1936

 

Ровесники кино*

 

Писатели моего возраста — ровесники кино. Наше детство совпало с его детством. Мы ходили в кино часто, чуть ли не два раза в неделю. Я успел пересмотреть в юности почти всю «Золотую серию».

К романам и стихам, которые мы читали, к картинам и музыке прибавилось новое искусство, включился новый фактор, влиявший на формирование нашего мастерства.

Кино перевернуло привычные понятия о времени, привитые другими видами искусства. Мы узнали время кино, отличное от времени романов Тургенева, пьес Островского. Кино дало новое представление о ритме искусства, показало совершенно новую логику развития образного строя произведения.

Позже я познакомился с работами Гриффита, с изобретенными им кинематографическими приемами — крупным планом и так называемым американским монтажом.

Элементы кинематографического монтажа, самое понятие «монтаж» стало для многих писателей моего поколения вполне органическим понятием в нашей работе. Я до сих пор говорю — «монтировать рассказ».

Некоторые мои ранние произведения — «Остров Эрендорф» и ряд рассказов — написаны под явным влиянием кинематографа. Заметно влияние кино в повести «Растратчики», где много чисто кинематографических реминисценций. Я широко применил там прием крупного плана, чисто кинематографическое обыгрывание вещей в их кинематографической сущности.

Кино научило меня как писателя более свободному обращению со временем. «Время, вперед!» — произведение, построенное буквально по принципу кино.

Как и всякое молодое искусство, кино развивается в чрезвычайно неожиданных направлениях. Внесение слова и звука в кинематограф изменило ритм и монтаж. Потеряв в своей стремительности, кино от внесения звука приобрело совершенно новое качество.

Некоторые из виденных звуковых фильмов — «На Западном фронте без перемен» Майльстоуна и «Огни большого города» Чарли Чаплина — произвели на меня потрясающее впечатление новизной приемов и богатством новых, еще неиспользованных возможностей. Диалог, звучащий где-то за кадром в «На Западном фронте без перемен», произвел громадное впечатление, как намек на большую область неиспользованных возможностей и неоткрытых еще приемов.

Кино дает писателю много. Теперь вопрос о том, что писатель дает кино.

Я считаю, что писатели дают кино еще немного. Об этом можно судить по целому ряду инсценировок литературных произведений на Западе и у нас. Уэллс в «Невидимке» очень много потерял в своем литературном качестве. Очень много потерял от своего обаяния и Ремарк в превосходно поставленном фильме «На Западном фронте без перемен».

По-настоящему писателя в кино еще не было. Все те художественные подробности, которые делают произведение искусства произведением искусства, в фильме зависят всецело от режиссера и оператора. Все, что написано писателем, можно снять под совершенно другим углом зрения. Не было случая, чтобы режиссер не обращался с писательским материалом с полной свободой. Писатель и режиссер говорят на разных языках.

На том уровне, на котором находится сейчас кино, писатель, очевидно, может давать для фильма сюжет и диалоги, которые отнюдь не должен писать ассистент режиссера.

Особо стоит сказать о художнике в кино.

Работа художника в наших фильмах далеко отстает от работы художника в театре. Художественное оформление наших фильмов порою вызывает просто досаду и недоумение. Кинематограф не имеет еще своего Рындина, своего Рабиновича, своего Тышлера. Вопрос этот очень серьезен.

 

1936

 

Николай Павлович Хмелев*

 

Передают, что Станиславский на репетиции сказал одному актеру:

— Можете играть хорошо; можете играть плохо; это меня не касается. Мне важно, чтобы вы играли верно.

В этом простодушном замечании — бездна ума и опыта. В самом деле. Попробуйте-ка сыграть верно, не имея техники! Возможно, что актеру без техники удается верно почувствовать. Но верно сыграть — вряд ли. Так как мало почувствовать правду, ее еще надо выразить с наибольшей наглядностью и убедительностью, пользуясь всей актерской аппаратурой.

Без «верно» — нельзя создать типичного. «Верно» — это высшая похвала художнику.

К Хмелеву можно относиться как угодно. Это дело вкуса. Но то, что Хмелев всегда играет верно, не вызывает ни малейшего сомнения.

Хмелев принадлежит к числу мастеров острого рисунка. Его излюбленный прием — метонимия. Часть вместо целого.

Вспоминая образы, созданные Хмелевым, прежде всего видишь положение рук артиста. Полковник Алексей Турбин в пьесе «Дни Турбиных» Булгакова. Этот образ принес Хмелеву славу. Социальная обреченность. Трагедия одиночества. Опустошенность.

Я вижу твердые, несколько поднятые плечи с погонами, одна рука твердо заложена в карман тужурки — нащупывает револьвер!.

И рядом совсем другое.

Очаровательный, хитрый и вместе с тем норовистый купеческий дворник Силан из «Горячего сердца».

Обе руки упрямо засунуты под белый нагрудник фартука. Типичный, верный, непреложный жест. Уморительная сцена с городничим (Тархановым):

— Молчи!

— Молчу.

Курносый нос задран и неподвижен. Глаза по-старчески нахально прищурены. Но руки под фартуком упрямо шевелятся.

Публика с первого же явления начинает любить старого дворника.

Просто? Да, очень просто. Но — верно. И в этом все дело.

А дядюшка в «Дядюшкином сне»!

Сколько ему лет, этому дядюшке? Сто или двадцать два? Страшная маска искусственной молодости на развалине. Именно «развалине». Она сейчас рассыплется. Эта чудовищная, неправдоподобно раскрашенная заводная игрушка распадается на суставы.

Гальваническими движениями выбрасываются вперед ноги. Кажется, они трещат. Вот-вот выскочат коленные чашечки и покатятся, подпрыгивая, по полу сцены. Выпадут шарниры, заведутся стеклянные глаза куклы.

А руки между тем живут особой жизнью, совершенно несогласованной с жизнью остальных частей тела. Они движутся, судорожно хватая не то, что приказывает мозг.

Но вот я вижу прокурора из горьковских «Врагов».

Руки грубо и прямо засунуты в карманы узких и длинных, черных «прокурорских» брюк. Плечи высоко подняты. Прокурор поигрывает в карманах пальцами и покачивается с носков на каблуки и обратно.

Четко, типично, верно, убедительно. Очень похоже на словесную живопись Горького — всегда острую, гравюрную, сильно запоминающуюся.

Наконец, царь Федор…

Сыграть эту роль после Орленева и Москвина…

Это более чем смело. Но Хмелев уверен в себе. Он лепит образ слабохарактерного царя по-своему, по-хмелевски.

И опять же — руки.

Теперь они длинные, вялые, с длинными пальцами, белыми до голубизны. Почти лазурные, прозрачные пальцы душевнобольного, и в них, в этих нервных пальцах, безжизненно повис легкий шелковый платок.

Хмелев играет платком. Вот он приложил его к темени с жидкими, приглаженными, плоскими волосами. Он струящимися движениями — сверху вниз — вытирает пот со вдавленных висков. Плечи согнуты. Тонкие пепельные губы радостно и обреченно улыбаются сквозь редкие, как у покойника, усы.

Это князь Мышкин в парчовом одеянии русского царя… Царь Федор падает на колени и ломает над головой руки. Синие тени лежат под прекрасными глазами суздальского письма.

Трагедия окончена. У зрителей на глазах слезы. Хмелева вызывают бесчисленное число раз. Он выходит и кланяется, приложив дощечкой узкую руку к плоской груди царя Федора.

Трудно носить бармы и шапку Мономаха в очередь с Москвиным!

Сейчас Хмелев «ищет» Каренина.

Что такое Каренин? Что в нем главное: религия, тщеславие, страдания уязвленного самолюбия или страдания разбитого сердца? Кто он? Эгоист и бюрократ или бессердечно обманутый муж?

Победоносцев или Сперанский?

Но уже сейчас, с увлечением говоря о Каренине, Хмелев похрустывает пальцами и щелкает пх суставами…

И мне вспоминается забавный случай из жизни Хмелева. На заре своей артистической жизни Хмелев «делал» Снегирева из «Братьев Карамазовых». С ним работал Леонидов. Хмелев был захвачен работой: он не находил себе места и по нескольку раз в день приставал к Леонидову с вопросом:

— Леонид Миронович, скажите: у меня, по крайней мере, хоть получается тип?

— Сами вы, молодой человек, — тип! — наконец буркнул Леонидов, вперяя в молодого актера свой знаменитый пулевидный глаз.

