СОЛЖЕНИЦЫН, ТВАРДОВСКИЙ И «НОВЫЙ МИР»



 

Вместо предисловия

 

Публикация в «Новом мире» (1991, № б—8) автобиографической книги Александра Солженицына «Бодался телёнок с дубом» заставляет меня исполнить обещание читателям («АиФ», 1989, № 52) и перепечатать давний ответ автору при первом появлении в печати этой книги (Париж, Имка-пресс, 1975).

Поэт князь Шаховской (он же архиепископ Иоанн Сан-Францисский) откликнулся тогда на выход мемуаров Солженицына не лишённой остроумия эпиграммой:

 

     Телёнок с дубом пободался.

     Дуб зашатался... но остался.

     Тогда он стал подряд

     Бодать других телят.

     С телятами ж бывает дело тонко:

     Один ломает рожки сгоряча,

     Другой даёт от дуба стрекача,

     А иногда... и от телёнка.

 

Мне не улыбалась перспектива давать стрекача — ни от дуба, ни от телёнка, хотя телёнок бодался отчаянно, в том числе и со мной.

Когда летом 1975 года я прочитал впервые изданные в Париже мемуары Солженицына, не сразу мог поверить, что это им написано, подумал, что заболеваю. Слишком я любил и почитал этого человека и писателя, чтобы равнодушно выслушать его, мягко говоря, пристрастный суд о журнале «Новый мир», о Твардовском, о людях, которых близко знал. Невеликодушие его памяти меня ошеломило.

Я понимал всю невыгоду, в свете сложившегося положения и репутации Солженицына, откровенного ответа ему. Большинство либерально мыслящих людей не признало бы за мной даже права на такой ответ. Люди обычно заранее на стороне славы и силы, тем более двойного ореола Нобелевского лауреата и отлучённого от родины изгнанника. Я же был в той поре подзабытый и уже лет пять не печатаемый автор, заслуживший такое положение не в последнюю очередь публичной защитой Солженицына в 60-е годы. Как решиться на полемику с ним в этих условиях, когда браниться — только бесов тешить? И ведь всегда найдётся «доброхот», который усомнится, не писано ли это по заказу Кремля или Лубянки, меря чужую порядочность по себе?

И всё же промолчать я не сумел. Писал я ответ на «Телёнка», озаглавленный в рукописи «Друзьям «Нового мира», как длинное личное письмо. Писал, уехав из Москвы, на бывшей даче Ковалевского под Одессой, в полном одиночестве, на круглом садовом столике под бунинским платаном. Писал не имея под рукой ни архивных бумаг (в том числе адресованных мне писем Солженицына 1964—1970 гг.), ни дневниковых записей, которые могли бы помочь и уточнить даты, подтвердить аргументы цитатами. Одни лишь выписки из книги Солженицына лежали передо мной, взывая к необходимости объяснения и ответа.

Разумеется, появление этой полемики не было возможно в советской печати, где само имя Солженицына оставалось под запретом, а мной заслуги этого писателя подчёркивались столь же внятно, как и необходимость полемики с ним. Пришлось пустить рукопись в самиздат. Не без моего согласия рукопись была передана знакомым диссидентом на Запад, и два года спустя опубликована в Лондоне по-русски в альманахе самиздатных материалов «XX век» (вып.2, 1977). В конце того же года рукопись была издана по-французски с послесловием Е.Г. Эткинда (Париж, «Альбен Мишель», 1977), и 1980 году по-английски в переводе Майкла Гленни (Кембридж, Массачузетс, США). К сожалению, ни в одном случае я не держал корректуры, и не только не мог пройтись последней правкой по набранному тексту, но даже выправить отдельные опечатки и неточности. Моя полемика с Солженицыным вызвала много откликов в печати Франции, Англии и США, как сочувственных, так и скептических.

У нас до нынешнего времени о ней знали понаслышке: я считал себя не вправе публиковать её прежде, чем «Телёнок» будет напечатан в России. Однако по поводу неизвестной нашему читателю полемики поспешили высказаться — и, разумеется, заранее обороняя Солженицына от любой возможной критики,— такие разные авторы, как Владимир Гусев, Борис Можаев, Алла Латынина, Владимир Бондаренко. Теперь, наконец, о сути спора может судить читатель.

Перечитывая ныне свой ответ «Телёнку», я с сожалением отмечаю излишества запальчивого тона, обидные слова, которых следовало избежать, слишком резкие и не всегда подтверждённые оценки политической позиции Солженицына в 70-е годы. Но и сейчас думаю, что в главном давний спор тот был не напрасен, и не хочу задним числом поправлять высказанное тогда с искренней убеждённостью. Это относится прежде всего к судьбе «старого» «Нового мира» и роли Твардовского. Но также и к защите дружно оплёванного ныне идеала гуманного, демократического социализма, в который Твардовский и многие из нас бескорыстно верили. История в нашей стране распорядилась на нынешний день иначе — и «горе побеждённым». Но пусть и эти страницы останутся по меньшей мере слепком времени.

Ошибка, которую я с особой охотой признаю, это то, что прощался в своей статье с Солженицыным навсегда. Трудно было вообразить, что ещё при жизни нашего поколения в стране произойдут столь крутые перемены, да ещё и развязанные (вопреки прогнозам Солженицына) изнутри и «сверху». В любом случае, новая страница его судьбы, возвращение его книг нашему читателю — искренняя радость для меня. Но и промолчать на появление «Телёнка» я не считаю себя вправе.

 

Ноябрь 1991 г.

 

P.S. Текст статьи «Солженицын, Твардовский и «Новый мир» в 1991 году решительно отказался печатать редактор «Нового мира» С.П. Залыгин, а вслед за ним ещё два журнала. Вот тебе и свобода полемики! — подумал тогда я. Цензура господствующего мнения не менее сурова порой, чем старая правительственная. С тех пор эйфория вокруг имени Солженицына несколько улеглась, и сегодня, надеюсь, полемику с «Телёнком» можно воспринять более спокойно и рассудительно, как эпизод недавней (и уже далёкой) литературной истории.

 

Июль 1993 г.

 

* * *

 

Поводом для этого очерка послужила книга А. Солженицына «Бодался телёнок с дубом», опубликованная в 1975 г. в Париже. Долгих, трудных раздумий стоило мне нынешнее решение — записать для друзей «Нового мира» — журнала, в котором впервые был напечатан «Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына,— какие мысли и воспоминания вызвала во мне книга «Бодался телёнок с дубом» и как отношусь я ныне к её автору.

Пусть те, кому попадутся на глаза эти строки, простят мне некоторую неустроенность композиции, повторы, частности, излишне личный тон — я не статью для журнала пишу, а с прожитой жизнью пытаюсь объясниться.

Более десяти лет вся моя личная и литературная судьба была связана с журналом А.Т. Твардовского «Новый мир», да и с Солженицыным, вошедшим в литературу через его двери.

С первых минут — это было в начале декабря 1961 года — как я стал читать доверительно и со всевозможными предупреждениями переданную мне Твардовским рукопись «Ивана Денисовича», ещё безымянную и отмеченную лишь странным знаком «Щ-854», меня ожгла спокойная правда этой вещи, восхитила безоглядная смелость и высота взгляда автора, рассказавшего о лагере тем неотразимее, что как бы снизу, от мужика, и в невозмутимом спокойствии счастливого дня. А поразительное уменье так компактно и въявь представить многих людей и жизнь их — будто ты сам её прожил с ними? А новизна слога? Да что там говорить, выдающийся талант автора был принят мною сразу, без оговорок и целиком, и я ещё больше полюбил А.Т. за то, что он так безоглядно и восторженно встретил художественную правду повести.

Ближайшие недели и месяцы мы в нашем дружеском кругу, встречаясь, только о том и толковали, как это напечатать, строили планы самые фантастические, с каких ворот зайти и что умнее предпринять. Это сейчас кажется, что иначе и быть не могло, так все просто: передать рукопись Н.С. Хрущёву, увлечь его, добиться разрешения «сверху»...

Детская ошибка — преувеличивать влияние Твардовского «наверху». Многие думали, что он и к Сталину был вхож, а он ни разу не встречался с ним, не разговаривал. А уж с Хрущёвым, считалось, он вообще по-приятельски, запросто чай пьёт. В одной из своих поэм Твардовский посмеивался над читателем-простаком, уверенным, что поэту ничего не стоит между делом в разговоре с Хрущёвым «продвинуть некий твой вопрос» (немало таких просьб содержалось в почте Твардовского).

А тут «вопрос» был особый, и редактор «Нового мира» слишком хорошо это знал. Весной 1962 года едва прошла, ободрав бока о цензуру, «Тишина»
Ю. Бондарева, где лишь одна сильная сцена — ареста отца — принадлежала к запретной тематике. А тут советский лагерь в такой полноте и правде — может ли быть сравнение? В справочниках Главлита специальным пунктом тема «мест заключения» была отнесена к области государственной тайны. Публикация повести спотыкалась об этот запрет, но могла, в случае удачи, открыть дорогу в литературе всей «лагерной теме». Литературный вопрос был здесь на самом острие политики. Вокруг проблемы лагерей и реабилитации шла подспудная, тайная борьба, сам Хрущёв то наступал, то отступал в своих разоблачениях Сталина, и один неосторожный, ложный шаг всё мог бы погубить.

Летом и осенью 1962 года мне, как свеженазначенному члену редколлегии «Нового мира», пришлось принимать участие в предварительном обсуждении и подготовке к публикации повести Солженицына. Помню, как заботило Твардовского полное единогласие членов редколлегии в этом деле, и я, в числе других его товарищей по редакции, по мере сил укреплял его дух в принятом им мужественном решении. Конечно, все люди, все человеки, и мера сомнений и опасений у разных людей в редакции была разная. Но в главном, что надо печатать, редколлегия была едина. В июне 1962 года, до всех обращений в «верха», было произведено даже формальное голосование: все подняли руки «за».

И дальше, шаг за шагом, история Солженицына в «Новом мире» — это часть и моей личной судьбы. Вместе с А.Т. и А.Г. Дементьевым я участвовал в подготовке и редактировании письма Твардовского Хрущёву о повести. Как известно, решение о её публикации было принято Президиумом ЦК КПСС после двукратного обсуждения. Ни для кого не было секретом, что повесть напечатана «с ведома и одобрения ЦК», как тогда говорили, и всё же очень скоро выяснилось, что у неё есть довольно влиятельные противники.

После сумасшедших похвал (вещь «толстовской силы»,— писал в «Правде»
В. Ермилов) Солженицына мало-помалу стали поругивать в печати и на писательских собраниях, сначала сдержанно, сквозь зубы, но с каждым месяцем все энергичней, злей. Летом 1963 года я написал и опубликовал в январской книжке журнала за 1964 год статью «Иван Денисович, его друзья и недруги». Статью сполна оценили тогда и друзья, и недруги «Нового мира». На журнал обрушился град пасквильных заметок, реплик и редакционных статей («Литературная газета», «Литературная Россия», «Москва», «Огонёк» и др.), где повести Солженицына, как правдивой и написанной в целом «с партийных позиций», противопоставлялась моя статья, будто бы её исказившая.

Солженицын не хочет об этом вспоминать или вспоминает так: против него стали выпускать «другого, третьего, сперва ругать рассказы, затем — и высочайше одобренную повесть,— никто не вступался» (с. 75)[28]. Неправда, «Новый мир» вступился. В моих бумагах сохранилось письмо Солженицына от 4 февраля 1964 года, где он горячо благодарил журнал и меня за статью, оборонявшую его от нелепых нападок и будто бы что-то ему самому открывшую. «От подобной статьи чувствуешь — как бы и сам умнеешь». Великодушная, быть может, и преувеличенная похвала, в те дни для него вполне естественная.

Романы Солженицына «В круге первом» и «Раковый корпус» я принял как торжество литературы и личную радость, видя в них подтверждение огромной мощи и жизнеспособности его творческого духа. В них не было, быть может, того полнейшего совершенства и художественной ёмкости, как в «Иване Денисовиче», и не все сцены и лица были безупречны, но это искупалось широтой задачи, многообразием свежих идей и образов, обновлением романной формы. Значит, повесть не случай, не одинокая вспышка, и мы имеем дело наконец-то с писателем, напоминающим былых гигантов нашей литературы. Напечатать романы журнал не смог по обстоятельствам, как говорится, «от редакции не зависящим». Но мы долго надеялись на это, как на чудо, делали к тому неоднократные попытки и, чтобы поддержать автора, заключили с ним договоры на эти вещи на самых выгодных условиях.

В январе 1966 года, как раз в те месяцы, когда, испуганный захватом на квартире Теуша его рукописей, Солженицын, как он пишет, «реально ожидал ареста почти каждую ночь» (с. 118), «Новый мир» напечатал его рассказ «Захар-Калита». Не всем в редколлегии этот рассказ нравился, но все согласились, что надо поддержать печатанием оказавшегося в трудном положении автора. А в августе 1966 года, когда уже ни одна газета, ни один журнал в СССР давно не поминали добром имя Солженицына, мне удалось опубликовать на страницах «Нового мира» большой сочувственный разбор его рассказа «Матрёнин двор», где суждениям неумной казённой критики были противопоставлены отзывы читателей. 5 октября 1966 года Солженицын прислал мне, между прочим, обширное благодарственное письмо, где весьма лестно отзывался о моём «отменном критическом стиле» и даже разбирал по пунктам его особенности и черты. Нескромно, быть может, об этом поминать, но что делать, если о разносе «Известиями» «Матрёнина двора» Солженицын в «Телёнке» говорит, а о защите «Новым миром» этого рассказа — ни полсловечка. Такова и в других случаях избирательность его памяти.

Всё это я к тому теперь пишу, чтобы показать, как дорог лично и по литературным путям оказался мне Солженицын. И что касается меня, то я всегда буду гордиться тем, что присутствовал при появлении на свет этого замечательного таланта, помогал Твардовскому отстоять и защитить его на первых порах, когда его голос только ещё зазвучал незнакомо и резко в литературе.

За годы «Нового мира» я привык считать Солженицына близким себе человеком и не сомневался в добром его отношении. Но вот в 1970 году, всего через два месяца после разгрома журнала, произошла у нас ссора в письмах, приведшая к немому, необъявленному разрыву. Неожиданно для Твардовского и для меня он, по самому случайному поводу, подробно изложил на бумаге свои запоздалые обвинения уволенной редакции. Содержание этих писем Солженицына теперь весьма близко к тексту передано на с. 305—308 «Телеёка». Он задним числом упрекал журнал в бесцветности его последних книжек, в том, что он в 60-е годы потерпел поражение «в соревновании» (?) с самиздатом; особенно резко укорял уволенных членов редколлегии в том, что они не оказали «мужественного сопротивления», когда их освобождали от должности и т.п.

В «Телёнке» Солженицын пишет: «От отставленных членов я не скрыл, что осуждаю всю их линию в кризисе и крахе «Нового мира» (Какова словесность! И это о разгоне журнала! — В.Л.). Так и было передано Твардовскому, но безо всех вот этих мотивировок» (с. 308). Солженицын ошибается. Он просил познакомить Твардовского с его письмами ко мне, и я тогда же передал ему их в копиях. Твардовский негодовал и хотел отвечать Солженицыну с присущей ему прямотой и резкостью. Я отговорил его, сказал, что отвечу сам. Иначе была бы их ссора, а при невоздержанном характере обоих, она стала бы злорадным достоянием всех, кто её жаждал (вот-де, только что журнал разогнали, а Твардовский уже бранится с Солженицыным).

Твардовский согласился. «Обгони-ка сперва моего меньшого брата»,— процитировал он пушкинскую сказку о Балде.

В моих ответных письмах, о которых Солженицын в «Телёнке» не упомянул, но которые были хорошо известны Твардовскому, я, между прочим, писал:

«Вполне сочувствую Вашему желанию «на переходе» к 70-м годам назвать все своими твёрдыми именами. Но Вы делаете ошибку, если думаете, что говорите всякий раз как бы от лица Истории. Не уверен, что она во всём согласится с Вами. К сожалению, Вы сплошь и рядом питаете иллюзии самые детские, легко теряете масштаб явлений и поддаётесь, очевидно, впечатлениям и настроениям кружковой сектантской предвзятости. А сколько наивной импровизации в Ваших исторических прогнозах и оценках! (...) Сознаю, конечно, и Ваша пристрастность, и оценки эти в большой мере результат нездоровых обстоятельств, противоестественного положения, в которое Вы поставлены как писатель. Но, неизменно восхищаясь Вашим художественным талантом, я искренне сожалею, что Ваша общественная активность находит себе такой ложный выход» (8 мая 1970 г.).

Люди, близкие тогда Солженицыну, передали мне, что он не желал бы делать нашу переписку достоянием гласности — и она ушла под воду, чтобы всплыть лишь теперь страницами «Телёнка».

Мы встретились с Солженицыным последний раз в декабре 1971 года, если и не как-то особенно сердечно, то по-человечески, на похоронах Твардовского и крепко пожали руки друг другу вблизи его гроба. Мне казалось, что Солженицын что-то понял тогда заново в Твардовском и «Новом мире», и его отклик на «девятый день» как будто это подтверждал. Потом (чтобы уж дорисовать картину наших взаимообщений до «Телёнка») он прислал мне собственноручно написанное приглашение на Нобелевское чествование у себя на квартире, и я его не отклонил. Чествование, как известно, не состоялось.

Когда Солженицына высылали из страны, я, понятно, отверг настойчивые домогательства взять у меня «отклик» или интервью, чтобы, как у нас водится, подсвистать ему вдогонку. И хотя я не был согласен со многими его речами и заявлениями после 1970 года, хотя мне, исключая нескольких блистательных глав, не понравился «Август 1914», озадачила и разочаровала статья о раскаянии в сборнике «Из-под глыб», я не считал для себя возможным печатно или в самиздате выступать против него.

«Когда мои друзья говорят глупости, я стараюсь смотреть на них в профиль»,— сказал кто-то из знаменитых французов. Я долго пытался смотреть на Солженицына в профиль. Думал, что опамятуется, верил, что сказанное им как писателем в лучших его книгах, созданных на родине, куда важнее для всех нас, для нашей страны и добрых людей на всем свете, чем его напрасные интервью и импровизированные тирады на очередную горячую политическую тему. Меня удерживало и то соображение, что каковы бы ни были его нынешние экспромты и теории, нехорошо мешать делу оздоровления и очистительной критики, которая связана с именем автора «Ивана Денисовича». Но похоже, он сам помешал этому так сильно, что уже никто не в силах ему помочь. Так не лучше ль высказаться начистоту?

В последней книге он прямо оскорбил память человека мне близкого, кого я считал вторым своим отцом, обидел многих моих товарищей и друзей. Главное же, облил высокомерием свою собственную колыбель, запятнал дело журнала, бывшее в глазах миллионов людей в нашей стране и во всём мире достойным и чистым.

Брошен вызов, и я подымаю перчатку. Солженицыну, к счастью, ничего не грозит сейчас лично. Ореол всемирной славы дал ему долгожданную обеспеченность и безопасность. Твардовский в могиле. И я чувствую на себе долг ответить за него. Зная наши условия, Солженицын, возможно, надеялся, что мне и другим людям, не принадлежащим к числу казённых публицистов, придётся промолчать и сглотнуть его мемуаристику молча. Напрасно.

Я не стану говорить здесь о том, чего не знаю достоверно — об обстоятельствах судьбы Солженицына за пределами «Нового мира», о его деятельности после 1970 года. Но кое-что я, один из персонажей его последней книги, знаю очень хорошо и твёрдо.

Воздержанию конец: надо рассчитываться и прощаться. Прощаться на этой земле навсегда и, во всяком случае, до той поры, когда уже в будущем веке, под иным небом и на иной тверди, кто-то справедливее и несомненнее рассудит нас.

 

* * *

 

Автор «Телёнка» укоряет нас, русских, в чрезмерной осмотрительности, неповоротливости и лени. Это верно. Сам он вечно спешит, и ныне спешит без нужды. Торопится печатать в журналах не вошедшие прежде в текст отрывки и главы обнародованных ранее сочинений, на поверку почти всегда не лучшие, с избытком фельетонной хлёсткости; заботливо подбирает и поспешно публикует автобиографические материалы.

Это мало похоже на обычаи писателей былого века, державших свои дневники, записки, письма, варианты сочинений вдали от глаз публики, а иной раз и за порогом земной жизни накладывавшими, из понятной скромности или деликатности перед живущими, запрет на их публикацию на 30, 50 или 100 лет. Ещё недавно так поступил со своей перепиской Томас Манн. Хемингуэй наложил посмертное вето на большую часть своего архива.

Но Солженицын не верит истории (или истории литературы), что в чём-либо касающемся его судьбы они могут разобраться правильно и торопится надо всем произвести свой суд — окончательный и безапелляционный. (Правда, окончательный лишь на нынешний день; завтра тем же людям и событиям его приговор будет другой, но непогрешимый судия о том уже не вспомнит.)

Менее всего доверяет Солженицын своим возможным биографам и спешит дать авторизованную версию своей писательской судьбы, а заодно всего спопутного ему литературного мира.

Жанр книги «Бодался телёнок с дубом» Солженицын определяет как «Очерки литературной жизни». По-видимому, это недоразумение. Ни литературы, помимо сочинений Солженицына, ни жизни, помимо той, что непосредственно с ним связана, в книге нет. Мельком, под одну скобку, как то делают в газетных «обоймах», упомянуты Шукшин, Можаев, Тендряков, Белов, Солоухин — об их сочинениях ни звука.

И какая, собственно, могла быть до него или одновременно с ним литературная жизнь, если Солженицын привык об этом заранее так думать: «Современная печатная литература, до той поры (до 1961 года) только смешившая меня, тут уже стала раздражать» (с. 18). Да и не читал, как правило, Солженицын сочинений советских авторов, потому что «заранее знал, что в них нет ничего достойного». Правда, автор «Телёнка» говорит, что в 60-е годы как-то корректировал для себя этот безнадёжный взгляд. Но — ни одной вещью не восхитился, ни об одном писателе, кроме себя, не сказал с подлинным сочувствием.

Казалось бы, бесспорная в своём значении фигура Михаила Булгакова. Но и о нём: «Это распутное увлечение нечистой силой — уже не в первой книге (в «Диаволиаде» и до безвкусия)»... «И что за удивительная трактовка евангельской истории с таким унижением Христа, как будто глазами Сатаны увиденная...» (с. 259). Так пишет Солженицын о романе «Мастер и Маргарита» в связи с моей статьёй о нем, в которой он тоже обнаружил лишь «вензеля оговорок».

Других романистов он вовсе не замечает. Булгакова заметил и отозвался о нем с изрядной долей писательской ревности.

Помню разговор в машине, когда мы ехали на дачу к Твардовскому (в «Телёнке» описан этот эпизод). Солженицын осторожно попрекнул меня, что вот я всё пишу теперь о Булгакове, а слава «Мастера и Маргариты» сходит: скоро мир будет занят иными именами, иными сочинениями. «Какими?» — не понял я. На мой простодушный вопрос он отозвался неопределённо. Теперь я лучше понимаю смысл того дорожного разговора...

Словом, назвать эту книгу «Очерками литературной жизни» было бы неосторожным преувеличением. Скорее мемуары. Книга о себе. И о некоторых людях в связи с собою, на своём пути.

Жизнь крупного художника, прославившегося своими творениями, всегда занимает публику. В дополнение ко всем своим сочинениям знаменитый писатель как бы пишет в сознании потомков самой своей судьбой и ещё одну книгу. Пусть он не оставит после себя «Былого и дум», как Герцен, или «Поэзии и правды», как Гёте. Жизнь Пушкина или Бальзака — будто ещё один, хорошо знакомый нам роман. По крохам восстанавливают биографы и мемуаристы канву жизни художника. А в сознании читателей сохраняется и закрепляется легенда судьбы, которая накладывает печать на наше восприятие и самих книг писателя.

Солженицын никому не захотел передоверить рассказ о себе, сам решил оставить потомкам автопортрет, запечатлеться в литературном зеркале. По его затее этот портрет должен был представить героя века, написанного во весь рост среди литературных недорослей и пигмеев,— задача, напоминающая канон «положительного героя» соцреализма.

Наверное, взгляд более беспристрастный, чем мой, найдёт и в этой книге свои достоинства. Да и я не слеп на хорошее в ней: есть слова верные, есть сцены сильные, особенно, когда касаются душевной природы автора, и там, где ему удаётся избежать избыточного самодовольства. Но я не рецензию пишу. Мне выпала роль свидетеля на затеянном им процессе, и свои показания я обязан дать.

Ведь «Телёнок» это и не мемуары, и не история. Не история, потому что Солженицын многое в ней не хочет помнить, о многом пишет иначе, чем было,— намеренно или случайно. Не вполне и мемуары, потому что в книге действуют лица, разительно досозданные и пересозданные его фантазией, но получившие, как в пасквильной литературе, собственные имена.

И как это ничто не дрогнуло в нём, когда он писал, а потом издавал на двунадесяти языках свой запоздалый памфлет против «Нового мира», против людей, один из которых в могиле, а другие — не в самых выгодных условиях для полемики с ним?

Но, может быть, правильнее пройти мимо такой книги в величавом молчании, будто не заметив её? Всегда и скучно и неприятно объясняться, оправдываться. Куда спокойнее утешить себя величавой надеждой, что-де «история рассудит», «к доброму имени грязь не пристанет» и вообще — «нашёл — молчи, потерял — молчи...»

Увы, история — дама капризная, у неё тоже есть свои любимчики и наушники, и иногда она слишком доверчиво закрепляет подсказанные её фаворитами оценки и репутации. Ей тоже следует что-то объяснять и доказывать: «дитя не плачет, мать не разумеет».

Великий поэт и журнальный деятель Н.А. Некрасов, которого часто вспоминают как предтечу Твардовского, всю жизнь мучился от бессовестных наветов, порочивших его как поэта и человека, но взял себе правилом: никогда не отвечать на клевету, никого не опровергать, ничего не оспаривать. Он был в перекрестье сложных людских и общественных взаимодействий, и чего-чего только не сыпалось на его голову! Ему приписывали недобропорядочность в деле об «огарёвском наследстве», ославили приобретателем и дельцом. Бранили за сомнительные знакомства, картёжную игру с цензором, упрекали в неискренности. Двое ближайших сотрудников «Современника» М. Антонович и Ю. Жуковский написали клеветническую брошюру «Материалы для характеристики русской литературы» (1868), где намекали на вероломство и сомнительные цели Некрасова-журналиста. Бурчали, ехидничали, сплетничали — а Некрасов молчал. Молчал — то ли по растерянности совестливого человека, которому, при всей облыжности клевет, всегда кажется, что есть за что и себя упрекать; то ли из гордой надежды на историческую справедливость. И зря. Сто лет тянется за ним хвост стародавних обвинений и сплетен. Лишь в последние годы въедливые историки литературы начинают распутывать этот клубок, и выходит: ни в «огарёвском деле», ни в конфликте с сотрудниками «Современника» ему не в чем было себя укорять — он просто не хотел оправдываться.

Ныне всякий слух и предвзятое суждение, скреплённое авторитетом известного имени, имеют из-за массовых средств информации и рекламы неслыханную прилипчивость и эпидемическую силу. Вот почему ещё нельзя позволить себе роскоши молчания и величавого игнорирования сказанного.

Не побрезгуем же заняться разбором обвинений и укоризн, высказанных в «Телёнке» «Новому миру» 60-х годов и его редактору Твардовскому.

 

* * *

 

Впрочем, от некоторых читателей этой книги я слыхал мнение, что Твардовский, несмотря на привнесённые Солженицыным «тени», выглядит у него фигурой крупной, привлекательной. Рад, если это так, и персонаж победил тенденцию автора «Телёнка». Но сам помириться с таким изображением А.Т. не могу. Возможно, это легче сделать тому, кто не знал Твардовского или знал его издали. Для тех же, кто знал его хорошо и близко, кто прожил рядом с ним эти годы, такой портрет — обида его памяти.

Вот, например, без тени неловкости на лице, упрекает Солженицын А.Т. за промедление с «Иваном Денисовичем»: «Как не сказать теперь, что упустил Твардовский золотую пору, упустил приливную волну...» (с. 39). Солженицыну кажется, что Хрущёв только и ждал его повести, а Твардовский замешкался несколькими месяцами, сплоховал как передаточное звено.

Выше я уже говорил, насколько ошарашивает людей, знакомых с подлинными обстоятельствами, такой взгляд. Но удивительнее всего, что опровержение ему мы найдём тут же, у автора «Телёнка». Солженицын вспоминает, что А.Т. при первой их встрече просил не торопить его с «Иваном Денисовичем», и так-де журнал всё для этого делает. «Да я и не собирался. Обошлось без Лубянки — и спасибо» (с. 39),— комментирует автор «Телёнка». Или на обсуждении повести: «Да не сошёл ли я с ума? Да неужели редакция серьёзно верит, что это можно напечатать?» (с. 90). Так Солженицын тогда думал — и это правда. Теперь попрекает медлительностью. И сколько таких противоречий и поспешных опрометчивостей в его книге — горстями грести!

Автор «Телёнка» теперь брюзжит, что Твардовский «долго подгонял к повести предисловие (а, собственно, его могло и не быть. Зачем ещё оправдываться?)» (с. 40). Бог мой, как же всё забыл или решился не помнить Александр Исаевич! Главный редактор мог бы и поосторожничать — напечатав повесть, уклониться от прямого суда о ней. Но для Твардовского публикация «Ивана Денисовича» была решающим личным поступком. К. Федин, А. Сурков, с которыми в числе других он пробовал советоваться, вербуя себе сторонников, говорили ему, что дело безнадёжное, нечего и соваться с такой рукописью в «верха». А Твардовский не только сделал это, но своим предисловием редактора объявлял всему свету, что берёт на себя ответственность, что вещь Солженицына появилась не по недосмотру, а как сознательный и крупный шаг — и тем самым всей силой своего авторитета защищал начинающего писателя от влиятельных недругов. Да и для читателей рекомендация автора «Василия Тёркина», не расточавшего легко похвалы, значила немало. Но что до того сегодня Солженицыну? По пословице: «разорвись надвое — скажет: а что не начетверо?»

Помню, как уже в 1969 году мы говорили о Солженицыне по поводу одной его выходки, и Твардовский выразительно прочёл несколько строк переводного стихотворения Маршака:

 

     Вскормил кукушку воробей,

     Бездомного птенца,

     А та возьми, да и убей

     Приёмного отца...

 

И усмехнулся невесело.

Солженицын не сказал тех заслуженно добрых слов, какие можно было сказать о Твардовском, не увидел многих его замечательных черт. Ну да этим что попрекать — на нет суда нет. Не нравится ему и поэзия Твардовского, за исключением, разве, «Тёркина»,— и тут его дело. А вот то, что он преувеличил, выдумал и раздул «слабости» А.Т.,— простить нельзя.