Хмелев рассказывает об этом с удовольствием. Теперь у самого Хмелева много учеников, и когда они слишком усердно пристают к своему «мэтру» с трепетным вопросом:

— Николай Павлович, у меня получается тип? — Хмелев иногда отвечает, делая леонидовский глаз:

— Сами вы, молодой человек, — тип!.

 

1936

 

Николай Островский*

 

В конце романа «Как закалялась сталь» есть место, которое трудно читать без слез:

«В такие минуты вспоминался загородный парк, и у меня еще и еще раз вставал вопрос:

— Все ли сделал ты, чтобы вырваться из железного кольца, чтобы вернуться в строй, сделать свою жизнь полезной?

И отвечал:

— Да, кажется, все!»

В этих немногих, скупых и сдержанных словах, лишенных малейшей тени позы или сантимента, — весь Николай Островский, писатель и гражданин, вся его мужественная простота, все его высокое человеческое достоинство, подлинно большевистская ясность, прямота, честность.

Значение Николая Островского для нашей литературы огромно. В сказочно короткий срок стал он любимейшим, популярнейшим автором миллионов советских читателей всех возрастов и вкусов.

Только могучая Коммунистическая партия могла вырастить в своих рядах человека такой несокрушимой воли, такого чистого и сильного таланта, воистину народного, воистину массового, воистину революционного.

В этом человеке, физически уже обреченном, было столько презрения к смерти, столько любви к жизни, столько огненного творческого беспокойства, что поневоле, когда думаешь о нем, становится подчас стыдно за свои мелкие писательские сомнения, колебания, лень.

…Крутой, упрямый лоб. Высокая шевелюра. Молодые усы. Белая рука сжата. Рядом с ней на потертых походных штанах лежит кобура револьвера. И прямые глаза, слегка исподлобья, как бы сурово обращенные в самую душу:

— Все ли сделал ты, чтобы вырваться из железного кольца, чтобы вернуться в строй, сделать свою жизнь полезной?

Ты не вырвался из железного кольца, дорогой товарищ Николай Островский! Ты ушел от нас, но твоя чудесная, пламенная жизнь продолжается, цветет, кипит в миллионах твоих читателей!

 

1936

 

Памяти друга*

 

 

1

 

Умер Ильф — один из двух, составлявших замечательное содружество: Ильф — Петров. Друг добрый и вместе с тем требовательный. Взыскательный художник, человек тонкого и оригинального критического ума, высокого литературного вкуса. Милый, дорогой спутник молодости!

Он вошел в литературу в самый разгар гражданской войны и сразу же занял одно из первых мест в ряду революционной политической молодежи, объединившейся вокруг «Окон сатиры» одесского РОСТА.

«Окна сатиры»… Путь многих славных: Маяковского, Багрицкого.

Потом — Москва. «Гудок».

В «Гудке» Ильф нашел тот особый, острый, неповторимый стиль обработки рабкоровских заметок, который создал славу знаменитой в свое время гудковской четвертой полосе. Три-четыре изумительно отточенных строчки и заголовок, бьющий наповал.

Это была проза, сделанная мастерской рукой поэта-публициста.

Встреча с гудковцем же Петровым. Сближение. Опыт совместной работы над сатирическим романом «Двенадцать стульев». Блестящий успех этого романа, создавшего авторам известность. «Золотой теленок»…

Работа в «Правде» дала Ильфу — Петрову миллионную аудиторию, а вместе с тем внутреннюю содержательность и глубину.

И наконец, роковая поездка в Америку. Роковая потому, что Ильф, уже будучи тяжело болен, совершил по Америке утомительнейшее путешествие на автомобиле. Свыше шестнадцати тысяч километров. В результате — новая книга: «Одноэтажная Америка».

Но какой ценой была куплена эта книга! В этом — весь Ильф, не пожелавший прервать путешествия, несмотря на обострение болезни. Он стремился наиболее полно и добросовестно изучить материал. В этом — настоящая писательская честность.

Теперь Ильфа нет.

На высокой подушке тяжело лежит белая голова с крупными, резко очерченными губами.

 

2

 

Год назад умер Илья Ильф.

Он умер в цветущем возрасте. Ему было сорок лет. Он принадлежал к поколению писателей, воспитанных Советской властью.

Ильф не был членом Коммунистической партии, но по своим политическим убеждениям, по идейной направленности своей работы, по моральному облику он представлял собою тот тип активного советского человека, которого мы с гордостью и уважением называем — непартийный большевик.

Жизненный путь Ильфа — мастера, человека — в равной мере и сложен и прост.

Ильф вышел из низовой интеллигентской среды. Его отец был бухгалтер. Ильф учился в Одесском техническом училище. Позже работал на авиационном заводе.

Его юность совпала с мировой империалистической войной; начало зрелости — с первыми годами Советской власти.

Ильф с детства тяготел к литературе: много читал, выработал превосходный вкус, писал стихи в своеобразной и острой манере.

Первые три года революции протекли на Юге необычайно бурно, за это время в Одессе совершилось четырнадцать «смен властей».

Какое богатство для острого, аналитического глаза сатирика!

Ильф был сатириком преимущественно.

В 1925 году И. Ильф переехал в Москву и начал работать в газете «Гудок». Первые же рабкоровские заметки, «обработанные» Ильфом, произвели в полном смысле слова переворот в этой области. В нескольких чеканных, отточенных, как кинжал, строчках Ильф давал убийственную прозаическую эпиграмму.

Это была тяжелая газетная работа. Но Ильф относился к ней, как к самому высокому литературному жанру. Он вкладывал в нее все свое мастерство, свой острый, парадоксальный ум, свою наблюдательность, всю свою ненависть к штампу.

Работа в «Гудке» дала Ильфу громадный опыт, без которого немыслимо подлинное искусство.

Затем состоялась встреча с Евгением Петровым. Возник замечательный коллектив «Ильф — Петров», подаривший нашей литературе не одну прекрасную книгу, начиная от «Двенадцати стульев» и кончая «Одноэтажной Америкой», и не один десяток боевых фельетонов.

Ильф всегда был связан с газетой. Его связь с «Правдой» продолжалась до самой его смерти.

С каждой новой вещью мастерство Ильфа и Петрова совершенствовалось, становилось все более реалистичным.

А последняя книга — «Одноэтажная Америка» — достигла великолепной прозрачности, точности и ясности, свойственных только настоящим художникам слова.

Ильф был реалист. И стать реалистом помогла ему революция.

В писательской среде сейчас особенно много идет споров о социалистическом реализме, о простоте, ясности, четкости, о чистоте языка и народности искусства.

И как жаль, как бесконечно обидно и горько, что в это время с нами нет замечательного писателя и критика, тонкого человека, настоящего, неподкупного непартийного большевика — Ильи Ильфа.

 

3

 

Личность Ильфа не отделима от понятия «Ильф и Петров». И тем не менее как Ильф, так и Петров, конечно, существовали каждый в отдельности не только в жизни, но и в литературе.

Ильф возник раньше.

Мы помним появление молодого Ильфа. Эпоха военного коммунизма. Одесса. Так называемый «Коллектив поэтов» — пестрое и очень шумное содружество литературной молодежи. В большом запущенном зале покинутой барской квартиры происходит ожесточенное чтение стихов и прозы. Царит Эдуард Багрицкий.

Рыча и задыхаясь, молодой Багрицкий читает нам последнюю новинку революционной Москвы — поэму Маяковского «150000000».

В «Коллективе поэтов» мы собирались по вечерам, после работы в ЮгРОСТА, где делали то же самое дело, что в это время делал в Москве Маяковский: рисовали плакаты и писали стихи для «Окон сатиры».

Ильф не выступал со своими произведениями. Мы даже не знали, прозаик он или поэт. Но со времени его появления мы почувствовали, что среди нас находится какой-то в высшей степени загадочный, молчаливый слушатель. Он тревожил нас своим испытующе-внимательным взглядом судьи.

Коричневая ворсистая кепка спортивного покроя и толстые стекла пенсне без ободков интриговали нас не меньше, чем его таинственное молчание.

Иногда он делал короткие замечания, чаще всего иронические и убийственные своей меткостью. Это был ясный и сильный критический ум, трезвый голос большого литературного вкуса. Это был поистине судья, приговор которого был всегда справедлив, хотя и не всегда приятен.

 

Прежде чем стать тем Ильфом, который впоследствии прославился в громком имени «Ильф и Петров», он прошел большой путь рядового газетного работника. Но и в этом ежедневном труде редакционного правщика он щедро, полностью проявил свой огромный литературный талант. Он показал классические образцы редакционной правки. Он превращал длинные, трудно написанные и зачастую просто неграмотные письма читателя в сверкающие остроумием, точные, краткие заметки, из которых каждая была маленьким шедевром.

Его перо было действительно острейшим оружием, отданным на службу народу в борьбе с пошлостью, мещанством, прогулами, пьянством, взятками, бюрократизмом — всеми пережитками старого мира, которые мешали победоносному росту Советского государства. Это все было безупречно по форме, глубоко по содержанию, доступно пониманию широких народных масс. Это была настоящая, полноценная литература без всяких скидок на «жанр». В короткое время Ильф создал целую школу литературной правки газетного материала. Маяковский высоко ценил газетную работу Ильфа, всегда хвалил ее и о самом Ильфе неизменно говорил с нежностью и любовью.

В редакции «Гудка», во Дворце труда, на Солянке, встретились два литературных правщика. Один был Ильф, другой — Петров. Они подружились и задумали написать веселый роман. И написали его. И роман стал знаменитым. Кто не знает «Двенадцать стульев»!

Оказалось, что работа в «малой газетной форме» не только не помешала газетчикам Ильфу и Петрову прийти к большой форме романа, но, наоборот, помогла освежить эту большую форму, сделать ее более острой, доходчивой и близкой к жизни.

Ильф был очень человечен, деликатен, честен. Родина, дружба, любовь, верность, честь не были для него только словами. Он считал, что борьба за чистоту этих понятий, их утверждение в жизни есть священный долг советского писателя. Это и привело «Ильфа — Петрова» к работе в «Правде», где они во всеоружии своего уже вполне созревшего таланта выступили как писатели-патриоты с острыми, партийными фельетонами, высоко поднимавшими тему достоинства и моральной чистоты советского человека.

 

Ильф любил называть себя зевакой.

И действительно, он мог показаться зевакой.

Вот он идет не спеша по Сретенке, в хороших толстых башмаках, респектабельном пальто, шерстяном кашне, в перчатках, с лейкой на узеньком ремешке через плечо. Что ему нужно на Сретенке? Как он сюда попал? Неизвестно. Он просто гуляет по Москве. Все привлекает его внимание. Вот на водосточной трубе налеплены самодельные объявления. Он медленно подходит вплотную к трубе, поправляет пенсне и, выпятив крупные губы, прочитывает все, что там написано. Вот он подходит к магазину точной механики. Что ему, в сущности говоря, до точной механики? Но все же он тщательно рассматривает разные приборы, как бы желая их запомнить навсегда. Вот он возле кинематографа «Уран» разговаривает с двумя маленькими мальчишками. Вот он спрашивает о чем-то старушку с сумкой. Вот он становится в очередь на трамвай, в котором он, может быть, и не поедет. Вот он любуется скатом крыши над тесным московским двориком…

Да, он мог бы показаться зевакой. Но он не был зевакой. Он был тонким и пристальным наблюдателем жизни во всех ее проявлениях, даже самых ничтожных, мелких. Он был великим мастером собирания и обобщения мелочей, превращения деталей в факты философского значения.

О, как он хорошо знал жизнь, как любил ее, как становился гневен, когда видел ее уродство, и как умел восхищаться ее красотой!

 

1937–1938-1947

 

Заметки о Всеволоде Иванове*

 

 

1

 

После неудачи «Факира» почему-то укоренилось мнение, что Всеволод Иванов находится в тупике.

У нас в литературе ужасно любят числить хорошего писателя «в тупике».

Всеволод Иванов не торопился оправдаться. За последнее время его имя редко появлялось под новыми произведениями.

Но в прошлом году он порадовал нас двумя превосходными прозаическими вещами — «М. Горький в Италии» и «Красная площадь».

Первая из них — шесть журнальных страничек воспоминаний о Горьком; вторая — объемистый оригинальный исторический очерк о Красной площади, от седой древности до наших дней.

Хотя обе вещи написаны в разной манере и содержат в себе разный материал, но читаются одинаково хорошо, говорят о большом, свежем таланте писателя и показывают, что Всеволод Иванов не только не пребывает «в тупике», но, наоборот, полон творческих сил, находится в блестящей форме и продолжает литературные поиски, чем занимается с самого начала своей писательской деятельности с достойным удивления и похвалы упорством подлинного мастера.

Нет ничего печальнее, чем когда молодой писатель после первой удачи бросает паруса и отдается на волю благоприятного ветра!

Настоящее искусство рождается в поисках нового курса и в борьбе.

Всеволод Иванов всегда находится в состоянии творческой тревоги и напряжения. Его никогда не удовлетворяет достигнутое. Поэтому всегда особенно интересно читать каждую страницу, подписанную его именем.

Две новых вещи Всеволода Иванова — это две новых комбинации красок на его палитре.

«Горький в Италии» — прелестный, очень ясный и немного грустный диалог, в котором Всеволод Иванов, разговаривая с мастерски изображенным Максимом Горьким, как бы разговаривает с самим собой.

Тема этого диалога — сомнения художника.

«— А вы много песен знаете? — спросил он вдруг у меня.

— Не пою и не знаю.

Он даже отшатнулся:

— Это у вас убеждение или случайно?

— Думаю, что случайно. Семья наша была непевучая, приятели тоже мало пели, разве что по пьяному делу…

Он перебил меня:

— Да, конечно, это случайно! Писатель не может не петь, не знать песен. Писать — это значит петь. А стихи вы писали?

Я сказал, что писал, — и очень отвратительные стихи.

Он улыбнулся и не то шутя, не то серьезно сказал:

— А я каждый день стихи пишу».

Или:

«— Художник этот работоспособности и чувствительности удивительной, сударь мой. На него, знаете, старые итальянские мастера крыло, положили, и по нему можно судить, какое у предков наших было трудолюбие…

— И талант.

Он косо взглянул на меня, ухмыльнулся:

— Талант, знаете, очень нежная штука, его можно и пропустить или смять грубостью. За талантом надо долго и пристально смотреть…

И тут же он стал рассказывать о людях, которые исковеркали, сломали и испортили свою жизнь только потому, что никто не заметил их таланта…»

Или:

«— Вы о чем собираетесь писать-то?

Я сказал, что мне трудно писать, когда слышу вокруг разговоры на чужом языке, когда вокруг чужой город и слишком яркое солнце.

— А вы попробуйте пьесу написать. Может быть, этот речевой разнобой вам поможет…»

После чтения Горьким «Достигаева»:

— Ну, давайте браниться.

Ему не понравилось почтительное наше восхищение. Я объяснил, что очень трудно разобраться в пьесе при таком отличном чтении. Он дмыхнул носом и сказал:

— Все придумываете. Что, бесформенности много?

На мои слова, что слишком ясная форма заставляет иногда писателя объяснять положения в романе или драме, только в крайнем случае углубляя их показом, а не объяснением, и что проселочные дороги бывают часто самые живописные и мягкие, он сказал:

— Мягкие потому, что грязи много.

И через несколько дней:

— Все эти споры о форме кажутся мне вздорными. Какая форма, если нет таланта?..

Форма отрывка «М. Горький в Италии» оригинальна, ясна и местами безупречна. Много чудных находок.

«Эти усы и этот неиссякаемый дым очень уснащали его лицо, делая его как бы парусным, ходким, романтическим».

«Помолчал, а затем особым, очень объемным и мечтательным голосом сказал…»

«Какая-то тощая американка в больших ботинках…»

А про Горького:

«…черноплечий, в голубой рубашке».

«…умелыми и хитрыми шагами подходит к столу…»

Хорошие эпитеты: точные и резкие, как вырубленные из твердой породы.

Исторический очерк «Красная площадь» говорит о том, что полемика Всеволода Иванова с самим собой привела к усовершенствованию формы.

С проселка «Факира» мастер подходит к благоустроенному шоссе исторического романа.

«По земляным валам крепости ходила стража, одетая в шкуры, с длинными мечами, как у норманнов, с длинными деревянными щитами; на этой площади, которая позже получила название „Красной“, что значит красивая, собиралось вече, чтобы выбрать своих правителей.