Три роковых недостатка Твардовского брошены резкой тенью на его величавую фигуру:

трусость перед ничтожными людьми и опасными обстоятельствами; трусость, связанная с тем, что А.Т. носил «красную книжечку» в нагрудном кармане. «...Обречён был Твардовский падать духом и запивать,— утверждает Солженицын,— от неласкового телефонного звонка второстепенного цекистского инструктора и расцветать от кривой улыбки заведующего отделом культуры» (с. 78);

пьянство, которое понято Солженицыным как малодушие, (Пьянство, обессиливавшее Твардовского и граничившее с распадом личности. «Все эти подробности по личной бережности может быть не следовало бы освещать,— пишет автор «Телёнка».— Но тогда не будет представления, какими непостоянными, периодически слабеющими руками вёлся «Новый мир»...» (с. 90);

гордыня, которая понуждала его даже в редакции и с близкими людьми строить отношения по культовому признаку. У Твардовского-де «не было способности объединяться с равным». «Внутри либерального журнала каменела консервативная иерархия, доклады «вверх» (т. е. Твардовскому) делались только благоприятные и приятные...» (с. 66).

Так вот я утверждаю, что всё, сказанное в этом духе о Твардовском, или прямая неправда, коренящаяся в глухом, безнадёжном непонимании характера и натуры А.Т., или та неприятная, склизкая, пятнающая полуправда, которая хуже заведомой лжи.

Твардовский в самом деле шёл к своим убеждениям редактора «Нового мира» 60-х годов, журнала, получившего мировую известность, долгим, кружным путём внутреннего движения, саморазвития. Душа его не была запрограммирована. К добрым переменам, освоению нового он был, несмотря на кажущийся консерватизм вкусов, в высшей степени способен. В 1960-м он о многом думал не так, как в 1950-м, а в 1970-м — не так, как в 1960-м, и смерть оборвала это его движение. Обычная его фраза по поводу поразившей его книги, человека, обстоятельства: «Я только сейчас понял...» Видеть в этом его ущерб, его малость? Нет. Для меня тут живая сила ума и мужество души. Он пушкинские слова мог повторить: «Ошибаться и усовершенствовать суждения свои сродно мыслящему созданию. Бескорыстное признание в оном требует душевной силы».

В самом деле, партбилет не был для него пустой картонкой. Он связывал с ним субъективно очень честное, быть может, и гипертрофированное чувство долга. Но не только это. Когда его критически острый ум уже отшелушил и оставил в стороне множество предписаний и правил лживой догматики, сама идея коммунизма, как счастливого демократического равенства, владела его душой, входила в некий насущный для него идеал. В идеал этот он вмыслил и вчувствовал всё лучшее в социальном и нравственном опыте людей — и только с таким сознанием и мог непраздно жить и писать.

В своей фанатической нетерпимости Солженицын смотрит на дело просто: для него «красная книжечка» — уже уничтожение человека, каинова печать, по-видимому, в той же мере, как нательный крест — гарантия просветления и спасения. Но здесь ли черта, делящая людей на дурных и хороших, благородных и подлецов, своекорыстных и самоотверженных, трусливых и мужественных? Ты веришь в церковь и Бога, он — в социализм и человека. Но и та, и другая вера может быть тёмной, тупой, безгуманной — и высокой, доброй, сердечной. «А есть беспартийные, которым хуже нас, партийных...»,— смеясь говорил А.Т. о Леониде Соболеве и ему подобных. Мир наш дал тысячи примеров, что можно исповедовать любую доктрину, быть приписанным к той или другой духовной церкви, а в каждом конкретном случае человеческие качества, отношения с людьми будут куда больше определять человека. Хорошие люди — верующий и неверующий — поймут друг друга. Фанатик религии и атеист (т.е. фанатик безрелигиозности) — никогда. Но это так, к слову.

Конечно, у Твардовского были иллюзии, слабости, заблуждения, и журнал разделял их с главным редактором. О себе могу сказать, что не каждую, далеко не каждую страницу в статьях тех лет мне приятно сейчас перепечатывать: есть слова и способы высказывания принуждённые, вызванные тактикой, журнальными «соображениями»; есть суждения наивные, смешные теперь по ограниченному пониманию. «Но почему-то не стыдно, ничего не стыдно...», как говорил в таких случаях Твардовский. Почему-то? Да просто потому, что подлости и мелкости в «Новом мире» не было.

И уж никакой не было трусости в самом А.Т., тем более связанной с его партийным или общественным положением.

Надо было слышать, как независимо, просто и твёрдо разговаривал Твардовский с самыми высокопоставленными людьми. Достаточно вспомнить, как в 1961 году в присутствии многих писателей, в Секретариате ЦК он ответил могущественному тогда Л.Ф. Ильичёву на его замечание, что Твардовский в своей речи не вполне искренен: «О моей искренности я не позволю судить никому, даже секретарю ЦК». Ильичёв икнул от изумления, пятнами пошёл и, понятно, проникся к Твардовскому дополнительной мерой неприязни и уважения. В моём присутствии по редакционному телефону он не однажды разговаривал с высшими руководителями — Л.И. Брежневым, М.А. Сусловым, Л.Ф. Ильичёвым, П.Н. Демичевым, и можно было только удивляться его умению вести разговор с такой независимостью, прямотой и достоинством, которые импонировали умному собеседнику и перед которыми терялись наглецы. «Не затрудняйте себя объяснениями»,— холодно обрезал он как-то фальшивые рассуждения по поводу отклонённых его стихов главного редактора «Правды» П. Сатюкова. Повысить голос на него не смел никто, чувствуя за ним особую гордую нравственную силу, и я не раз наблюдал, как «второстепенные инструкторы» и важные «заведующие» заискивали перед ним. Конечно, подкупало в нём обаяние простоты, мягкий юмор, а природная величавость помогала соблюдать дистанцию. Но вообще-то он не был так уж прост и, имея в виду интересы литературы и выгоды журнала, мог иногда схитрить, уклониться, слукавить — но никогда в ущерб личному достоинству. «Природное достоинство перед вышепоставленными» (с. 57) отмечает в А.Т. и Солженицын где-то на первых страницах книги, но вскоре забывает об этом и настойчиво лепит совсем иной образ.

Я не хочу сказать, что Твардовский вовсе не испытывал чувства страха — в большей или меньшей мере ему подвержены все. В отличие от многих других он умел его преодолевать, и оттого никогда не был трусом. Солженицын изображает испуг, будто бы охвативший А.Т. в Рязани во время чтения им «Круга первого». Зная Твардовского, сильно сомневаюсь в этой сцене: Солженицын напрасно так истолковал его ночной бред. Но чтобы гуще прорисовать в Твардовском эту черту, автор «Телёнка» возмущается тем, что А.Т. не принял на хранение в редакции его рукопись, когда он вторично принёс её после ареста экземпляра «Круга первого» органами КГБ. «Но если бы Пушкину принесли на спасенье роман, за которым охотится Бенкендорф,— неужели бы Пушкин не ухватился за папку, неужели отстранился бы... Так изменилось место поэта в государстве и сами поэты» (с. 123),— морализует Солженицын.

Оставим в стороне ложную патетику. Великий Пушкин, увы, не образец гражданской независимости, и если бы Солженицын лучше помнил историю отечественной литературы, он никогда не покусился бы на эту параллель. Обратим внимание на другое. Тогда, в 1965 году, ещё до случившейся беды, Твардовский был оскорблён недоверием Солженицына, забравшего из сейфа рукопись, несмотря на горячие уговоры оставить её там. В стенах «Нового мира» никто не посмел бы её конфисковать без согласия А.Т. «Этого не будет, пока я тут редактор»,— решительно говорил Твардовский, пристукнув ладонью по столу. Но после того как Солженицын, ходя своими петлистыми следами, перехитрил сам себя и рукопись романа была конфискована у Теуша, положение переменилось. Одно дело — держать в «Новом мире» представленную автором по договору рукопись, другое — официально принять на хранение экземпляр романа, уже конфискованного. Солженицыну было наплевать на «Новый мир», положение Твардовского как редактора журнала не входило в его раздумье. «Литератор-подпольщик», как он сам себя аттестует, так изощрённо продумавший все свои «захоронки», мог бы, казалось, сам найти место для хранения своей рукописи. Предложение её Твардовскому в этих обстоятельствах несло в себе мало благородства, имело объективно и такой оттенок: если я загремлю, пусть и «Новый мир» гремит со мною, звонче отзовётся. Да уж и кстати, если вчитаться в текст «Телёнка» — что за рукопись принёс А.Т. тогда Солженицын? Второй или третий экземпляр романа. Один, как мы теперь достоверно узнаем от автора (раньше только догадывались), спрятан подпольно, другой — уже за границей. Так что паника о безвозвратной пропаже этого труда из-за нежелания Твардовского хранить его в редакции была напрасной, а сравнение с Пушкиным, который бы «не отказался», бьёт на внешний эффект, и по существу фальшиво. Словом, и тут я могу понять Твардовского, но совсем не понимаю Солженицына, обвинившего его в трусости.

Второе, что делает образ Твардовского у Солженицына мало привлекательным,— это водка. Не очень хотелось бы об этом писать по деликатности сюжета. Но что делать, если в «Телёнке» тема уже распочата. Солженицын ханжески корит Твардовского за пристрастие к водке, расписывает его пьяный бред в Рязани, куда сам пригласил его в гости — «и это в доме автора — трезвенника!» (с. 87). Тяжело, неприятно читать эти страницы книги.

Ему то, простейшее, не приходит на мысль, что Твардовский только четыре года как умер, и достойно ли при живой его жене и дочерях потрошить его личную беду и слабость на потеху всего читающего мира? В прошлом веке это называлось «личностью». Но прошлый век нашему гению не указ — он и Льва Толстого возьмёт за бороду. Оттого скажу грубее: а если бы некто, как добродетельный моралист, стал рассуждать о перипетиях личной жизни «телёнка», выставлять на свет то, что о ней по слухам известно? Или стал подбирать рассказы о его неблагородстве и неблагодарности от людей, ему помогавших и близких его семье? «Не дворянское это дело»,— говорил в таких случаях потомственный крестьянин Твардовский.

Но раз уж таким «недворянским делом» Солженицын занялся, следует сказать об этом два слова. Да, Твардовский временами пил много, пил запойно и мучительно, и надо признать, общественные обстоятельства и невзгоды сильно этому способствовали. Душа поэта с его сверхмерной чувствительностью требовала защиты от невозможных жизненных впечатлений. Говорят, он стал особенно сильно пить в войну, потому что не мог вынести того, что ему пришлось видеть,— смертей, огня и пепла родного дома на Смоленщине. И так же сильно временами пил он в тяжёлые дни «Нового мира», ища и не находя для себя и журнала выхода и защиты. Солженицын прав, когда говорит, что водка для него была одним из видов «ухода». Но он совсем не прав, оскорбительно не прав, когда изображает Твардовского так, что читатель может усомниться в его нравственном здоровье и целостности его личности.

Я видел Твардовского в разные минуты его жизни, сам выпил с ним не одну стопку, и могу твёрдо говорить: удивительно было в нём, что водка не разрушала его морального «я». Никогда, даже в глубоком опьянении, он не путал нравственных оценок, не мог оскорбить зазря человека, душевно ему близкого, и не восхищался тем, чем не стал бы восхищаться натрезво.

Вспоминаю другого крупного поэта — современника Твардовского, страдавшего тем же недугом. Когда он пил, с ним нельзя было разговаривать, невозможно сидеть за одним столом: в нём просыпался злой бес; он становился желчен, нетерпим, говорил глупости и гадости, с удовольствием оскорблял знакомых и малознакомых ему людей, и чаще всего дело заканчивалось пьяной ссорой. Ничего похожего не случалось с А.Т.

Я более скажу: меня всегда поражало, что даже в полосу мучительного запоя мысль его не засыпала и только как бы «прокручивалась» чаще обычного в одних и тех же формах. Он никогда не съезжал на мелочные и глупые разговоры, «пьяные обиды», и даже в сонном дурмане, непослушным уже языком, кажется, думал и говорил о самом своём главном, существенном. Для меня в этом — ещё одно доказательство цельной души, подлинности, неподдельности его чувств и желаний.

В пьяном Твардовском из «Телёнка» я не узнаю близко знакомого мне человека: то, да не то. Но Солженицын вздувает и наклоняет определённым образом эту тему, конечно, не из личного недоброжелательства к А.Т. Ему важно показать, «какими непостоянными, периодически слабеющими руками вёлся «Новый мир» (с. 90). Он повторяет, таким образом, привычную клевету казённых недоброжелателей Твардовского: журнал ведёт алкоголик, его слабостями пользуются и т.п.

Третье обвинение Солженицына Твардовскому ещё очевиднее относится не к нему лично только, но и к самой атмосфере журнала — это обвинение в «культе» главного редактора, его чрезмерной важности, недемократизме. Автор «Телёнка» не брезгует и такими «художественными деталями», как то, что Твардовский с опаской переходил улицу (не привык-де пешеходом!) или с трудом влезал в старенький «Москвич» («по своему положению он не привык ездить ниже «Волги» (с. 84),— комментирует Солженицын). Смеху подобно! Улицу А.Т. и в самом деле переходил тревожно, вцепляясь в рукав спутника, нервничая перед каждой движущейся машиной. Но это просто потому, что до конца не мог привыкнуть к городу, оставалась какая-то деревенская робкая закваска, потерянность перед его движением и шумом. К слову сказать, точно так же робел он большой воды и, когда мы были с ним на Волге, в Карачарове, неуверенно чувствовал себя в лодке, как человек, не на реке выросший (в смоленских его краях большой реки не было). А в «Москвич» с трудом влезал А.Т. по той же причине, по какой предпочитал широкое старомодное кресло в моём доме хлипкому современному стулу: такая уж «курпускуленция» — человек был широкий в плечах, рослый, могучий. Что же тут искать «вельможности»?

Но кроме назойливых упоминаний, что А.Т. «подавали длинную чёрную» (с. 141) (у редакции была одна «известинская» «Волга», и Твардовский ею пользовался для поездок домой и на дачу, куда без машины и не попасть), Солженицын выдвигает другое, более крупное: «редакция содержалась внутри себя по культовому принципу... У Твардовского не хватило простоты и юмора заметить это и растеплить» (с. 44). Редакторы «Нового мира» «не имели другой цели, как угодить Главному редактору» (с. 44). По всей книге разбросаны замечания о том, что Твардовский был трудно доступен: рядовые редакторы попадали в его кабинет нелегко, многое зависело от его настроения, капризов и т. п.

Обидно, что художник такой наблюдательности и психологической догадливости в этом случае так не способен к пониманию людей и обстоятельств, так напористо пристрастен, что рисует не просто искажённую, а прямо перевёрнутую картину.

Твардовский не был человеком, распахивавшимся перед первым встречным. На далёких и незнакомых людей он часто производил впечатление замкнутой сосредоточенности, даже некоторой важности,— это правда. Многое зависело и от настроения. Но никогда тут не было позы или фальши. В нём безостановочно шла серьёзная душевная работа, и он, по сути человек застенчивый и чуткий, боялся непрошеного вмешательства. Он охранял себя инстинктивно от наглости, бесцеремонности, панибратства. Но для всего, что касалось дела, журнального дела в первую голову, он был открыт и доступен всегда, даже для людей мало ему приятных, но, по его понятиям, честно помогавших тащить журнальный воз. Любой сотрудник мог войти к нему в любое время, когда он был в своём кабинете, и иные из нас этим злоупотребляли. Скажу больше, «Новый мир» обычно попрекали стихийностью и безалаберщиной в организационном смысле. У нас не было регулярных заседаний редколлегии, как правило, не велись стенограммы и протоколы, а журнал делался скорее, как в старые, «некрасовские» времена. Пришёл редактор, бросил на стол изношенный жёлтый портфель, туго набитый прочитанными рукописями и вёрстками,— и сразу вокруг него возникала куча мала» членов редколлегии и сотрудников. Шли со своими вопросами, просьбами, недоумениями, и я не знаю случая, чтобы кому-либо Твардовский отказал во внимании, беседе, добром совете. Видел я на своём веку много разных редакций, а такого отсутствия «вельможности», канцелярского этикета, такой простой и само собой разумеющейся демократичности не видел нигде.