Великий торг продавал самострелы и мед, подошвы и иконы, фонари и овощи, кафтаны и короба-корзины, шелка, железо, жемчуга и седла, масло и деревянные избы, мечи и детские игрушки. Отсюда шла дорога на Орду. Дымились костры, и возле шалашей распевали скоморохи, в деревянных церквушках стонали колокола, возле ларей с рубцами и другой дешевой пищей беседовали воины и миряне, пьянствовали, распутничали, дрались, а на холме, там, где ныне Спасские ворота, продавали рабов, воняли квасные кади, „стригуны“ лязгали ножницами, приглашали желающих постричься, в канавах плакали подкидыши, а на папертях нищие пели длинные песни о покосах, о странствиях, об удалых людях. Так появилась Москва».

Начало, достойное Вальтера Скотта, — как сказал Пушкин о «Тарасе Бульбе»…

 

2

 

Всеволод Вячеславович Иванов — подлинный самородок. Его открыл Горький. Еще в 1917 году Алексей Максимович напечатал рассказы начинающего автора во втором «Сборнике пролетарских писателей». Но по-настоящему в литературу Всеволод Иванов вошел в самом начале 20-х годов, когда в первом советском толстом журнале — «Красная новь» — появились его повести «Партизаны» и «Бронепоезд 14–69». «Бронепоезд» стал нашей классикой.

Будучи участником гражданской войны в Сибири, писатель своим свежим и оригинальным пером создал ряд незабываемых народных характеров и образов партизан, вступивших в борьбу с Колчаком и американскими захватчиками. Впоследствии инсценировка «Бронепоезда» с громадным успехом прошла во МХАТе и явилась новой вехой в развитии советской театральной культуры.

Всеволод Иванов известен читателю как автор множества превосходных рассказов, очерков и патриотических статей, из которых следует отметить «Мое отечество» и «На Бородинском поле», написанные в дни Великой Отечественной войны.

Большой исторический роман «Пархоменко» занимает особое место в творчестве писателя и является наиболее зрелым, реалистическим его произведением.

Тонкое чувство языка, острая метафоричность, сильное зрение и безупречный слух — все то, что Горький называл «живописью словом», в высшей степени свойственно литературному стилю Всеволода Иванова. Именно эти качества и сделали его одним из самых оригинальных и выдающихся мастеров советской прозы.

 

1938–1955

 

«Ревизор» в Малом*

 

Трудность «Ревизора» заключается в том, что Хлестаков написан в гораздо более интенсивных красках, чем другие персонажи комедии. Хлестаков — фантастичен. Хлестаков — фигура «другого жанра». С гениальной смелостью Гоголь построил пьесу в острейшей, контрастнейшей гамме. Уметь сбалансировать Хлестакова с «прочими» — это и значит найти единственное мыслимое решение «Ревизора» на сцене.

Малый театр «Ревизора» не решил. Хлестаков у Мейера не вышел. Не того класса актер… А раз не вышел Хлестаков, то нет и «Ревизора». Мне почему-то кажется, что Дюр сто лет тому назад играл Хлестакова именно так, как Мейер вчера. И потому все время вспоминались грустные слова Гоголя:

«Итак, неужели в моем Хлестакове не видно ничего этого? Неужели он просто бледное лицо, а я, в порыве минутно-горделивого расположения, думал, что когда-нибудь актер обширного таланта возблагодарит меня за совокупление в одном лице толиких разнородных движений, дающих ему возможность вдруг показать все разнообразные стороны своего таланта? И вот Хлестаков вышел детская, ничтожная роль! Это тяжело и ядовито-досадно».

Не получился в спектакле Малого театра и городничий. Видно, что Яковлев потратил много сил на создание этого образа, но не удалось преодолеть штампов. А там, где штамп, — там, разумеется, до настоящего гоголевского образа очень далеко. Да и, признаться, надоело в тысячу первый раз видеть одного и того же городничего: густой «горчичный» голос с хрипотцой, сжатые кулаки, «вва-вва-вва…».

Пашенная в роли Анны Андреевны много смешила, но, к сожалению, не всегда оправданно, а зачастую не брезгуя и «фортелями». Но при всем том ее громадный, обаятельный талант во многом искупил несерьезное и неглубокое отношение к роли.

К удачам спектакля надо отнести Климова — Землянику, Бобчинского и Добчинского — Светловидова и Оленева, великолепную Пошлепкину — Рыжову и очень приятного Растаковского — Горича.

Плохи почтмейстер — Ковров, судья — Ржанов, Марья Антоновна — Фадеева.

Поставлен спектакль, что называется, «чистенько», с пейзажем за окном, солнышком, стильной мебелью, половиками, топочущими «держимордами» и немой сценой, точно воспроизведенной по известному рисунку художника Иванова.

Но разумеется, для Малого театра это далеко не достаточно. Публика, расходясь, говорила:

— Хороший текст!

 

Но вот вместо слабого Мейера в роли Хлестакова появился Игорь Ильинский.

Среднего, даже просто технически хорошего исполнения роль Хлестакова не выдерживает. Для нее это недостаточно. Роль Хлестакова требует исполнения отличного. Только тогда будет хорошо. Ниже, чем отлично, — уже плохо.

Игорь Ильинский играет Хлестакова отлично.

Для того чтобы отлично передать образ человека «без царя в голове», молодого дворянского оболтуса, неудачливого чиновника, в силу всеобщего страха принятого за ревизора, — для этого актер прежде всего сам должен в полной мере обладать «царем в голове».

Ильинский показал себя актером в высокой степени умным, тонким и тактичным.

Он распределил себя на канве Хлестакова очень экономно, целесообразно и полно, не упустив ни одной, даже самой ничтожной возможности для наиболее полного раскрытия образа. Каждая его интонация, каждое движение, каждый мимический нюанс строго соответствуют ситуации и вместе с тем обогащают гениальный гоголевский текст чудеснейшими актерскими находками и изобретениями.

Но главное в игре Ильинского — это неиссякаемое чувство настоящего, глубокого и сильного юмора.

С присутствием Ильинского «Ревизор» Малого театра сразу же зазвучал по-настоящему комедийно, без чего, конечно, совершенно немыслима на театре комедия, особенно гоголевская.

«Ревизор» с Ильинским идет под сплошной смех зрительного зала. Причем надо особенно подчеркнуть: реакции смеха артист добивается отнюдь не фортелями, не «штучками», а глубочайшим проникновением в самую суть гоголевского образа.

От сценического общения с Ильинским и другие исполнители получают новое, гораздо более сильное комедийное звучание.

Отказавшись на сцене Малого театра от многих своих слишком острых приемов игры, Ильинский — надо в этом признаться — только выиграл, показав себя замечательным мастером реалистического искусства.

Таким образом, и Малый театр, и Ильинский остались не внакладе от совместной работы.

Особенно хороши у Ильинского — Хлестакова куски простодушной глупости, наивности, доходящей до восхитительной непосредственности абсолютного дурака. Здесь Ильинский поистине гениален. Все русские классические дураки — начиная от Митрофанушки и кончая персонажами Зощенко — как бы сконцентрировались в образе Хлестакова работы Ильинского.

Ритмический рисунок роли безукоризнен. Поэтому-то Хлестаков Ильинского так доходчив.

К недостаткам Ильинского нужно отнести не всегда плавный переход одного «куска» в другой. Видны еще кое-где швы. Но мне думается, после пяти-шести спектаклей эти швы зарастут совершенно и не будут мешать.

Можно искренне поздравить и Малый театр, и Игоря Ильинского с большой победой.

Очень хорошо, что наконец Игорь Ильинский — этот большой русский актер — прочно обосновался в почтенном театре. Это даст ему возможность серьезной, глубокой работы и избавит от необходимости сниматься в низкопробных, дилетантских фильмах типа «Однажды летом», «Волга-Волга» и т. д., что ему никак не к лицу.

 

1938

 

Слово надо любить*

 

Писатель не зря зовется художником слова.

Тем же, чем цвет (краска) для живописца, звук для композитора, тем же, чем объем и пространство являются для скульптора и архитектора, — тем же самым является для писателя слово.

Но слово богаче.

Слово содержит в себе не только элементы цвета, ритма, звука, пространства и времени, слово не только является образом (ибо бывает слово — образ), но слово прежде всего есть мысль. И это — главное.

Вот почему любовь к слову — необходимое качество, без которого писатель становится ремесленником.