Но как лица людей Солженицын гримирует под свою задачу — один интриган, другой злодей, третий карьерист — так и атмосферу редакции передаёт потемнённо, лживо. Чего стоит одно его замечание, что когда он однажды пришёл к Твардовскому поговорить о делах, все, сидевшие в кабинете А.Т. сотрудники мгновенно вышли, оставив их вдвоём. Солженицын оценил это как «черту иерархии»! (с. 288). Именно так: не обычную деликатность по отношению к приезжему автору, редкому гостю журнала, у которого могут быть личные, доверительные разговоры с А.Т. (я знал, что Солженицын всегда этой доверительности и домогался), а, конечно же, «культовый принцип» (с. 44), «номенклатурную логику» (с. 111). Увы, из таких вот деталей и сплетена вся удручающая картина внутренней жизни журнала.

Впечатляюще нарисовав прощание Твардовского с редакцией в феврале 1970 года, когда он обошёл все комнаты и сказал несколько прощальных слов каждому из сотрудников, Солженицын подчёркивает, что до этой минуты на других «этажах», кроме своего, Твардовский и не бывал никогда, «прежде никогда не собирал» (с. 303) всех работников журнала. Глупость! Собирались неоднократно все вместе и за деловым будничным, и за дружеским праздничным столом. Все, кто работал тогда в «Новом мире», помнят товарищеское тепло этих встреч.

Сошедшиеся после ухода Твардовского в его опустевшем кабинете рядовые сотрудники будто бы восклицали, по Солженицыну, в избытке чувств: «Простим ему неправые гоненья». Что значит, в применении к Твардовскому, эта пушкинская цитата? Когда, какие сотрудники редакции испытывали «гоненья» от Твардовского? Кому могло это войти в голову? Не знаю, теряюсь.

Знаю лишь, что в известном смысле «культ Твардовского», если угодно, в редакции был. Только не в том, в чём его видит Солженицын. Твардовского безмерно уважали — как поэта и как человека. В «Новом мире» работали самые разные люди, но я не знаю ни одного, кто бы относился к А.Т. без уважения. Большинство же просто любили его глубоко и сердечно, верили его слову, его честности. Уважали в нём и талант редактора, и добросовестное отношение к делу, презрение к пустой формальности.

Да он, помимо всего, был работник. Кто писал самые точные, дельные и подробные ответы начинающим авторам? Твардовский Кто лучше всех, то есть богаче мыслями, шире задачами, точнее по зоркости художественного взгляда, наконец, изящнее всего по форме изложения выступал на обсуждении чужих рукописей? Твардовский. Кто умел прямо и резко, по заслугам сказать маститому автору о неудаче? Твардовский. Кто находил самые тёплые, искренние слова, чтобы поздравить писателя с успехом? Твардовский. И можно ли было не уважать его за всё это?

Солженицын даёт понять, что возражать Твардовскому в редакции никто не решался, за исключением разве Дементьева, имевшего на него подавляющее влияние. И это неправда. Возражали, спорили, ссорились даже не раз. Всегда очень резко и определённо, не в ущерб личной дружбе с Твардовским, выражал своё мнение И.А. Сац. Да и Б.Г. Закс, Е.Н. Герасимов, А.И. Кондратович и другие, каждый в согласии со своим характером, отстаивали по конкретным журнальным поводам мнения и оценки, не совпадающие с суждениями главного редактора. Обо мне Солженицын пишет, что не помнит, чтобы я хоть однажды стал противоречить при нём А.Т. Это понятно, при нём я, возможно, и не стал бы ему возражать. Но нельзя же понимать мир так: «Если я этого не видел, значит, этого не существует».

С сожалением вспоминаю, сколько раз расходились мы с А.Т. в конкретных случаях и оценках[29]. До неприятных размолвок доходило. Он мог в запале накричать, я — уйти не простившись. Но вот замечательная его черта: на другой день утром он звонил, как ни в чём не бывало, и, даже если я был неправ, звонил первым, говорил что-то шутливое и примирительное или попросту начинал сразу с дела — и мир мгновенно восстанавливался.

Я уж не говорю о собственных сочинениях А.Т., когда он предлагал их журналу: о поэзии, статьях. Сам он ввёл неукоснительное правило: если речь идёт о публикации сочинения, принадлежащего перу сотрудника редакции, должно быть обеспечено единогласное одобрение его членами редколлегии. Если хоть один решительно против — не печатать. И по отношению к себе, как автору, исключения не делал. Достаточно было одного сомнения или кислого отзыва, и он убирал в стол не понравившееся кому-либо в редакции своё стихотворение. А как спорили по его статьям — тому свидетелями машинопись и корректуры статей о Бунине, Исаковском и др., на которых немало и моих пометок и поправок.

Так, коротко говоря, обстоит дело с «культом Твардовского».

Но если о самом А.Т., которого, по мнению некоторых снисходительных читателей, он рисует всё же с симпатией, Солженицын успел наговорить в «Телёнке» столько неприятного и порочащего, то, понятно, с его товарищами по редакции, членами редколлегии, он вовсе не церемонится. Это галерея монстров — прихлебателей, трусов, подхалимов, карьеристов, «держащихся за подлокотники» редакторских кресел.

О них так пишется:

А.И. Кондратович — «маленький, как бы с ушами настороженными и вынюхивающим носом, задёрганный и запуганный цензурой» (с. 26).

Е.Н. Герасимов — «благополучный Герасимов, сам многолистный прозаик» (с. 26).

Б.Г. Закс — которому «ничего не хотелось от художественной литературы, кроме того, чтобы она не испортила ему конца жизни, зарплаты, коктебельских солнечных октябрей и лучших зимних московских концертов», человек, «равнодушный к тому, каким получится журнальный номер» (с. 26).

И.С. Сац — «собутыльник Твардовского», «мутноугодливый Сац» (с. 28).

А.Г. Дементьев — «партийный обруч и партийная крышка над литературой», «распалённый яростный кабан» и т.п. (с. 34, 45).

Читаешь, и будто слышишь голос Собакевича. Конечно, разные всё это люди, со своими слабостями, недостатками, но в этой злой карикатуре я не узнаю ни одного из них.

Непритязательный, в мятой кепке и драном пальто, вечно взъерошенный и растрёпанный, едва начавший в свои 60 лет печатать свои повести Герасимов — «благополучный, многолистный прозаик»?

Закс, беспредельно преданный Твардовскому и журналу, незаменимый знаток журнального дела — равнодушен к тому, какой получится номер?

Кондратович — годы упорно и изобретательно проводивший в печать книжку за книжкой журнала, выдерживавший с честью многочасовые баталии в Главлите — «запуганный цензурой»?

Блестяще образованный, остроумный и скромнейший Сац — в прошлом литературный секретарь Луначарского, ближайший друг Андрея Платонова и Георга Лукача, заслуживший один липучий эпитет — «мутный»?

Меня Солженицын пощадил и не припечатал в «Телёнке» каким-нибудь словом-кличкой. Он даже сделал мне честь разобрать мои взгляды, личность и «эволюцию» в специальном «этюде», в рассмотрение которого я, по понятным причинам, входить не буду. Но дух всех его высказываний об авторе этих строк тот же, собакевичевский: «один-де во всем городе порядочный человек прокурор, да и тот, если правду сказать, свинья».

Словом, на кого в той редколлегии ни взгляни, у всех, за исключением Твардовского, оставалось мало «доглядчивости, вкуса, энергии делать веские художественные замечания», все они были озабочены лишь, чтобы «тащить и не пущать», представляя собой «камуфляжную кукольную верхушку» (с. 66).

Как быстро забыл Александр Исаевич некоторые наши обсуждения его вещей, где речь шла, между прочим, и о художественных промахах талантливого автора. Помню, как упрекали его в неправдоподобии сюжетного поворота в рассказе «На станции Кречетовка», где его герой (актёр) в 1942 году не помнил и не знал, что Царицын давно переименован в Сталинград, и тем возбудил у молоденького лейтенанта роковые для себя подозрения. Все сочли тогда эту мотивировку натяжкой. Многие возражали против дешёвой карикатурности Авиэтты в «Раковом корпусе», да и мало ли ещё делалось «веских художественных замечаний», в том числе и о словесных его экспериментах, часто замечательных, а иной раз — наглядно неудачных: живорождённые слова рядом с искусственными мертвяками. Я как-то, помню, даже подарил ему после одного спора этимологический словарь Преображенского, куда не грех всякому литератору заглядывать для проверки рискованных словообразований. Многое ещё можно было бы вспомнить из наших литературных взаимообщений. Но автору «Телёнка» вспоминать всё это не хочется, и он делает окружение Твардовского сворой изощрённых иезуитов и политиканствующих ничтожеств.

Оттого не приходится удивляться и его выводу, что в создании такого журнала, как «Новый мир», повинна никак не его редколлегия, а «подпор свободолюбивых рукописей», которые «сколько ни отбрасывай и не калечь» (с. 66) (этим редакторы «Нового мира» как раз и занимались в охотку), в нём остаётся ещё немало ценного.

Неясно одно только, почему «подпор рукописей» не привёл к тому же эффекту в «Октябре» или «Москве»? Или автор «Телёнка» думает, что редколлегия, какой он её описал, не смогла, если бы захотела, укротить «либеральные тенденции» Твардовского? Кстати уже и был опыт, когда в 1954 году, во время первой полосы редактирования Твардовским журнала (1950—1954) А.Т. вынужден был уйти, а редколлегия, «признав ошибки», а в лице некоторых своих членов и подвергнув критике главного редактора, благополучно продолжала работать с новым.

Правда заключается в том, что с 1958 года Твардовский особенно тщательно подбирал себе редколлегию. Ему никто не навязывал людей, о которых Солженицын отзывается теперь так презрительно.

Твардовский приглашал в журнал тех, чьему литературному вкусу доверял, чьи общественно-нравственные убеждения были ему близки. Большинство членов редколлегии были его многолетними товарищами и сотрудниками, а таких, к примеру, как И.А. Сац или А.Г. Дементьев, можно просто назвать и ближайшими его друзьями.

Кстати, о друзьях Твардовского. Солженицын и в этом ему отказывает, утверждая, что «Твардовский мало имел друзей, почти их не имел...» (с. 28), что у него «не было способности объединяться с равным» (с. 57). Читай так: с Солженицыным не подружился, а стало быть, и друзей иметь не мог. Смешно тут что-то объяснять и доказывать. Не стану поэтому вспоминать о его дружбе с Маршаком, Казакевичем, Соколовым-Микитовым, Исаковским... Скажу одно: если то замечательное товарищество, какое возникло у нас в «Новом мире», в кругу близких Твардовскому людей, не называть дружбой — то что тогда на человеческом языке зовётся этим словом?

 

* * *

 

Отчего же, хочу спросить, так искажённо и пристрастно, с каким-то внутренним раздражением и злорадством рисует автор «Телёнка» жизнь журнала? Почему в Твардовском-редакторе я лишь изредка, лишь в немногих эпизодах узнаю живого Твардовского, а портреты хорошо знакомых мне людей, работавших с ним, выглядят карикатурами?

Одна причина на виду: Солженицын мало знал Твардовского и плохо его понял. В свои приезды в журнал, в вечной спешке, занятый одним собою, он очень поверхностно мог наблюдать то, что делается в редакции, и, собравшись писать об этом, ухватил лишь внешние фельетонные черты, писал с недобрым взглядом, многого не понимая, о многом судя по ложной догадке. В его книге немало найдётся улик такого непонимания людей, обстоятельств, даже разговоров наших, которые он фиксировал, услышав в пол-уха и сообщив им превратный смысл.

Крохотный пример. Солженицын описывает, как вместе с автором этих строк он едет на дачу к Твардовскому. Твардовский — нехорош, он в полосе своего недуга и, встретив нас на пороге дома, обращается ко мне со странными словами: «Ты видишь, друг Мак (?), до чего я дошёл» (с. 212). В контексте воспоминаний Солженицына фраза эта звучит как сумеречный пьяный бред, и не зря после словечка Мак — у Солженицына недоумевающий знак вопроса. В самом деле, с чего это взбрело Твардовскому меня так называть? Первую минуту, прочтя эти строки, и я встал в тупик. Что за иероглиф? И вдруг понял. Солженицын верно пишет дальше, что на слова А.Т. я рассмеялся и легонько обнял его за плечи. А дело всё в том, что автор «Телёнка», как и в некоторых других случаях, услышал звон, поспешно зафиксировал его в памяти или на бумаге и истолковал, не поняв резона.

В ходу у А.Т. были бесчисленные народные присловья, шутки, смешные литературные цитаты, которые в нашем кругу понимались с полуслова.

 

     Сходится в хате моей

     Больше и больше народу.

     Ну говори поскорей,

     Что ты слыхал про свободу?

 

встречал он, бывало, входившего в кабинет посетителя и приглашающе разводил руками. Или в ответ на расспросы, которых хотел избежать:

 

     Погадаем-поглядим,

     Что нам скажет Никодим,

 

«а Никодим помалкивает»,— добавлял он иногда лукаво.

Так и тогда, вместо приветствия он процитировал слова австрийского генерала Мака из «Войны и мира» Толстого, неудачника, проигравшего сраженье и явившегося с этим признаньем в ставку: «Вы видите несчастного Мака». Твардовский с милым юмором любил относить эти слова к себе в некоторых, не весьма приятных случаях жизни — и шуткой утешался сам и утешал других.

К изумлению своему, читая «Телёнка», я обнаружил, что Солженицын совершенно не ощущал обычного живого юмора Твардовского, не слышал обертонов его речи. А лукавую усмешку трактовал впрямую и плоско. Чего стоит одна история с солженицынской бородой, к которой мемуарист возвращается несколько раз с какой-то самолюбивой досадой. Очень хорошо помню, как добродушно посмеивались в редакции над этим новым украшением солженицынского лица, и Твардовский шутил, не хочет ли он обмануть бдительность властей и бежать в Америку. Сегодня выясняется, что Александр Исаевич воспринял эту незлобивую шутку болезненно и всерьёз, как озабоченность, как бы он в самом деле не сбежал с бородой!..

Помню, как-то встречал Твардовского, возвращавшегося из Италии, он ездил туда с Сурковым. На обратном пути Сурков задержался где-то, кажется, в Киеве. «Где Сурков? — спрашиваю, не увидев его на аэродроме. «Он выбрал свободу»,— с комической серьёзностью сказал А.Т., и мы от души посмеялись этой шутке, вообразив Суркова, попросившего политического убежища в Италии.

Но юмор Солженицын воспринимает, по-видимому, туго. Оттого ещё так нередки недоразумения в «Телёнке». «Кем бы я был, если бы не Октябрьская революция» (с. 38) — звучит как тупое самохвальство. «Освободите меня от марксизма!» (с. 278) — как жалостный призыв. «Я две недели был на берегах Сены» (с. 143) — как самодовольная фальшь. А и то, и другое, и третье говорилось с иной интонацией (я её слышу), и напрасное занятие представлять Твардовского глупее и площе, чем он был, даже не в лучшие свои минуты.