Слово стоит в своем смысловом ряду. Вынутое из этого смыслового ряда и механически пересаженное в другой смысловой ряд, оно тускнеет, засыхает, превращается в мертвый штамп, в равнодушную отписку. Бриллиант превращается в булыжник. Зеленый росток засыхает.

Например, для того чтобы изобразить широту, простор и могущество нашей родины, Пушкин писал:

 

Иль мало нас? или от Перми до Тавриды

От финских хладных скал до пламенной

Колхиды,

От потрясенного Кремля

До стен недвижного Китая,

Стальной щетиною сверкая,

Не встанет русская земля?

 

Это было прекрасно, ново и точно. Здесь каждое слово, каждый эпитет несли громадную смысловую нагрузку. Здесь противопоставление хладных финских скал и пламенной Колхиды и потрясенного Кремля и стен недвижного Китая вызывало не только восхищение стихотворной формой, было не только игрой гениального пера, но ставило также наглядную географическую перспективу, вызывало исторические, политические ассоциации, будило мысль.

К тому же приему географического противопоставления часто прибегают современные поэты, желающие наглядно показать широту нашей родины. Любят писать: «от полюса до тропиков, от Ленинграда до Владивостока, от Белого моря до Черного» и т. д. Получается сухо, формально, неинтересно, а главное — пусто. Система образов, пересаженных механически на другую почву, становится отпиской, ремесленной копией. Это происходит потому, что литературная форма заимствована. Литературную форму нельзя заимствовать. Ее надо рождать.

Много ремесленного, штампованного проникает в нашу литературу, потому что не всегда писатель любит слово и работает над формой.

Каждое слово у писателя несет громадную смысловую нагрузку. Слово не может быть поставлено так себе, для заполнения ритмической пустоты, для «количества». Слово не может вколачиваться в художественную ткань «на затычку». Как будто бы это общеизвестно и не требует обсуждения. Однако на днях я прочел высказывание Г. Шенгели в «Послесловии переводчика» к первому тому поэм Байрона (Государственное издательство «Художественная литература», Москва, 1940).

«Как поэт, я хорошо знаю, что в любом отрывке есть иерархия (курсив наш. — Г. Ш.) образов, что одни — абсолютно необходимы, другие — существенны, третьи — довольно случайны, четвертые — поставлены „на затычку“…»

Оказывается, среди наших писателей еще широко распространено пренебрежительное отношение к вопросам стиля, оказывается, пропагандируются всяческие смехотворные «теории затычки» и — что еще более вредно — теории иерархии образов. И это нетерпимо. Нельзя пищей, анемичной, эпигонской кистью изображать людей и характеры нашей эпохи.

Слово надо любить. Над стилем надо работать.

 

1940

 

Леонид Сойфертис*

 

Сойфертис принадлежит ко второму поколению советских графиков. К первому поколению принадлежат такие выдающиеся мастера в этой области, как Михаил Черемных, Ив. Малютин, Д. Моор, Л. Бродаты, Ю. Ганф, Б. Ефимов, К. Елисеев и многие, многие другие. Наряду с Кукрыниксами, В. Горяевым, Б. Пророковым, А. Каневским — Л. Сойфертис занимает одно из первых мест в ряду младшего поколения советских графиков.

Может быть, во мне говорит советский патриотизм, но я уверен, что советская графика — лучшая графика в мире.

Нигде не встречается столько остроты, изобретательности, тонкости, как в нашей, советской графике.

Народ знает и любит Сойфертиса. Прежде всего, он очень оригинален. Его индивидуальность неповторима. Сойфертиса всегда можно узнать среди десятков других мастеров. Тонкая, гармоничная линия. Скупость, лаконичность и много воздуха. Простая, как бы эскизная и вместе с тем очень законченная композиция. Острый карандаш. Перо. Легкая акварель. Излюбленная форма художника — жанровые зарисовки.

Сойфертис никогда не расстается с блокнотом. Он рисует всегда и везде. Так было и в мирное время. Так было и во время войны. С первых же дней войны Сойфертис на фронте.

Сначала осажденная Одесса. Линия фронта на Дальнике. Сойфертис ездил на фронт на трамвае.

Он рисовал для морской пехоты. Его военные работы появлялись в газете «Красный черноморец». Он рисовал героев-краснофлотцев, героических одесских женщин, молодежь. Он создавал графический, многогранный портрет города-героя. Он не искал прямых батальных сюжетов. Он работал так называемым «боковым зрением».

Например, в то время воду в осажденной Одессе выдавали по талонам. По городу разъезжали бочки. Давали два литра на человека. К бочке тянется длинная очередь людей с ведрами, кастрюлями, бутылками, котелками. Вдруг — воздушная тревога. Очередь бросается в ближайшее укрытие. Остается лошадка с бочкой, и к бочке тянется длинная змейка брошенной посуды. Это и набрасывает в свой походный альбом Сойфертис.

А вот жанровая сценка в осажденном Севастополе на передовой позиции.

На фронт приехал фотограф снимать вступающих в партию воинов — для партийных документов. На ровном месте фотографировать опасно. Фотограф втащил моряка в воронку от тысячекилограммовой авиабомбы, расставил свою треногу и спокойно снимает присевшего морячка.

Сколько в этом жизни, остроумия, юмора!

Вообще все работы Сойфертиса проникнуты юмором, бодростью, настоящим, жизнеутверждающим весельем.

От первого до последнего дня войны Сойфертис пробыл на фронте. День Победы он встретил в Берлине.

Результат военных лет Сойфертиса: серия рисунков «Оборона Севастополя», приобретенная Третьяковской галереей; серия «Оборона Кавказа», множество чудесных рисунков в красноармейской печати и в тыловых журналах.

Сейчас Сойфертис работает над рисунками о Германии: жанры, зарисовки, эскизы.

Хочется пожелать всяческих успехов этому замечательному советскому графику, подлинному снайперу пера и карандаша.

 

1946

 

Автор и актеры*

 

В течение многих лет Александр Корнейчук последовательно утверждает на сцене и в литературе особый вид драматических произведений, наиболее приближающихся к понятию «комедия». Они представляют довольно умелое соединение элементов: драматических, мелодраматических, комедийных, водевильных, сатирических, даже фарсовых. Такое жанровое многообразие в соединении с традиционным «украинским юмором» делает пьесы Корнейчука весьма доходчивыми.

Его новая комедия — «Калиновая роща» — в этом смысле является типичной. В сущности, это несколько пьес, связанных единством времени и главным образом места — колхозом «Калиновая роща». Борьба передовых людей колхоза против отсталых настроений «среднячества», выразителем которых является председатель колхоза Иван Романюк, — такова одна ситуация. При детальной разработке ее вполне хватило бы на весь спектакль, на самостоятельную пьесу.

Но есть и другая ситуация. В «Калиновую рощу» приезжает писатель Сергей Батура. Он знакомится с молодой учительницей Надеждой, которая читала его книгу и давно влюбилась в образ ее героя — матроса Горового. Надежда не подозревала, что прототип этого литературного героя живет и работает рядом с ней, в том же колхозе. Это бригадир бригады рыбаков, демобилизованный матрос Ветровой. Ветровой любит Надежду, но не решается признаться ей в любви. Надежда относится к Ветровому дружески. Может быть, даже более, чем дружески. Но образ литературного героя Горового заслонил от нее образ Ветрового. Писатель Батура считает, что его фронтовой друг Ветровой погиб. Познакомившись с Надеждой, Батура почувствовал к ней влечение, и она к нему, по-видимому, тоже. В ее глазах он был очень похож на литературного Горового. Но вот происходит встреча старых фронтовых друзей. Писатель узнает о любви Ветрового к Надежде. Обстановка запутывается. Жертвуя собственным счастьем ради счастья своего фронтового друга, писатель Батура открывает Надежде, что Горовой — это и есть Ветровой, ее подлинный герой, и сам уезжает в Киев под предлогом болезни. Надежда и Ветровой наконец находят друг друга. Такова вторая ситуация. Ее тоже с избытком хватило бы на весь спектакль и на отдельную пьесу.

Есть и третья, водевильная ситуация. Вместе с писателем Батурой в колхоз приезжает художник Верба, чтобы работать над портретами передовиков сельского хозяйства. Он влюбляется в звеньевую Василину, и она тоже влюбляется в него. Он решает навсегда остаться в «Калиновой роще» и жениться на Василине. Но происходит ряд смешных случайностей и недоразумений, вследствие чего брак чуть было не расстроился. Однако случайности устраняются, и все налаживается.