Вообще в тех случаях, когда Солженицын приводит прямую речь, в особенности людей, которых уже нет в живых, к этому приходится относиться осторожно. Вот он цитирует покойного Е. Дороша, будто бы сказавшего обо мне мелкую пакость. Не знаю, не хочу верить в это. Слишком далеко это от правды и от наших в ту пору отношений с деликатнейшим Дорошем. Но Солженицын вообще не вполне безразличен к сплетне, дурному слуху, недоброму пересуду. Он легко берёт их за истину и скрепляет авторитетом независимого мемуариста.

Тут мне не обминуть одного лица из числа сотрудников «Нового мира», о котором Солженицын по исключению отзывается хорошо. Это сотрудница отдела прозы А.С. Берзер. Ей Солженицын доверяет. Обычная у нашего мемуариста ссылка на источник: «Хорошо зная обстановку «Нового мира», Анна Самойловна определила...» (с. 25) и т.д.

Берзер, как видно из книги, удалось убедить автора, что если б не её хитроумнейший женский план — «слопали б живьём моего Денисовича три охранителя Главного — Дементьев, Закс и Кондратович» (с. 27). После того как Берзер, прочитавшая эту вещь в редакционном самотёке, «поразилась» ею, она взяла на себя «заманеврировать членов редколлегии», поскольку не сомневалась, что «любой из членов редакционной коллегии эту рукопись перехватит, зажмёт, заглотнёт, не даст ей дойти до Твардовского» (с. 25). Ей и принадлежит, выражаясь словами Солженицына, заслуга «вознесения моей рукописи в руки» главного редактора (с. 26).

Не хочу отрицать заслуг Берзер в обнаружении и начальной оценке повести Солженицына. Но любой, кто близко был знаком с работой редакции «Нового мира», подтвердит, насколько искажена нарисованная здесь картина.

Кондратович, Закс, Дементьев, какие бы соображения журнальной осторожности ни владели ими, никогда не скрыли бы от главного редактора острой, действительно интересной рукописи, даже если она не имела шансов быть напечатанной. Я, во всяком случае, таких эпизодов не помню. Твардовский прямо требовал, чтобы ему показывали всё замечательное в «самотёке» и не потерпел бы, если б узнал, что такого рода рукописи кто-то для него «просеивает» по политическим мотивам. Сколько им было перечитано рукописей, не имевших никаких надежд на публикацию, лишь из одного личного, ненасытного интереса к неизвестным литературе явлениям и фактам, запечатлённым чьим-то даровитым или просто неравнодушным пером. И для меня очевидно, что Закс, Дементьев и Кондратович, даже если бы не рекомендовали рукопись к печати, никогда сознательно не утаили бы её от главного редактора, непременно сказали бы о ней, дали прочесть.

Но, может быть, они остались бы глухи к художественным достоинствам этой вещи? Сомневаюсь. Я часто расходился во мнениях по разным журнальным поводам с А.Г. Дементьевым и Б.Г. Заксом, но никогда бы не стал отрицать за ними художественного чутья.

Поэтому, когда Солженицын пишет, что, подолгу не появляясь в журнале, «лишь по рассказам Берзер вызнавал, что там в редакции делается» (с. 42), очевидно, как пристрастен и узок источник его информации. Но главное, всё же, не информация. Главное — взгляд, разумение, позиция, с какой этот материал препарирован и подан. И тут уж, конечно, заслуга того или иного понимания принадлежит всецело автору. Тем более, что от проницательного художника можно ожидать подлинно глубокого и самостоятельного понимания людей и идей.

 

* * *

 

Пишу всё это, думаю о Солженицыне, вспоминаю, каким знал его все 60-е годы, и дивлюсь: неужто и мы так его не понимали? Или он безупречно провёл свою роль, дурача нас? А, может быть, он всё же прежде был несколько иным?

Помню его скромным рязанским учителем в простецкой рубашке с подвёрнутыми рукавами и расстёгнутым воротом, помню его энергическую деловитость, крепкое рукопожатие, неожиданную на хмуром лице весёлую, открытую улыбку. Казалось, его не тронули обольщения грянувшей на него внезапно мировой славы: он был твёрд в убеждениях, но терпим и терпелив, прост, сердечен в отношениях с мало знакомыми людьми... И сейчас он предлагает мне согласиться, что всё это поза, маска, актёрство?

Да, к концу 60-х он стал несколько меняться. Приобрёл осанистость, в тоне его чаще сквозила непререкаемая самоуверенность. Присущая ему и прежде бережливость времени — всё на бегу, на спеху, поглядывая на часы — переросла в суетливую торопливость, отдававшую уже невниманием к собеседнику. Тогда не хотелось оглядываться на эти мелочи. Теперь я отчётливее вижу в них логику внутренних перемен.

Солженицыну кажется, что в той цельнолитной фигуре, какую он из себя создал, не должно быть места движению, эволюции. Он вошёл в литературу «готовым» и, по крайней мере, с того дня, как переступил порог «Нового мира», не менялся, а лишь развёртывал свою тайную программу. Это неправда. И он менялся, и программа менялась. У меня во всяком случае и после чтения его автобиографической «легенды» остаётся впечатление, что в 1962—1964 годах он не просто пользовался обстоятельствами, но искренне пытался «врасти» в советскую литературу и общественную жизнь и, при всём своём критицизме, во всяком случае не отвергал разнородных соприкосновений с нею. Он, хоть и неохотно, но шёл на компромиссы, чтобы печататься, хотел понравиться (и понравился) высшим руководителям страны, бывал на приёмах у секретаря ЦК по идеологии, готовился принять, как заслуженную награду, Ленинскую премию... Из одной оговорки в «Телёнке» мы узнаем, что его автор в 1963 году, вернувшись в Рязань со встречи Н.С. Хрущёва с творческой интеллигенцией, докладывал о своих впечатлениях областным писателям и общественности. В президиуме сидел рязанский «секретарь по идеологии», встретившийся потом Солженицыну на собрании, где его исключали из ССП (с. 284). Словом, было время, когда и он поступал, как поступают — худо ли, хорошо ли,— большинство наших писателей.

О многом из этого ряда фактов он ныне умалчивает или подаёт их в ином свете. Но я иногда думаю, что займи руководство лично к нему более лояльную позицию, не помешай оно получить ему в 1964 году Ленинскую премию, дай напечатать на родине «Раковый корпус» и «В круге первом» — и Солженицына мы видели бы сегодня иным. Надо отдать должное Александру Исаевичу. Он долго проявлял известную гибкость и терпимость в отношениях с Союзом писателей, не отвергал возможности разумных компромиссов, и не его вина, что ему не пошли навстречу. Писатель — существо обострённо личное, эгоцентрическое, и этого не поняли те, кому ведать надлежит. Они оттолкнули его и сделали своим злейшим врагом. Помню, А.Т. давал такую трактовку происшедшего с Солженицыным: «Его жали, жали и дожали, так, что он потёк».

Понятно, что Солженицын никогда бы с этим не согласился. Ему кажется, что он всегда был таким, каков сегодня, и вся дальнейшая история как бы лежала у него свёртком в кармане. Его автобиография должна была это иллюстрировать. Книга о телёнке писалась долго и в разные времена, доделывалась за границей, и в ней есть следы торопливой работы — поправок, заплаток, подчисток, делавшихся, по-видимому, задним числом и необходимых, чтобы свести концы с концами. Собственная история Солженицына, как и история других людей в его книге, выпрямлена в сообразии с конечным замыслом.

Я довольно давно и близко знаю писательское племя и какой-то частью сам к нему принадлежу. Потому могу подтвердить: за малыми исключениями все авторы, в особенности понюхавшие дыма славы, амбициозны, чувствительны к похвалам, как дети, и не переносят малейшей критики, уязвимы, пристрастны, эгоцентричны. Но Солженицын не просто писатель, он писатель великий, наделённый огромным талантом, сокрушительной энергией и волей, которая стала тоже частью и качеством этого таланта, помогла ему выжить и утвердиться в крайне неблагоприятных для него обстоятельствах.

И в той же мере велики, доходят до граней крайних, его чувствительность к хуле и похвале, его сознание себя центром вселенной. «Темечко не выдержало»,— комментировал Твардовский это обольщение Солженицына своей славой.

В «Телёнке» сделан роковой шаг от великого до смешного. И тогда, когда автор с удовлетворением замечает, что «обминул его Бог творческими кризисами, приступами отчаяния и бесплодия» (с. 13); и когда говорит, что за многие годы «ни в одном человеке и ни в одном событии не ошибся» (в то время как вся его книга — реестр ошибок и разочарований в людях), и когда, отказывая Твардовскому в благодарности за публикацию «Ивана Денисовича», заявляет, что «Троя своим существованием всё-таки не обязана Шлиману» (с. 60).

«Троя не обязана Шлиману» — каков афоризм! Наша Троя, как говорится, не страдает избытком скромности. Но в этой образной аналогии я заступился бы не только за Твардовского, но и за Шлимана. Не будь этого гениального немца, Троя ещё долго не обнаружилась бы для нашего мира, может быть, не была бы открыта и вовсе, подобно тому, как доныне дремлют под землёю и водами десятки забытых очагов цивилизации. Что же до судьбы Солженицына, то, боюсь, его просто не существовало бы как писателя. Он мог бы, конечно, утешать себя тем, что те, «кому невидимым струением посылается, те воспримут». Одна надежда на «невидимое струение» и оставалась бы. И если б все же по счастливой случайности его потайные сочинения уцелели для будущих поколений, ими заинтересовались бы разве что какие-нибудь, говоря его словом, «гробокопатели» из журнала «Москва XX века».

«Рукописи не горят». Но беда в том, что и «Иван Денисович», и романы Солженицына представляли бы тогда, наверное, куда более отвлечённый исторический интерес. Искусство долговечно, но всё же в литературе «открытие» хорошо, когда своевременно, когда книга — часть живой жизни общества. Так что наша Троя напрасно гневается на своего Шлимана и ещё укоряет, что тот не спешил открыть её из курганов безвестности.

Конечно, сейчас самоощущение Нобелевского лауреата, на длительный срок приковавшего к себе внимание Европы и Америки, совершающего свои гастрольные турне и выступающего на торжественных банкетах в его честь, несколько иное. Он будто летит в бесконечном пространстве и спешит забыть, что первую космическую скорость дал ему журнал Твардовского. Без него он не одолел бы земного притяжения либо вовсе сгорел в плотных слоях атмосферы. Ему же чудится, что всё его движение — и вчера, и сегодня — самодвижение его гения, предначертанный Провидением полёт.

Дело в том, что с Провидением у Солженицына — самые доверительные и короткие отношения. С начала пятидесятых годов он окончательно уверовал в «Божье чудо» и «вложенную цель». Даже приспособляя к печати «Ивана Денисовича», он делал это по внушению свыше: «неизвестно для какой цели и каким внушением облегчённый» (с. 22) «Щ-854» был передан им в редакцию. А неверующий Твардовский так и не догадался, что явился слепым орудием благого промысла, когда решил печатать повесть. И далее Солженицына в его действиях неизменно «поправляло Нечто» (с. 126), и обнаруживался в его жизни тайный смысл, открывая который, он сам «немел от удивления».

Да, с таким сознанием своего мистического предназначения, с таким мессианским ощущением в себе Божьего промысла — не заскучаешь. Отныне любой каприз мысли, любой политический экспромт, любое своевольное «хотение» можно счесть за тайный голос неба и всегда и во всем себя оправдывать. Удобное и весьма современное психологическое приспособление! Тут нет даже попытки, как у А.С. Хомякова, сделать возможную поправку на различие между «Божьим попущением» и «Божьим соизволением». Всё, что пишет и делает Солженицын, мы должны знать это впредь,— соизволение неба и непогрешимый суд.

Вот только Бог Солженицына слишком мало напоминает христианского Бога с его заветами добра и самоотвержения. Скорее это то абстрактно почитаемое высшее существо, перед авторитетом которого склоняется в своих мирских целях Великий Инквизитор Достоевского. Кстати, и понятия те же — помимо авторитета — чудо и тайна. Чудо — как предначертанное свыше и въявь осуществлённое Солженицыным дело его жизни. И тайна — как принцип личного поведения.

«Из моих собственных действий,— пишет автор «Телёнка»,— я за все годы не помню ни одного, о котором можно было бы говорить не тайно прежде его наступления, вся сила их рождалась только из сокровенности и внезапности» (с. 401—402). И что у Солженицына замечательно — не только от недругов тайна, но, по возможности, и от друзей, от союзников и единомышленников.

Не беда, что наитие не всегда указует верно. Рассердился Солженицын, что «Новый мир» давно его не печатает, побежал тайком от Твардовского в «Огонёк» и «Москву». Побегал-побегал между кабинетами Мих. Алексеева и А. Софронова, возвратился ни с чем под «туповатую опеку» «Нового мира». Но своего унижения не простил и, на всякий случай, «Новый мир» же ещё раз обругал: слишком долго держали его в «новомирских оковах», побежал бы к Софронову прежде, может быть, что и выгорело. Солженицын описывает всё это без тени смущения на лице — ходи срам по чужим дворам.

«Они себя не слышат»,— говорила в таких случаях Ахматова.

Но, прибавлю, зато наш автор видит себя, то есть всякий миг любуется собою в созданном им литературном зеркале. «...Я вижу, как делаю историю» (с. 162),— замечает он. Это видение реализуется в деталях автопортрета. Вот герой входит в кабинет к Твардовскому: «Я вошёл весёлый, очень жизнерадостный, он встретил меня подавленный, неуверенный» (с. 170). Вот появляется на Секретариате в Союзе писателей: «...с лицом непроницаемым, а голосом, декламирующим в историю, грянул им» (с. 202). Так в литературных мемуарах о себе, кажется, ещё не писали.

Солженицын не сомневается, что в своих отношениях с «Новым миром», как, впрочем, и во всех других случаях, всегда бывал прав, и это самое слабое место мыслителя, желающего продемонстрировать свою силу. Более того, если что-либо в его сегодняшнем восприятии не сходится с минувшим и прожитым, он вычёркивает это из памяти и на бумаге. Его должны были бы немного смущать те признания, какие рассыпаны в его письмах тех лет, адресованных Твардовскому и редакции. «Лично я ничего, кроме хорошего, от «Нового мира» не видел»,— писал он, к примеру, мне в 1970 году. Если б было возможно, он, наверное, переписал эти строки заново, как перепечатывают задним числом, подгоняя под сегодняшний день, старые газеты в мрачной утопии Оруэлла.

Наблюдая Солженицына в последние годы, Твардовский говорил со своей усмешечкой: «И что это он всё хитрит, Александр Исаевич, зачем ему эта конспирация, почему я не могу знать адреса — куда послать ему телеграмму? ...Ну, приобрели мы дитятко, куда там Маршачок» (С. Маршак был притчей но языцех по авторскому самоволию и упрямству).

Свою калужскую дачку Солженицын от Твардовского и всех нас тщательно скрывал. «Я втайне храню своё Рождество именно от «Нового мира» (с. 225),— признаётся он теперь. Но, как бывает, на всякого мудреца довольно простоты. Он думал, что его «укрывище» тайна, пока ему на голову не брызнул однажды в полдень Виктор Луи со своей фотоаппаратурой. И оказалось, что его местожительство, столь тщательно от нас оберегаемое, давно обсуждают все воробьи, чирикающие на липах у Лубянки.

Однако А.Т. и представить не мог всех оттенков той двойной игры, какую вёл с нами Солженицын, хотя недоразумений на почве скрытности его было немало. Я обычно заступался за него перед А.Т., когда готова была вспыхнуть ссора. Солженицыну же пытался дружески втолковать положение Твардовского, вызвать к нему участие. Мне всегда казалось, что их публичный разрыв был бы большим несчастьем для литературы, и я, разговаривая с каждым порознь, как мог, умерял страсти.