Есть в пьесе также — и это свойственно драматургическому стилю Корнейчука — некоторые, так сказать, вставные номера. К их числу относится приезд в «Калиновую рощу» сестры художника Вербы, жены инженера, Аги Александровны Щуки — бездельницы с претензиями на моду и красоту, мастерски написанной автором в манере острого гротеска, почти фарса. К такого же рода вставным номерам относится сама по себе живая, но не имеющая прямого отношения к сквозному действию сценка на острове у рыбаков. Гротесково, а местами и просто фарсово написана забавная фигура одного из них — бывшего одесского контрабандиста Василия Крыма, достойного буффонного партнера мадам Щуки. Таковы основные элементы комедии. Наиболее уязвимая ее часть — это, конечно, надуманная история писателя Батуры, матроса Ветрового и учительницы Надежды. От нее веет удручающей литературщиной. В сопоставлении с другими, более жизненно правдивыми конфликтами эта часть пьесы не выдерживает критики. Эти три образа менее всего удались автору. Особенно не удался писатель, который ходит по сцене с записной книжкой и время от времени произносит резонерские реплики.

Было бы несправедливо сказать, что в этом образе полностью отсутствует жизненная правда. Она, конечно, есть. Но ее слишком мало для того, чтобы заполнить сценическую пустоту образа. Это происходит потому, что писатель Батура не действует, а созерцает, пусть даже и с хорошими намерениями. Мы знаем советских писателей, которые, выезжая по заданиям редакции на места, вмешивались в жизнь, включались в борьбу и таким образом становились прямыми участниками общественной жизни колхоза, завода или новостройки. Но это не произошло с Батурой. Он больше похож на дачника.

Надуманная ситуация сделала вымученными образы матроса Ветрового и Надежды. Такого рода зияющая пустота в пьесе могла бы привести к провалу всего произведения в целом, если бы не история председателя колхоза Романюка, отставшего от жизни и под влиянием коллектива осознавшего наконец свои ошибки. В этом, собственно, и заключено основное зерно пьесы. История Романюка, рассказанная ярким сценическим языком, а также сопутствующий ей образ председателя сельсовета Натальи Ковшик, до некоторой степени покрывают все недостатки этой банальной комедии.

Спектакль «Калиновая роща» показан Киевским государственным ордена Ленина академическим украинским драматическим театром имени Ивана Франко на гастролях в Москве. Театр имени Ивана Франко является, несомненно, одним из лучших советских театров. Это поистине народный театр. И он создал увлекательный, веселый, а главное, умный спектакль на очень важную современную тему о необходимости все время двигаться вперед и не останавливаться на достигнутом.

Спектакль поставлен народным артистом СССР Гнатом Юрой, который еще раз показал свое мастерство в работе с актерами. Каждый характер ювелирно отделан. Каждая сцена насколько возможно проникнута духом правды и жизненной простоты. Весь спектакль в целом музыкален. И не только потому, что в нем звучат превосходные украинские народные песни, а потому, что музыкальны весь его внутренний строй, его ритм, его язык. Музыкальна вопреки автору сама душа спектакля. Поэтому-то он смотрится так легко.

Зритель верит, что пройдет еще несколько лет, и это уже будет не деревня, а агрогород.

Трудная роль Надежды досталась артистке Е. Осмяловской. Образ надуманный, чересчур литературный. Но даже и в нем артистка сумела найти душевную прямоту, чистоту, цельность характера — такого женственного и вместе с тем такого принципиального, твердого. Жаль, что автор не показал свою героиню в ее общественной деятельности. В начале пьесы для этого были серьезные предпосылки, и это наиболее удачные места, но потом драматург повел ее роль по банальной любовной линии — нежизненной и условно сентиментальной, что чрезвычайно затруднило задачу талантливой артистки.

В исполнении артистки О. Кусенко традиционный образ Василины, прославленной звеньевой с орденом Ленина на груди, влюбившейся в художника Вербу, как бы освещает весь спектакль ясным молодым светом своей первой любви. Горячая, гордая, самолюбивая, она сохраняет свою душевную чистоту, как бы одержимость и в сценах любовных, и в сценах, связанных с ее деятельностью звеньевой. Вдохновенный труд и вдохновенная любовь как бы дополняют друг друга и делают ее образ еще более правдивым, как бы жизненно достоверным. В ней много нежности, много обаяния. К сожалению, в начале пьесы в игре артистки, не сумевшей преодолеть авторский текст, заметны следы сценического штампа. Она еще кое-где играет «инженю», что никак не вяжется с дальнейшим развитием ее характера.

В пьесе есть совсем маленькая, при чтении почти незаметная роль парторга Екатерины Крылатой. Всего несколько реплик. В спектакле ее играет артистка Н. Копержинская. Но зато как играет! Собственно, слово «играет» здесь не подходит. Не играет, а живет. Ни одной фальшивой ноты. Ни одного рассчитанного, театрального движения. Это свидетельствует о двух вещах — во-первых, об общей сценической культуре театра, а во-вторых, подтверждает истину, что нет маленьких ролей, а есть маленькие артисты. В данном случае роль маленькая, а исполнительница — большая. Об исполнении роли писателя Батуры говорить тяжело. Тут и роль большая, и артист большой — П. Сергиенко, а впечатление досадно маленькое. Но здесь, несомненно, во многом виноват автор.

Примерно в таком же положении и по той же не зависящей от него причине находится и В. Добровольский в роли матроса Ветрового. Играет артист хорошо, но преодолеть искусственность образа ему трудно. Несколько лучше обстоят дела у артиста Е. Пономаренко (художник Верба). У него больше прямого действия, и его любовная история более ясна. Мягко и с юмором исполняет он свою роль влюбленного художника, человека чистого, хорошего, преданного своему искусству и поставившего его на служение народу. Артистка П. Нятко совершенно блестяще, гротесково, под общий хохот сыграла свою небольшую вставную роль. Артист Н. Яковченко — матрос Крыма — мне, признаться, не понравился: слишком нажимал и явно играл «на публику». Кстати, его роль тоже выглядит «вставным» номером. Артист И. Маркевич лепит своего отрицательного Вакуленко в доброй старой комедийной манере, он не нашел в этом образе ничего нового, свежего. А можно было бы поискать.

Подлинным триумфом советского театрального искусства явилось исполнение ролей Натальи Никитичны Ковшик и Ивана Петровича Романюка. Об игре народной артистки СССР Натальи Ужвий следовало бы написать монографию, столько в ней мастерства, глубины, страсти, внутреннего огня, знания жизни. Вот уж воистину народная артистка. Сколько душевной красоты, благородства, достоинства и вместе с тем лукавства и веселья! Какое богатство голоса, как тонко она им владеет! Как вдумчиво она умеет смотреть в глаза людей! Как внимательно умеет слушать, как проникновенно убеждать! Как деликатно она подходит к людям и вместе с тем как бывает она беспощадна, если люди недобросовестно относятся к своему делу! Наталья Ужвий создала незабываемый образ простой советской женщины, украинской крестьянки — председателя сельсовета. Это уже человек новой формации — умный, сильный, настойчивый. Можно смело сказать, что Ужвий — одна из самых выдающихся наших артисток.

Превосходно играет роль Романюка народный артист СССР Ю. Шуйский. Это прирожденный комический талант — очень мягкий, не назойливый и всегда верный жизни. Его Романюк — живой человек. Он, правда, немного отстал от жизни. Но когда жизнь начинает его толкать вперед, в нем хватает ума пересмотреть свои позиции. Нелегко ему это сделать. Но ведь он тоже крепкий, советский человек, с чистой душой и сильным характером. Убедившись, что он не прав, Романюк с большой простотой делает для себя надлежащий вывод и идет учиться в другой передовой колхоз в качестве простого рядового, «даже не сержанта, а рядового». На такой поступок может решиться только подлинно большой человек, и Шуйский превосходно это передает. Впрочем, в жизни так бывает не часто. Образ Романюка является подлинным украшением спектакля в смысле эстетическом, не говоря уже о большом воспитательном значении такого образа для советского зрителя.

В целом спектакль во всех его частях с народными песнями и веселыми, солнечными декорациями народного художника СССР А. Петрицкого — несомненная творческая победа театра.

«Калиновая роща» имела в Москве большой успех. Это убеждает нас в том, что Корнейчук в основном стоит на верном творческом пути. Ему надо только смелее двигаться вперед, преодолевая недостатки и штампы, оказавшиеся в этой пьесе. Надо смелее окунуться в жизнь и не искать в ней того, чего нет и что ей несвойственно, а брать из жизни только правду. Ее хватит не на десяток и даже не на сотню, а на тысячу превосходных пьес, в том числе и комедий, которые так любит наш жизнерадостный народ.

 

1950

 

Новогодний тост*

 

— Итак, продолжаю:

…Посредственность, серость, вялость и скука в книге очень часто происходят от бессилия писателя творчески переработать, строго отобрать и обобщить все то богатство красок, характеров, ситуаций, конфликтов, которое дает жизнь. Но увидеть, почувствовать и отобрать все эти краски — еще далеко не все. Палитра — еще не картина. Если смешать все цвета спектра, получится чистый белый цвет, то есть ничто.

Гете говорил однажды о том, что самое для него трудное — это тысячеглазая гидра эмпиризма, возникающая перед ним всякий раз, когда он садится за письменный стол. Описать очень похоже мопса, говорил Гете, не означает ничего, кроме того, что к тысячам уже существующих мопсов прибавится еще один.

Изображение предмета должно быть окрашено индивидуальностью художника, как бы освещено изнутри единой, всепроникающей мыслью. Явление должно быть раскрыто во всем богатстве своих противоречий. Раскрытие противоречий, их художественный анализ есть необходимое условие творчества.

Часто не хватает смелости и мастерства для того, чтобы справиться с «тысячеглазой гидрой эмпиризма», и тогда эта гидра беспощадно пожирает художника.

К искусству нельзя применять метод арифметический. «Дважды два четыре» — открытие только для дошкольника. А мы обязаны быть даже не десятиклассниками или студентами, а профессорами, учеными, мыслящими самостоятельно и ново. Между тем «арифметический метод» в литературе приводит к тому, что многие наши даже очень известные, талантливые писатели и поэты, стремясь «объять необъятное», впадают в многословие. Романы пишутся в 40, 60, 80, 100 и более листов. Поэмы измеряются километрами. Стихи выдаются оптом — циклами. Иные писатели начинают свою литературную деятельность прямо с эпопей и на меньшее не согласны.

Эта гигантомания — явление весьма распространенное. Происходит оно потому, что мы разучились обобщать, строго отбирать. Мы часто утрачиваем чувство архитектоники и относимся к слову слишком легко. Между тем слово, — то есть материал, из которого мы строим свои произведения, — вещь необыкновенно могучая, радиоактивная. Словами надо пользоваться крайне осмотрительно, скупо, а не наваливать их неорганизованными грудами.

Это именно и есть редкий случай, когда количество не переходит в качество, а, наоборот, ведет к падению всякого качества.

Бытие определяет сознание. Это общеизвестно. Но сознание художника не должно быть зеркальным: что отразилось, то и отразилось. Сознание художника должно не только отражать, но и творчески преображать мир. Писатель, лишенный воображения и фантазии, перестает быть подлинным художником. Он превращается в обстоятельного протоколиста. Обстоятельность — смерть искусства. Сказать про поэта, что он написал обстоятельную поэму, все равно что сказать: он не поэт.

Дотошно обстоятельный роман — это совсем не то же самое, что роман глубокий, широкий, идейно насыщенный. Слишком много у нас развелось таких обстоятельных, «добротных» литературных произведений!

И еще одно: не следует забывать о богатейших музыкальных возможностях русского языка. Слово — это мысль. Верно. Но слово — также и звук. Мы пишем не для глухонемых. Каждая синтаксическая форма есть вместе с тем и музыкальная фраза.

Мы в одно и то же время пишем, мыслим и слышим.

Литературное произведение создается на музыкальной канве. Интонация — это мелодия. Мелодия не есть привилегия только поэзии. Мелодия — основа прозы. Недаром Толстой назвал Чехова Пушкиным в прозе.

Каждому прозаику должна быть свойственна своя, особая, неповторимая музыкальная интонация. Если писатель не слышит того, что он пишет, то его не услышит и читатель. Читатель услышит лишь монотонный, беглый стук пишущей машинки.

Мопассан считал, что для писателя в первую очередь необходимо зрение. Я считаю, что для писателя в первую очередь необходим слух. Подчеркиваю — в первую очередь. Это не значит, что зрения не надо. Зрение — тело. Но слух — душа. Отсутствие музыкального чутья превращает даже самое «добротное» литературное произведение в более или менее талантливый протокол. Отсюда проистекают и скука, и серость, и посредственность.

Подымаю свой новогодний стакан за искусство.

Больше творческой фантазии, товарищи, больше смелых обобщений, больше острых характеров и столкновений, больше подлинной жизни, больше музыки.

 

1953

 

Былина на экране*

 

Очень хорошо, что наша кинематография, желая расширить свою тематику, обратилась к былине. Русские былины — выдающееся явление в истории мирового устного народного творчества. Это неисчерпаемый источник вечной красоты. Какое богатство могучих человеческих характеров, выражающих душу великого русского народа! Какое разнообразие красок, какая музыка слова! Среди русских былин одно из первых мест занимает былина о Садко. Недаром Римский-Корсаков взял ее темой для своей изумительной оперы.

Новый фильм «Садко», поставленный на киностудии «Мосфильм» Александром Птушко по сценарию К. Исаева, является самостоятельным кинопроизведением, отличным от оперы. Правда, фильм идет в сопровождении музыки Римского-Корсакова (редакция и дополнения композитора В. Шебалина). Но поет один лишь Садко, да и то изредка. Знаменитые арии и хоры, которые, собственно, и составляют одну из главных красот оперы, не использованы. Таким образом, музыка Римского-Корсакова в фильме оказалась почти полностью лишенной вокального элемента, утратила свой драматизм и явилась лишь иллюстрацией к тексту сценария.

Сюжет картины, построенный «по мотивам онежских былин», в коротких словах сводится к следующему. Гусляр Садко после долгих странствий возвращается в свой родной Новгород. Он видит, что народ живет худо, в бедности. «Счастья нет». Тогда он предлагает народу снарядить корабли и плыть в дальние земли искать «птицу-счастье». Для этого Садко идет на пир к богатым купцам и уговаривает их взять свои товары и повезти в дальние земли, чтобы добыть славу Новгороду. Но купцы изгоняют Садко.

Ильмень-царевна, влюбившись в Садко, помогает ему осуществить свою мечту, построить корабли и отправиться за «птицей-счастьем». Дальше начинаются приключения Садко в чужих странах — в Египте, Индии, в стране варягов, что, собственно, и является главным содержанием картины. Наконец, так и не найдя «птицы-счастья», Садко возвращается в родной Новгород и на вопрос народа, нашел ли он счастье, отвечает: «Нашел!» — «Где же оно?» — «Вот оно! Тридевять земель обошел, на дне морском побывал, а ничего нет краше земли родной».

Но в фильме не дано представление о Новгороде того времени как об одном из крупнейших международных торговых и культурных центров. Куда девались заморские гости, без которых трудно представить облик древнего Новгорода? Они только промелькнули в нескольких кадрах фильма.

Образ самого Садко модернизирован. Новгородского богатого «гостя» — купца — в фильме превратили в какого-то народного вожака.

Ни сценаристу, ни постановщику не удалось передать самый дух былинного творчества, строгий, монументальный стиль, художественную соразмерность частей и внутреннее единство былин. Несмотря на сказочность своего содержания, даже элементы фантастики, былины в основе своей всегда глубоко реалистичны, по-народному мудры и ясны, отличаются простотой. В фильме же бросается в глаза разностильность. Творческий почерк постановщика А. Птушко то и дело резко меняется. У него нет настоящего проникновения в материал: отсутствует строгий отбор изобразительных средств.

В картине незаконно уживаются взаимно исключающие друг друга стили. Монументальный стиль «Александра Невского» в соседстве с мишурной экзотикой «Индийской гробницы», фотографически достоверная березовая роща и бутафорская фантастика подводного царства. Словом, эклектическая смесь несовместимых красот и приемов. Раз уж берешься за тему былинную, то и стиль должен быть от начала до конца единый: строгий, эпический. Когда на берегу моря мечутся в рогатых шлемах небрежно загримированные «варяги», это вызывает только улыбку. Вообще надо заметить, что битва новгородцев с варягами производит, вопреки воле постановщика, комическое впечатление. Она скорее напоминает потасовку из «Трех мушкетеров», чем былинное сражение.