Но если бы мы знали тогда, что вымолвит теперь в своей книге Солженицын! Оказывается, хоть и не сразу, но своевременно понял он, что к «Новому миру» надо относиться с «обычной противоначальнической хитростью» (с. 77). И уже на первых обсуждениях «Ивана Денисовича» сидел сдержан, «почти мрачен», потому что «эту роль я себе назначил» (с. 30).

Ну, ладно, люди в редакции — ещё мало знакомые, поактёрствовал немного, не беда. Но вот его без тени подвоха, с полной открытостью и радостью за него спрашивают, что им ещё написано, нельзя ли для журнала. Он хитрит, фальшивит без нужды, заготавливает искусственные, путающие отводы, будто в кабинете у следователя. Расчётливо поразил всех своей бедностью — 60 рублями учительской зарплаты, а теперь в книге признается, что и не хотел больше полуставки, сидел на высокой зарплате жены. И как невесело читать, что даже снимок для обложки «Роман-газеты», сделанный у фотографа осенью 1962 года,— расчёт и фальшь: «то, что мне нужно было, выражение замученное и печальное, мы изобразили» (с. 56).

Лукавил Солженицын, как теперь сам объявляет в «Телёнке», и в письмах к Твардовскому. Пишет он, например, А.Т. письмо «будто бы из рязанского леса» и обращается к нему, как к первому читателю своего романа. «Где уж там первому»,— комментирует теперь Солженицын. «Я по-прежнему с полной симпатией слежу за позицией и деятельностью журнала»,— продолжает он в письме «Тут натяжка, конечно» (с. 169),— спешит он ныне поправиться.

Уже в 1969 году, когда худо было журналу, Солженицын говорил Твардовскому: «Если для пользы журнала надо отречься от меня — отрекитесь. Журнал важнее». Помню, какие круглые, недоумённые глаза были у Твардовского, когда он это мне пересказывал. Солженицын скорее изумил его, чем обрадовал. Предлагает отречься от него, от «Ивана Денисовича» — да понимает ли он, что говорит? На других дрожжах было замешано наше дело. А, впрочем, Солженицын и тогда играл, притворялся — оттого так мог сказать, мог и иначе. Вот ещё одна фразочка — после задушевной беседы с Твардовским в редакции о судьбе журнала (1969): «Прощался я от наперсного разговора,— а за голенищем-то нож, и показать никак нельзя, сразу всё порушится».

Вот так, с ножом за голенищем, оказывается, и разговаривал автор «Ивана Денисовича» со своим крёстным отцом, литературным наставником и едва ль не единственным в писательской среде сильным и верным защитником. Лицемерил с доверяющими ему людьми, «двойничествовал», без видимой причины и нужды — «для пользы дела», по-видимому. И всё это теперь называется «жить не по лжи»?

Нынешний Солженицын диктует законы человечеству, смело аттестует американцам их политических деятелей, объясняет им их интересы в разных уголках мира. Причём, выступая на Западе, говорит обычно не от себя, а от имени русского народа, или страждущей интеллигенции, или борцов за свободу,— старая наша манера говорить лишь «от имени» и «по поручению»... Но я не рискну теперь утверждать, просто не знаю, когда он говорит правду по убеждению, а когда актёрствует, рассчитанно бьёт на эффект.

Купец Цыбукин у Чехова положил в сундук с золотом несколько фальшивых монет, до того похожих на настоящие, что невозможно различить, где золото, где подделка. И самый страшный его кошмар, что теперь все золотые в сундуке кажутся ему поддельными. Таков эффект книги о телёнке.

Прежде чем кончить с этой темой — ещё живописная психологическая деталь. Солженицын сетует, что в последние год-два «Нового мира» я плохо помогал ему, когда он просил посодействовать встретиться с Твардовским или устроить что-то, что ему было нужно. «Для осторожных целей Лакшина моё влияние на А.Т. было разрушительно»,— поясняет Солженицын. «По старой привычке со времён «Ивана Денисовича» я привык видеть в Лакшине своего естественного союзника. А это давно не было так» (с. 264).

Что за прелесть человеческая психология! Он от меня свои цели таит, мне не доверяет, но сердится, что я не хочу быть лишь слепым орудием. Мне надлежит уговаривать Твардовского, способствовать их встрече, а в чём её суть — не твоё, мол, и дело. Диковинно ли, что такое утилитарное отношение не вызывало во мне в последние наши встречи прилива энтузиазма. Прям, искренен и понятен был в своих чувствах и действиях Твардовский, и на этом фоне «лазы» и «петли» Солженицына гляделись особенно невыгодно. Я долго в глубине души отмахивался от царапающих, неприязненных впечатлений, пытался объяснить бестактность Солженицына «прихотью гения», чудачествами, в смысл которых не хотелось вникать, дабы не разочароваться.

Теперь вижу: отношение к людям, встретившимся на его пути, как к средству для достижения своих целей — то есть противоположность тому единственно несомненному мерилу нравственности, какое выдвигал Кант,— стало второй его природой. Он верит тем и ценит лишь тех, кто безропотно идёт за ним. Истина открыта ему, он поведёт нас туда, где свет, и спрашивать что-либо не следует: надо в него верить. Если Солженицын призывает к смирению и раскаянию, то само собою, каяться должны все, кроме него: он призван разрешать от грехов. Душевного равноправия Солженицын не признаёт.

Оттого, я думаю, он, при его огромной художественной прозорливости, обречён вечно обманываться в людях, жить в царстве иллюзий и фантомов, и очень ошибочно, лишь по отношению к себе и своим ближайшим обстоятельствам, оценивать общие социальные перспективы.

Для Солженицына, пока «Новый мир» его печатал (имел возможность печатать), главным был «Новый мир»; потом, когда он отдал свои вещи в поток самиздата — важнее самиздата ничего не стало; теперь и самиздат мало что значит в сравнении с заграничными изданиями. И, окажись завтра Солженицын на Луне, он будет считать, что главное дело в мире совершается в лунной типографии.

 

Да, останавливаю я себя, но, может быть, всё это неважно, безразлично или простительно в сравнении с той страшной, огромной правдой, какую он в своих лучших сочинениях высказал? Значит, снова старая дилемма: как совместить малую ложь и большую правду, великость души и неблагодарность, «гений» и «злодейство»?

Может быть, разгадка тут в психологии лагерника?

«Мои навыки каторжанские, лагерные» (с. 105),— пишет Солженицын. Эти навыки, объясняет его книга, суть: если чувствуешь опасность, опережать удар; никого не жалеть; легко лгать и выворачиваться, «раскидывать чернуху» («не тот борец, кто поборол, а тот, кто вывернулся»,— напоминает он пословицу); наконец, привычка верить в плохое («в плохое я всегда верю легче, с готовностью»,— признается он).

Поведение Солженицына — поведение не телка, а лагерного волка, и надо отдать ему должное: такого рода характер, такие навыки и помогли ему, наверное, выжить в лагере и повести на воле борьбу, какую он повёл. Беда в том лишь, что средства не безразличны к цели. Или снова наш рок — утверждать правду посредством лжи, внедрять добро кулаком и заставлять уверовать в силу прямоты, восхищаясь ловкостью обмана?

Солженицын склонен считать зэков особым племенем — со своей психологией, нравами, языком. Бесконечно моё уважение к этим людям, к их несчастью, их трагической судьбе. Достаточно узнать бывает, что человек прошёл через ужасы сталинского лагеря, отбыл там свои восемь, десять или пятнадцать лет, а то, как Дмитрий Витковский, и «полжизни», как мы, избегнувшие этой судьбы, люди другого поколения, внутренне подтягиваемся и с иной мерой участия и почтительного восхищения перед вынесенным страданием смотрим на собеседника. Я коротко знаю, переписываюсь и близко дружу со многими замечательными людьми, отбывавшими свои сроки в Магадане, на Колыме или в Экибастузе. Видел людей, побывавших в лагере и позже. Все они по-разному впитали лагерный опыт, и без всякого оттенка лагерной жестокости или превосходства перед «вольняшками» возвратились в эту жизнь. Так что и племя бывших зэков по меньшей мере неоднородно.

Да едино ли это племя и в условиях неволи? Сам Солженицын изображением лагеря в «Иване Денисовиче» (я об этом писал в статье 1964 года) прекрасно показал, что все механизмы отношений, действующие на воле, уродливо, искажённо, ужасно, но повторены в лагере. И там по-разному ведут себя люди — благородные и угодливые, добрые и злые, и там, в среде, казалось, самых отверженных и уравнённых своим несчастьем зэков возникает своя иерархия, отношения господства и подчинения, свои малые привилегии. Да и не может быть иначе. Люди несли с собой в лагерь то, чем пропитались на воле, а накопленный лагерный опыт возвращали обратно в «вольную» жизнь.

Я это к тому говорю, что Солженицын сам, похоже, не отдаёт отчёта, насколько много в лагерном его воспитании, которым он так гордится, чисто сталинской атмосферы лагеря, выстроенного в человеческих душах,— безразличия к средствам, психологии «превентивного удара» и жестокости. Воспитавшись в правой ненависти к сталинизму, Солженицын незаметно впитал его яды — и не оттого ли в его книге так много нетерпимости, неблагодарности? Конечно, объективно говоря, такое искажение в человеке великого таланта — ещё один счёт сталинскому времени. Но и сам Ермил — где был, куда плыл? Парадокс, увы, в том и заключается, что со страстным призывом к правде, человечности и добру к нам обращается автор, для себя презревший эти заветы.

Громко отрицающий всякое насилие, в особенности революционное, автор «Телёнка» сам не замечает, что культивирует идею смертельной борьбы, сходясь со своими антагонистами даже в привычной для них военной фразеологии. Известно, что беллетристы кочетовской школы очень любят барабанный бой и свои книги вполне мирного времени уснащают перлами домашнего милитаризма. «Новый мир» не однажды смеялся над этим в своих рецензиях. Как же огорчительно было обнаружить ту же методу писания в «Телёнке», то же взвинчивание страстей и военизацию общественно-литературного быта. «Моё Бородино», «сражение», «вышел из боя», «дал залп», «их атаки замирают», «плацдарм мал», «мои батальоны» и т.д. и т.п. (с. 202—204, 224) — немного совестно читать это у Солженицына, описывающего свои схватки с Союзом писателей. В угаре порохового дыма, под гром игрушечной канонады подтаивает доверие к рассказчику.

Можно понять автора, который особенно гордится «Гулагом» — не как книгой, а как средством обличения и борьбы. Что и говорить, это «художественное исследование», несмотря на все заблуждения и пристрастия его творца, будет жить долго. Это обвинительный акт, прокурорская речь со множеством бесценных свидетельских показаний, страстью к открытию утаённой правды, и со всеми преувеличениями ненависти. Пока история не найдёт более объективных летописцев и не произнесёт собственного суда над прошлым, пристрастный суд Солженицына останется в силе — останется и как памятник погибшим, обличение преступлений сталинского режима.

Но зачем, никак не пойму, не дожидаясь, пока о том скажут другие, заявлять о своей книге: «убойной силы», «крушащий удар», «скосительную свою книгу». И ещё: «должны ж они оледениться, что такая публикация почти (?) смертельна для их строя» (с. 387); «громоглашу я против них уже 7 лет...» (с. 426).

Да, не шутя можно сказать: в 1966—1974 гг. автор «Телёнка» выиграл свой бой со своими преследователями, с пропагандной машиной, и оттого испытал упоение победителя. Но, похоже, победа эта достигнута ценой немалых утрат. Писать о себе так, как написано в «Телёнке», можно лишь в особом самосознании: будто стоишь н центре вселенной и ей законы диктуешь. Всё существует не само по себе, а только в отношении к нему; всё получает благостыню через него и повергается в прах одним его заклятием.

 

Но всё же цель, цель!.. Какова цель, которой посвящены небезупречные средства? Может быть, ею всё оправдывается, всё выкупается? И наши сетования — смешное брюзжание на гения, дерзко заглянувшего в наше завтра?

Эх, коли бы так!

Солженицын выставляет себя в «Телёнке» человеком ясной программы. Он всегда, и во всяком случае с конца 50-х годов, знал, чего хотел, и всё посвящал одному делу, одной цели. Какой?

Личная его цель — публикация своих «подпольных сочинений» — выявлена сполна и блестяще им достигнута, хотя и здесь он, как кажется, приписывает себе задним числом излишек провидчества. Даже Нобелевскую премию он, оказывается, уже присудил себе в мечтах, впервые услыхав о ней в лагере и тут же решив: «вот это — то, что нужно мне для будущего моего Прорыва» (с. 314).

Но кроме личной, хоть и несомненно высокой цели, должна быть у человека, прямо пустившегося в область политической борьбы, какая-то цель общая, обращённая к настоящему и будущему его народа, страны. И тут — при видимой полной ясности — полная неясность. Чего он хочет для России, чего ждёт от неё? Не знаю, не пойму. Судя по идиллическим его понятиям о нашем дореволюционном прошлом, ему кажется, что у России одно будущее — её прошедшее. Достаточно перечитать «Письмо вождям»: он никак не против самой крепкой и крутой централизованной власти, и даже самодержавность и великодержавность имеет для него в себе нечто привлекательное. «Вождям» надо было бы лишь послушаться доброго совета и расстаться со своей пагубной идеологией — всё стало бы на место. Да если б ещё вернуться к православию на национальной основе... И из словесного тумана явственно выплывает триада графа С.С. Уварова: «Православие, самодержавие (пусть крепкая советская государственность) и народность».

Недовольство настоящим тянет его назад, заставляет идеализировать старую Русь. Но той России давно нет — нравится нам это или не нравится. Люди по-другому живут, по-другому думают и чувствуют, иным богам молятся (или не молятся вовсе) и не будут менять свою жизнь с оглядкой на 1913 год.

Чего он ждёт от будущего? Что может предложить? Яростный гений отрицания, он не слишком хорошо представляет себе, к чему звать людей, на что надеяться его соотечественникам — и оттого так легко обольщается мгновенными политическими экспромтами, случайно подвернувшимися под руку рецептами спасения, вроде усиленного освоения Северо-Востока (кем? новыми зэками? кто поедет туда в охотку?) или добровольной уступки нашими руководителями своей идеологии китайцам.

Черта случайного, отрывочного, импровизационного политического мышления — это ещё и последствие доморощенной культуры. Солженицын уверен, что в силу своих действительно незаурядных способностей он может перепрыгнуть через любую трудность в любой области знания в два прыжка. И оттого так легко соблазняется внезапными для себя озарениями и открытиями. Похоже, что он основательно не читал ни Герцена, ни Чернышевского и, говоря о них, помнит что-то школьное, приблизительное, навязшее в зубах. Давно и не очень внимательно читал он, по-видимому, и Толстого с Достоевским. Иначе как понять, что за «Вехи» он готов схватиться вдруг как за новое евангелие, увидев в этой, по-своему блестящей и ущербной книге, сотканной из противоречий мысли нескольких неравноценных философов, то, что кажется ему самоновейшей неопровержимостью.

Конечно, «Новому миру» было на чём сойтись с Солженицыным. Нам тоже не нравился казённо-бюрократический социализм, мы защищали человеческую правду против формальной, мы приходили в содрогание от ужасов сталинского лагеря и протестовали, где могли, против изощрённых форм общественного лицемерия. Но мы верили в социализм, как в благородную идею справедливости, в социализм с человеческим нутром, а не лицом только. Для нас неоспоримы были демократические права личности. Мы искали опору своему чувству и убеждению в народе — и, боясь истасканности и фальшивой декламационности этого понятия, всегда дорожили чувством общего с трудовыми людьми. Для Твардовского это попросту было второй его природой.

Спору нет, всякая крупная идея может быть искажена в исторической практике, иногда и до неузнаваемости.

Виной ли тому «дурная природа» людей, генетическая незрелость их как рода, неподготовленность нравственного сознания к новым формам жизни, или скверная, изгаженная почва предшествующих социальных влияний и традиций, но только любой шаг в гуманистическом совершенствовании социальной структуры даётся с немалым трудом и чреват откатами, разочарованиями и душевными катастрофами.

Солженицын хотел бы переделать, пересоздать мир по-своему. Социализм не выдержал перед ним своего экзамена. Он склонен его отвергнуть радикально — как принцип, как идею и сменить... на что? Вот тут и заковыка.

А может, все беды и неудачи нашей страны оттого как раз, что социализм понят по-старому, по-монархически, в соответствии с дорогими автору «Телёнка» давними российскими традициями? Ведь идея социализма, пришедшая к нам с развитого Запада, хоть и поддержанная инстинктивно навыками нашей крестьянской общины, пала на такую, в общем, глухую, придавленную вековыми традициями рабства, порченную петербургской бюрократией почву, что и сама... Впрочем, это уже другая тема. «Шагать бывает склизко по камешкам иным» — граф А.К. Толстой рифмовал эту строку со строчкой: «Мы лучше помолчим». Важно отметить, что «Новый мир» прививал своим читателям умение думать, сознавать реальность своего положения и стремиться к лучшему. Журнал воспитывал чувство связи с традициями демократии и культуры — задача просветительная, но для нашей страны не скудная и не узкая.

Для автора «Телёнка» всего этого не существует. Он погоняет время, он не хочет ждать, он теребит непрозревших, обвиняет в трусости и мелкости тех, кто не с ним. И у журнала, выходит, если и была какая-то оправданная цель, то только поддержка его, Солженицына. Когда-то, впрочем и не так давно, и он всерьёз говорил о «нравственном социализме» (в «Раковом корпусе»). Теперь отрекается от этого: то были не более чем слова персонажа. Для него самого социализм — бранное слово. И поскольку так, а позитивной социальной альтернативы не имеется в виду, то уширяется лишь сектор критики, затевается тяжба с историей — с постоянной «игрой на повышение». Вчера был виновен Сталин, сегодня — Ленин, завтра — вся пропитанная безбожием русская литература и общественность XIX века, декабристы и Герцен, а там, глядишь, и французские просветители XVIII века, и Декарт, и Аристотель, и неведомо ещё кто, внушавший почтение к мысли. Что в этом разбираться? Одним миром мазаны. Сама мысль — зло. Благо — вера.

Но если бы нам кто помог поверить в солженицынского Бога; говоря откровенно, я просто его в нём не чувствую, не ощущаю искренности его веры. Да и как в политика и мыслителя в Солженицына я верю мало, хотя он и обрёл уже замашки политического деятеля знакомого типа — с ненасытным стремлением отсекать, отмежёвываться и «приводить к присяге». Сомневаюсь в том, что через него даруется нам Истина, и не хочу в его рай — боюсь, что попаду в идеально благоустроенный лагерь. В христианство его я не верю, потому что нельзя быть христианином с такой мизантропической наклонностью ума и таким самообожанием. А его ненавистью ко всему, что есть нынешняя Россия, я сыт по горло.

Позвольте, возразят мне, и ненавидеть сладко. Это правда. Проповеди добродетели скоро прискучивают. Ставшие дешёвой монетой и скатившиеся с уст дюжинного прохвоста слова об Истине, Добре и Справедливости выглядят оскорбительной пошлостью, особенно там, где всё в неладице и разрухе. И в благородном обличье небанальности выступает гений зла. Его слова разрушительной правды дышат неожиданным обаянием, впитываются жадно. Нужно время, чтобы его речами пресытились, чтобы на них тоже выступила зелёными пятнами окись пошлости, и людям вернулось сознание несомненности начальной веры в добро. В этих стихийных колыханиях образованной толпы от одного к другому полюсу верований — повторяющаяся история общественных тяготений и разочарований.

К несчастью, если не брать в расчёт огромной и притягательной силы разрушения, позитивные идеи Солженицына отрывочны, случайны, насказаны чисто вмиг, по настроению. Жадно ловя неверный, мерцающий свет популярности, он говорит, говорит со всё большей злобой к своей стране и людям, оставшимся в ней без него. Ошибка Рузвельта — дипломатические отношения США с Россией... Другая ошибка — поддержка СССР в войне против Гитлера... И сейчас — никакой торговли, никакой продажи зерна, никакой разрядки, пусть с риском войны...

Он думает, что воюет с «режимом», с «идеологией». Но не воюет ли он уже с многомиллионным народом, населяющим эту страну? «Pereat mundus et fiat justitia!» Всё должно рассыпаться в прах, если не согласно с Солженицыным, его идеями, его критикой — и никого и ничего не жаль. Пусть не будет хлеба, пусть голод и война — никакой пощады «идеологии». Такая слепая приверженность своей идее, вплоть до самых бесчеловечных из неё выводов, исповедуется у нас разве что самыми закоснелыми аппаратными догматиками. (Не напоминает ли это «случай» другого «нобелиата» — Ж.-П. Сартра, упорно марширующего в синей маоцзедуновской блузе и уже приучившего мир пропускать мимо ушей его слова.)

Автор «Телёнка» все беды нашей жизни списывает на «идеологию», не отдавая себе отчёта, что и ныне, как во все времена, идеология — во многом производное от реальной жизни людей, которая должна нас всё же не меньше интересовать. Впрочем, тут я уже, кажется, впадаю в бессомненный марксизм, а Солженицын боится его, как черта, и в каждом злом и нелепом поступке обнаруживает его происк и власть.

Здесь не место выяснять действительное, благодатное или пагубное, значение марксизма для человеческой истории. Замечу лишь, что в современной расхожей «идеологии» столько пустого, шуршащего, как невыметенные прошлогодние листья, декоративного мусора, что вряд ли она имеет с марксизмом много общего.

Но это так, к слову. В своих последних статьях Солженицын ругательски ругает нашу интеллигенцию («образованщину»), подмечая немало и действительных её недостатков. Без особого сочувствия отзывается он и о народе — глухой толпе. Но виной всему, как ему чудится, всё же «идеология», скрутившая всем мозги набекрень. Напрасное опасение. То, что он называет идеологией, на самом деле чаще всего фразеология, некий вакуум, заполняемым по надобностям жизни. Маркс, наряду с Лениным, принадлежит у нас давно к числу самых малочитаемых писателей. Не видно, чтобы его читало «руководство» (которое вообще читает по преимуществу машинописные доклады и «экстракты» для внутреннего пользования).

Ещё менее популярны эти книги среди широкой интеллигенции. Жизнь, сложившаяся исторически по-своему, идёт — хорошо ли, плохо ли — давно уже самоходом, ища лишь выгодную цитату к случаю.

Беда, что максимализм Солженицына находит ложные точки приложения сил и так легко оборачивается догматизмом, нетерпимостью. Правда, и сам автор подаёт нам аввакумовский пример готовности к самосожжению. Ради того, чтобы напечатать «Гулаг», рассказывает он в «Телёнке», пришёл он к «сверхчеловеческому решению» — в случае нужды пожертвовать и собственными детьми (с. 388). Достоевский бы содрогнулся, услыхав такое. Что это — высшее самоотвержение? А, может быть, самоотвердение?

Как моралист и политик Солженицын сразу теряет из виду обычных людей с их житейскими интересами, с их слабостью и силой. Верно, что люди («население», как говорит Русанов в «Раковом корпусе») очень несовершенны, наклонны к стабильности жизни и компромиссам. И можно впасть в мрачнейший пессимизм, если ждать, что услышав слова высокой проповеди, все они на другой день будут поступать разумно, совестливо, как надо — а они этого делать не будут. Но надо знать и верить, что в людях — обычных, грешных, пёстрых, неопытных и наивных, поживших и порченных, есть много хорошего, несмотря на их житейский конформизм, приспособляемость и слабости. Это взгляд оптимистический. В противном случае одинокому проповеднику остаётся лишь лелеять свою досаду на людей, вечно не выдерживающих экзамена у слишком строгого мыслителя.

Справедливость — это всегда всё же скрещение личного и общественного чувства. Солженицын, даже в своём общественном поведении, очень личностен.

И, возвращаясь к Твардовскому и «Новому миру», как они изображены в «Телёнке», можно сказать: сначала Солженицын видел в редакторах журнала своих потенциальных врагов, которых надо обвести вокруг пальца, чтобы напечатать «Ивана Денисовича». Потом, когда Твардовский это сделал, а журнал стал защищать Солженицына от глупых нападок, он стал думать — не единомышленники ли мы ему, из трусости или хитрости в том не сознающиеся («По старой привычке, со времён «Ивана Денисовича» я привык видеть в Лакшине своего естественного союзника...», с. 264). Потом, когда мы не смогли его больше печатать, разочаровался сызнова («А это давно не было так»). И стал говорить о моих «осторожных целях», намекая на лично-своекорыстный их характер. К другим соредакторам Твардовского он отнёсся, как я упоминал, уж и вовсе без снисхождения.

Он не мог себе представить, что у людей социалистических и демократических убеждений может быть такая заинтересованность в самой бесстрашной критике и такое внимание к художественному таланту. Ему казалось, что альтернатива его гению одна — казённая нетерпимость и публичная, печатная фальшь.

Значит, мы разошлись по существу, и не зря главного в нашем деле он не понял и не признал.

 

* * *

 

То, что случилось с Солженицыным, тяжело для всех, кто почитает и любит его талант. Но хуже всего это для него самого.

Он взрывает неправду? Да. Но он стал взрывной машиной, уверовавшей в своё божественное назначение и начавшей взрывать всё вокруг. Боюсь, что он взорвёт, уже взрывает и себя.

Не знаю, так ли уж прав был Вильям Блейк, когда писал:

 

     Правда, сказанная злобно,

     Лжи отъявленной подобна.

 

Есть случаи, когда нельзя говорить правду иначе, чем гневно. Но как понять феномен Солженицына? Мы читаем его рассказы и романы, восхищаемся им: это знание людских сердец, это всеведение и высшая справедливость художника!.. Но откуда же тогда в «Телёнке» эта злоба и неблагодарность? И где граница между благородной нетерпимостью гения и самовластным капризом человека?

От всего сердца я желал бы ему нравственного выздоровления, его искусству — нового взлёта, но, судя по последним его выступлениям, «прогноз неблагоприятен», как говорят медики.

Сделал он безмерно много для всех нас, для русской литературы — вечный ему поклон. Но злой бес разрушения стал бушевать в нём и грозит ему, при всём раскате его нынешней мировой славы, страшным одиночеством. «Ты для себя лишь хочешь воли»,— как-то с горьким юмором обратил к нему слова пушкинского цыгана Твардовский.

Так угодно было распорядиться судьбе, чтобы Солженицын дал нам всем два урока:

первый — небывалого мужества, которое оказалось способным всё превозмочь и победить;

и второй — бесплодного самоупоения ненавистью и гордыней.

Объяснение тут одно: Солженицын — великое дитя ужасного века, и в себя вобрал все его подъёмы и падения, муки и тяготы. В его психологии, помимо высоких и добрых человеческих достоинств, свою печать положили лагерь и война, тоталитарность и атомная бомба — эти главные атрибуты современности.

Он сам цитировал в «Телёнке» своё письмо Твардовскому, в котором говорил, что как писатель «русской литературе принадлежит и обязан не больше, чем русской каторге» (с. 294—295). Это так не только в добром, но и в достойном сожаления смысле. Ощущение себя самоцелью, холодность к людям, мессианство, несогласие вообразить себе законность иных интересов, кроме собственных, когда они пересекаются с чьими-либо, и тотальная идея борьбы — возможно ли это для писателя русской традиции XIX века?

Конечно, и Достоевский, и Толстой — а Солженицына мы вправе мерить масштабом этих имён — люди тоже эгоцентрические. Но они, по крайней мере, боролись, как могли, с этим эгоцентризмом вечными «пересмотрами» себя и укоризнами себе вчерашнему. Толстой исписал сотни страниц в дневнике, бичуя свои человеческие слабости. Он поправлял себя на ходу теорией самосовершенствования. Солженицын этот регулятор отключил: он сознал свой эгоцентризм законным, ощутил себя человекобогом, наподобие инженера Кириллова из «Бесов». Жалость, милосердие, справедливость, отзывчивость, благодарность — чем далее, тем меньше эти свойства становились нужны ему.

Наверное, любого непредвзятого читателя поразит эпизод, рассказанный в «Телёнке» и относящийся к самым трудным, последним месяцам «Нового мира». Ему звонят, что «А.Т. в очень тяжёлом состоянии, требует меня! готов ждать до ночи!». Солженицын подумал: «я не санитарная команда», и не поехал. О каких добрых, товарищеских отношениях можно тогда говорить? Какое христианство проповедовать?

Верно, что и русская литература века девятнадцатого знала губительно заблуждавшихся в иных своих теориях, зашедших на кривые тропы мысли гениев. И упомянутые только что Толстой и Достоевский были часто дурными проповедниками, и чем больше росла их слава, тем становились глуше и непримиримее в своей проповеди. Достоевский бранил евреев, грубо льстил Победоносцеву и горевал об утрате черноморских проливов. Толстой по-своему переписывал Евангелие и требовал ото всех плотского воздержания в браке. Никто, разумеется, их не послушался, никто, кроме кучки слепых приверженцев, не пошёл за ними. И всё равно они стали для человечества учителями жизни, только в другом, более высоком и общем смысле, связанном с их коренными идеями, воплощёнными в искусстве.

Солженицын унаследовал и право на досадные и смешные заблуждения, и этот тон учительства у кумиров русской культуры «Чёрт бы побрал философию великих мира сего! — восклицал когда-то Чехов по поводу Толстого.— Все великие мудрецы деспотичны, как генералы, и невежливы и неделикатны, как генералы, потому что уверены в безнаказанности». Но, что несколько хуже, приходится признать, что Солженицын начинает разрывать ныне и с коренной нравственной традицией литературы прошлого. Его нетерпимость, самообожание переливают через край и делают его незрячим.

И если какую традицию он и надхватывает в своей последней биографической прозе, то это скорее традицию Василия Васильевича Розанова с его всеоплёвыванием, болезненной любовью к себе и холодным презрением к морали и людям. Только Розанов делал это в первый раз и оригинальнее: он был противен в этих переходах от юродства к самовосхищению, но не бывал так надут и смешон и, во всяком случае, подкупал, пусть и патологической, искренностью.

 

В свете сказанного понятнее становится и удивительный эпизод поддержки Солженицыным — в первые же месяцы после разгрома старой редакции «Нового мира» — журнала, отданного на редактирование В.А. Косолапову. Солженицын дал тогда понять, что если бы его печатали, он печатался бы у Косолапова не с меньшей охотой, чем у Твардовского, и других авторов поощрял к тому же.

В 1970 году это ошеломило меня как отступничество. Сейчас, прочтя сочинение о «Телёнке», я удивляюсь разве что своей былой наивности. Ведь, присягая на словах Твардовскому в верности, Солженицын давно уже в тайне души считал иначе: «отчаянное противоборство «Нового мира» «Октябрю» и всему «консервативному крылу» представляется мне лишь силами общего поверхностного натяжения, создающими как бы общую прочную плёнку, сквозь которую не могут выпрыгнуть глубинные бойкие молекулы» (с. 136). (Уф! Пока переписывал эту цитату, думал: как не по-солженицынски это написано; будто и слух и вкус вдруг ему отказали). Или всё же картиннее: «Новый мир», если и окошко, «то окошко кривое, прорубленное в гнилом срубе» (с. 37).