Артисту С. Столярову, по существу, нечего играть. Ему остается только позировать. Характер Садко, в отличие от былины и оперы, в фильме почти не развивается. Нечего также делать двум молодым актрисам, исполняющим роли возлюбленной Садко Любавы и Ильмень-царевны.

Артисты играют в разных стилях: кто в бытовой манере, кто в героической, кое-кто даже «в духе Метерлинка». Юмористическое впечатление производит птица Феникс с красивой женской головой и длинными цыплячьими ногами, когда ее несут завернутую в какую-то бумагу, словно курицу с базара. Здесь уже явный недостаток вкуса. Тот же упрек можно отнести и к сценам с участием морского царя, маскарадно костюмированного и весьма напоминающего балаганного комика. Постановщик, видимо, спутал два образа: шутника-водяного и грозного морского царя. А это не одно и то же.

Сценарист не нашел хорошего народного языка для своих героев. Правда, они разговаривают «по-былинному», но это явная стилизация. Нет-нет да и прорвется какое-нибудь комнатное словечко: «Чего ж теперь ты хочешь?» — «Воздуха вольного хочу». Так и подмывает прибавить: «Воздуха вольного хочу, кислородушка».

Но при всех недостатках картина все же смотрится. Она смотрится не как единое художественное целое, а как ряд более или менее красивых картин, а иногда и аттракционов. Из этих картин лучшее, конечно, вся первая часть. Тут действительно верно найден былинный стиль. Много сочного, яркого. Выделяется сцена, в которой Садко выбирает дружину для путешествия. Удачно показана борьба богатыря Вышаты с медведем.

Сравнительно сильная сторона фильма — хорошее качество съемок, в особенности комбинированных. Удачна работа художников. И конечно, восхищает музыка Римского-Корсакова, хоть и урезанная, но все же даже и в таком виде прекрасная. Несмотря на все очевидные недостатки картины, выпуск «Садко» на экран надо считать явлением небесполезным. Кино располагает большими средствами для того, чтобы экранизировать русские былины и сказки. Только делать это нужно не так легковесно, а с большим вкусом и тактом. Но — лиха беда начало!

 

1953

 

Заметки о Маяковском*

 

Маяковский в «Огоньке»

 

Маяковский любил печататься в массовых многотиражных изданиях. В одном только «Огоньке» при жизни Маяковского было помещено больше двадцати стихотворений. Два стихотворения появились вскоре после его смерти: «Нота Китаю» и «Стихи о советском паспорте».

Я хорошо помню тот день — тридцать лет назад, — когда в редакции «Огонька» впервые появился Маяковский. Это было весной 1923 года, незадолго до выхода в свет первого номера журнала. Страна переживала тягостные, тревожные дни болезни Ильича. Положение Ленина было настолько серьезно, что правительство выпустило специальный бюллетень о состоянии его здоровья. Возле белых листков, расклеенных на стенах домов, толпились люди. Тень горя и тревоги упала на омраченный город. Она представляла разительный контраст с ярким весенним солнцем, блеском стекол и голубым небом над сиреневыми луковками Страстного монастыря.

Маяковский пришел в редакцию «Огонька» в легком весеннем макинтоше, в кепи, с палкой, повешенной на руку, с толстым окурком папиросы в углу своего характерно очерченного, энергичного рта. Опершись спиной о косяк двери, поэт прочел нам новое, только что написанное стихотворение:

 

Тенью истемня весенний день,

выклеен правительственный

бюллетень…

 

Как сейчас, слышу раскаты низкого голоса Владимира Владимировича, как сейчас, вижу над его переносицей глубокую короткую вертикальную черту, разделявшую его густые, крылатые брови.

 

Нет!

Не надо!

Разве молнии велишь

не литься?

Нет!

Не оковать язык грозы!

Вечно будет

тысячестраницый

грохотать

набатный

ленинский язык.

 

Это было гениально просто, с небывалой силой выраженное общее чувство всего советского народа. Это были те единственные слова, которые так отвечали нашему душевному состоянию.

Стихотворение «Мы не верим!» было напечатано в первом номере журнала. Так Маяковский начал сотрудничать в «Огоньке», так появились в печати строки, ставшие классикой: «Не ослабеет ленинская воля в миллионносильной воле РКП», «Вечно будет ленинское сердце клокотать у революции в груди…»

Маяковский не забывал «Огонек». Обычно он приходил днем, вынимал из бокового кармана сложенный вчетверо лист линованной бумаги, на котором помещалось ровно тридцать пять стихотворных строк знаменитой маяковской «лестнички», и читал свою новую вещь сотрудникам журнала. Так мы впервые услышали многие его лучшие стихотворения: «Киев», «Мексика», «Мы — Эдисоны невиданных взлетов…», «Марш ударных бригад» и многие другие. Поэт помещал в «Огоньке» и свои знаменитые стихотворные рекламы. Своей работе в этой области Маяковский придавал большое принципиальное значение и очень сердился, когда с ним не соглашались. Была у Маяковского, между прочим, реклама, посвященная «Огоньку».

 

Беги со всех ног

покупать

«Огонек», —

 

призывали светящиеся буквы.

В 1923 году Маяковский принес шуточное стихотворение «Схема смеха», с собственными иллюстрациями: шесть картинок, сделанных пером, тушью, в острой манере «Окон сатиры» РОСТА. Комизм стихотворения заключался в неожиданных рифмах и в еще более неожиданных логических выводах. Речь шла о том, как по железнодорожному полотну шла баба с молоком и чуть не попала под курьерский поезд.

 

Была бы баба ранена,

зря выло сто свистков ревмя —

но шел мужик с бараниной

и дал понять ей вовремя.

 

И вдруг совершенно неожиданный и смешной именно этой своей неожиданностью вывод:

 

Хоть из народной гущи,

а спас средь бела дня.

Да здравствует торгующий

бараниной средняк!

 

Эта стихотворная шутка была напечатана в пятом номере новорожденного журнала.

В конце жизни Маяковский обратился к драматургии. Он написал «Клопа», потом «Баню». Постановка этих пьес была связана со множеством затруднений, которые очень раздражали поэта. Приходилось бороться с косностью, непониманием, прямыми «зажимами». Многие театральные деятели не хотели признавать Маяковского как драматурга, не видели в его пьесах искусства. Маяковский неустанно, где только мог, разъяснял смысл «Клопа» и «Бани», ездил на заводы и читал свои пьесы рабочим.

В это время Маяковский опубликовал в «Огоньке» две заметки об этих пьесах. Заметки содержат очень важные мысли Маяковского о драматургии, в частности, о комедии.

Вот что, между прочим, написал Маяковский в № 2 «Огонька» за 1929 год о своей пьесе «Клоп»:

«Мне самому трудно одного себя считать автором комедии. Обработанный и вошедший в комедию материал — это громада обывательских фактов, шедших в мои руки и голову со всех сторон во все время газетной и публицистической работы, особенно по „Комсомольской правде“.

Газетная работа отстоялась в то, что моя комедия — публицистическая, проблемная, тенденциозная.

Проблема — разоблачение сегодняшнего мещанства.

Я старался всячески отличить комедию от обычного типа отображающих задним числом писанных вещей.

Пьеса — это оружие нашей борьбы. Его нужно часто навастривать и прочищать большими коллективами».

А вот что писал Маяковский в заметке «Что такое „Баня“? Кого она моет?»

«„Баня“ моет (просто стирает) бюрократов… Сделать агитацию, пропаганду, тенденцию — живой, — в этом трудность и смысл сегодняшнего театра».

Очень важные мысли великого поэта о театре!

Знаменитейшее стихотворение Маяковского «Стихи о советском паспорте» было впервые напечатано тоже в «Огоньке» уже после смерти поэта. Но я хорошо помню, как он, живой Маяковский, их читал; помню, с какой особенной силой и гордостью он произносил «серпастый» и «молоткастый», как он затем вытянулся во весь рост, поднял высоко над головой записную книжку и рявкнул:

 

Читайте,

завидуйте,

я — гражданин

Советского Союза!

 

Таким он мне и запомнился на всю жизнь.

 

1953

 


Дата добавления: 2020-12-12; просмотров: 40; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!