«Бойкая молекула», забывшая, что она выпрыгнула из глубин немоты и безвестности именно в «Новом мире», не стесняется сравнивать Твардовского как редактора с А. Софроновым или Мих. Алексеевым. А уж окружению Софронова в «Огоньке» — Кружкову или Иванову — прямо даёт преимущество перед ближайшими сотрудниками Твардовского.

Чем же недоволен Солженицын в «Новом мире»? Чтобы удовлетворить его, журнал должен был, оказывается, печатать материалы «следующего класса смелости», каждый номер, по его мнению, должен был формироваться «независимо от настроений верхов» (с. 65).

Не нам оценивать меру смелости и независимости «Нового мира» — это лучше сделают другие. Смешно было бы утверждать, что орган Союза писателей, выходящий стотысячным тиражом под пристальными взглядами читателей «сверху» и «снизу», печатающийся в типографии «Известий», ни от кого и ни от чего не был зависим. Вопрос другой, сохранил ли он при этой зависимости достоинство, глубину, содержательность, честность? Думаю, за малыми исключениями, журнал верно следовал критерию Твардовского: «За то, что мы не могли сделать — и не сделали, с нас на том свете не взыщут. А вот если могли, да не сделали — будет нам наказанье».

«Новый мир» в пределах своих возможностей делал едва ли не всё, чтобы сохранить доверие читателей к литературе, её способности говорить правду. Если вспомнить лишь о художественной прозе, то помимо Солженицына, журнал привлёк, взрастил и поддержал целое поколение писателей, составивших славу нашей литературы этих лет: Василь Быков, Василий Белов, Чингиз Айтматов, Борис Можаев, Гавриил Троепольский, Василий Шукшин, Владимир Тендряков, Юрий Домбровский, Константин Воробьёв, Юрий Трифонов, Сергей Залыгин, Георгий Владимов, Владимир Войнович, Виталий Сёмин — я перечислил далеко не все имена.

Но авторитет и популярность «Нового мира» основывались не на одном том, что здесь печатались повести, романы и поэмы большего или меньшего достоинства. Журнал давал уровень мысли и нравственного сознания, был в этом отношении поддержкой и опорой для своих читателей, как некая общественная объективность. Письма, получавшиеся в огромном количестве редакцией, подтверждали, что «Новый мир» стал для многих в 60-е годы частью их личного бытия: внушал веру в неискоренимость правды, помогал жить и укреплял силы человеческого достоинства в сотнях тысяч своих сограждан.

Журнал отражал общественное мнение и формировал его. К его читателям принадлежал не один лишь круг столичной элитной интеллигенции или легко возбудимой молодёжи. «Новый мир» читали и в высокопоставленных кабинетах, и в глухих местах, в самой далёкой провинции — рабочие по найму, библиотекари, сельские учителя, агрономы, страстные правдолюбцы и одинокие вероискатели. Раскрывая свежую журнальную книжку под голубой обложкой, они будто слышали родственный себе голос, подслушавший их мысли, разделивший их чувства, не лгавший им, стремившийся их ободрить и выдвигавший перед ними не свысока новые идеи и проблемы.

Само уникальное бытие такого советского журнала было, если угодно, скромным ростком социалистической демократии, давало представление, если не о норме (до нормы всегда далеко было), то о движении к ней. Хоть и резко критикуемый, но непотопляемый «Новый мир» под редакцией Твардовского был для многих людей в нашей стране залогом возможностей здорового развития общества — с серьёзной литературой, высоким уровнем самокритики и незаглушённым звучанием общественного голоса. Нехватка такого издания и 6 лет спустя болезненно ощутима не только в литературе, но и во всей нашей жизни. «Новый мир» Твардовского ничто не заменило и не возместило.

Упрёки Солженицына, что журнал, на его вкус, был недостаточно смел, отдают максималистской демагогией. Надо ли напоминать, что у Твардовского не было ни своей печатной машины, ни своих наборщиков, ни своей типографской бумаги; что каждый лист сверки прочитывался и штамповался цензором, а последние годы фактически целой цензорской коллегией, испещрявшей текст такой густоты красным карандашом, что багровело в глазах; что неподписанные листы типография автоматически не принимала к печати, и никакая «смелость» редактора тут не выручила бы; что журнал, и без того опаздывавший книжками на месяц — на два, вовсе не вышел бы в свет, если бы, выждав все возможные сроки, апеллируя во все вышестоящие кабинеты и написав гневные протесты против самоуправства цензуры (сколько их написано Твардовским!), редакция не заменяла бы материал другим, часто не менее серьёзным, беря цензора на измор. Словом, стань Солженицын на месяц редактором «Нового мира», он со своими понятиями о смелости, вероятно, и одного номера журнала не выпустил бы, а о публикации под его редакцией рукописи «Иван Денисович» никому неведомого учителя математики из Рязани и речь не успела бы зайти.

Увы, «Новый мир» так и не напечатал оставленного в вёрстке романа
А. Бека «Новое назначение», романа А. Рыбакова «Дети Арбата», романа
А. Азольского «Степан Сергеевич», военных дневников 1941 года К. Симонова, поэмы «По праву памяти» самого Твардовского, да мало ли ещё вещей, обещанных в проспекте читателям и принятых редколлегией. Не исключено, впрочем, что и напечатай журнал всё, что он хотел бы напечатать, его уровень смелости не удовлетворил бы всё же Солженицына: для этого надо было во всех политических высказываниях быть адекватным ему и поспевать за ним, а с ним далеко бы не всегда согласились по совести и Твардовский, и редколлегия.

И вот с такой мерой требовательности, с таким робеспьеровским максимализмом Солженицын вдруг проявляет неожиданную терпимость к факту разгона редколлегии журнала, вынужденной отставке Твардовского. Ни с каким публичным протестом по этому поводу он не выступает, а, напротив, в разговорах с писателями и письмах ко мне пытается задним числом обличить старую редакцию в слабости, непоследовательности, считает кару едва ли не заслуженной и фактически поддерживает журнал Косолапова.

Надо знать, что это значило в те дни для Твардовского! Пусть был Солженицын во многом несамостоятелен, поддавшись самооправдательной аргументации некоторых сотрудниц редакции, оставшихся работать с новым редактором,— всё равно его позиция поразила Твардовского и всех нас. Как это: ходить, печататься, улыбаться, благодарить, заверять в искренней симпатии — и при разгроме ударить в спину... Долго не укладывалось в сознании.

Но, вскочив на эту лошадку, надо ехать дальше. И вот он желчно укоряет Твардовского в иерархическом мышлении, недемократизме. Он, не советовавшийся ни с кем о своих действиях, и ставивший это себе в доблесть, бранит Твардовского за то, что он не собрал низовых сотрудников и не посоветовался, как ему поступить перед уходом. Он язвительно, но совершенно напрасно приписывает перу уволенных редакторов «Нового мира» панегирические анонимные статьи в самиздате, появившиеся на другой день после гибели журнала. И даже страшную болезнь Твардовского, причины которой трагичны и бессомненны, он трактует как следствие малодушия А.Т. «Рак — это рок всех отдающихся жгучему, желчному, обиженному, подавленному состоянию» (с. 309). То есть сам себе и виной — зачем поддался настроению... Какая дурная игра слов: рок — рак; а за этим мучительные годы каждодневного противоборства Твардовского с тупостью, духовным насилием и фальшью, терпеливо, подвижнически сносимые им оскорбления, газетная брань и задержание его книг. И ещё досада на отступничество людей, слывших ближайшими друзьями журнала, некоторых вчерашних его сотрудников.

Твардовский не шутил со словами — честь, правда, народ, мужество, родина. И своей смертью заплатил за это не для того, чтобы вдогонку его гробу Солженицын ёрничал над делом его жизни.

Смерть Твардовского, как теперь видно, была для Солженицына тоже прежде всего средством объявиться на публике и покрасоваться под светом «юпитеров». Убитые потерей, тогда мы не поняли этого.

Странным показался только его ответ младшей дочери Твардовского, которая звала проститься с отцом в маленький кунцевский морг, где накануне похорон собрались лишь близкие друзья и не было никакой помпы и толкучки. «Нет,— ответил Солженицын, у меня сегодня весь день распланирован. Я приду завтра в ЦДЛ, так у меня намечено». И пришёл, умело организован своё появление среди фоторепортёров — потных от усердия, оскорбительно вставших спиной к гробу и в упор расстреливавших в магниевых вспышках Солженицына, когда он, сидя в первом ряду обок со вдовой, набрасывал в блокнот свои впечатления от панихиды и готовился к своему театральному — с поцелуем и крестным знамением — прощанию с покойным, который уже ничего не мог возразить ему.

 

* * *

 

Солженицын долго был воплощением нашего мужества, нашей совести, нашей бесстрашной памяти о прошлом. Но что делать, если и эта подпорка падает? Надо научиться жить без неё.

Я сам молчал долго. Молчал, когда уж и молчать было нельзя. Теперь говорю — как прощаюсь с ним — с душевной болью.

Многие писатели, люди интеллигенции все ещё хотят видеть в нём пророка нового неба и новой земли. Что бы он ни сказал — это смело, дерзко, разрушительно и отвечает тайному нашему желанию чьего-то заступничества. Он отомстит за наши унижения, за наше молчание, приспособление, душевные компромиссы. Он скажет за мою немоту.

И «Телёнка» начинают у нас читать с доверием и интересом. Почему? Ярко написано? Нет, за вычетом отдельных по-солженицынски напряжённых и интенсивных страниц, не в силу этого автора. Интерес к частной жизни писателей, к литературному быту, портретам изображённых в ней известных лиц? Нет, и не только это.

Интеллигенция наша переживает трудное время — бесконечно далёкой кажется та пора общественного оживления, которая связана с 1956 и 1961 годами, развенчанием «культа личности», то есть всего того оздоровительного процесса, который обозначен этими приблизительными словами. Под барабанный бой рутинной фразеологии, уже никого не пытающейся убедить по совести и насаждающей себя дисциплинарной верой, среди заметной части интеллигенции поселились вялость, апатия, равнодушие.

В последний свой год Твардовский прочёл мне как-то стихи, которые приведу по памяти:

 

     Время как бы опустело.

     В нём того, что было, нет.

     Но и то, что быть хотело,

     Не вступило в ясный след.

     Словно жить осталось тело,

     А души у тела нет

 

В литературной среде Твардовского уважали, побаивались, но нельзя сказать, чтобы любили его все, и здесь книга «Бодался телёнок с дубом» оказывается ко времени. Чёрное зерно падает ни благоприятную почву.

При жизни Твардовский был постоянным укором многим законопослушным, но в душе «порядочным», «либеральным» людям. В лагере не сидел, напротив того, обласкан и увенчан, а переменился в эти годы, как никто, всем пожертвовал ради журнала, ради общего дела, и умер нравственно непобеждённым. Вот почему среди читателей, до которых так или иначе дойдёт эта книга, найдутся не только те, кто прочтут записки Солженицына с разочарованием и недоверием, но и те, что возьмут их в руки с охотой, воспалённым интересом: ещё одна «либеральная репутация» пала. Ведь так сладко сказать себе: «Не колите мне глаза вашим «Новым миром»; «не я один труслив и жалок, вот Твардовский — а тоже трусоват и зависим».

Солженицын сыграл в масть этим настроениям. Неведомо почему обидно ему показалось, что в глазах всего мира его репутация стояла рядом с другой высокой репутацией — Твардовского и его журнала, и он поспешил её принизить.

По-видимому, тут имело место то психологическое состояние, которое можно назвать «комплексом Геракла». Важно, чтобы все знали, что и немейского льва, и лернейскую гидру он победил в одиночку. Никого не должно быть рядом! Никому он не обязан своей судьбой! Он один вёл свою борьбу и победил всех!

Эта черта наивного самовеличания будет, кажется, верно расценена даже самыми доверчивыми читателями.

Я на него сержусь, когда он пишет нехорошо о Твардовском, о других близких мне людях. Но когда он пишет о себе — я его жалею. Жалею за потерю им чувства меры, за то, что он так наивно самоуверен и слеп. И удерживаюсь, чтобы не смеяться над ним.

Слишком крупно и дорого в нашей литературе и гражданской истории то, что с ним связано. Уйдут в небытие его поспешные политические приговоры и неподтвердившиеся прогнозы, развеются самолюбия, частные счета, забудется такая книга, как «Телёнок» или статьи «Из-под глыб»,— «вторичная литература», говоря его словами. А его главные книги, книги великой его темы — «Иван Денисович», «Круг первый», «Раковый корпус» — останутся и переживут всех нас. Вот отчего я жалею его искренне и сокрушённо.

«Так храм оставленный — всё храм...»

 

Скажу ещё раз напоследок: значение этого писателя огромно, разрушительная и очистительная сила лучших его книг необъятна. К художественному дару добавлены в нем чудовищная энергия дьявольское честолюбие и неслыханная работоспособность. Им отсечены в себе многие истинно русские слабости — от водки до простой человеческой жалости. В личной жизни и в жизни общей он почти «надчеловек», великое дитя XX века, скроенное по его мерке.

И всё-таки, думаю я, художник — не «сверхчеловек», не «человекобог», а просто человек прежде всего. И дефицит чисто человеческих качеств и проявлений непременно скажется, и быстрее всего как раз в нагой автобиографической прозе.

«Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Чорт с ними! — писал Пушкин Вяземскому.— Слава Богу, что потеряны. Он исповедовался в своих стихах невольно, увлечённый восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностью, то марая своих врагов».

Не знаю как к Байрону, а к Солженицыну я готов отнести эти строки.

Когда невмочь жить и хочется представить себе человека высокого и бескорыстного строя души, я всегда вспоминаю Твардовского. Чтимым в глазах добрых людей останется, я убеждён, и его дело последних лет жизни — «Новый мир».

Когда-нибудь об этом напишут книги, не похожие на мемуаристику «Телёнка».

И тогда поверх всех временных обид, преувеличений и самолюбий видно станет всему читающему миру, какое чистое и важное для людей дело делал этот журнал, и как действительно крупна и привлекательна могучая самородная личность его редактора.

 

9—30 августа 1975

 

 

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

 

Владимир Яковлевич Лакшин... Это имя вошло в историю русской культуры ещё при его жизни. Сегодня, спустя год после кончины, становится особенно ясно, сколь велика утрата. В России конца XX столетия, в эпоху массового крушения идеалов и авторитетов, Лакшин — один из тех очень немногих людей, кого слушали и слышали. Ему верили и верят.

Разгадка феномена веры человеку всегда таится в личности этого человека Несомненно, что Владимир Яковлевич притягивал к себе своим талантом, крупным и многогранным,— талантом литератора, литературоведа, учёного. Большого знатока русской культуры, сценариста, телеведущего. Он обладал несомненными актёрскими способностями... А ещё редким даром редактора: не случайно взлёты и «Нового мира», и «Знамени», и «Иностранной литературы» совпадают с теми периодами, когда в этих журналах со свойственной ему полной отдачей работал Лакшин.

Но главный талант Владимира Яковлевича — талант жить как должно. Чувству долга он был верен до конца своих дней, как бы ни складывались обстоятельства. А складывались они в его жизни всегда трудно: и государство и общество не научились ещё прощать человеку его талант и принципиальность

Этот сборник — первое крупное посмертное издание работ Лакшина. Содержание и структура определились стремлением представить возможно полнее разные стороны его творчества и жизненную позицию, поэтому сюда вошли работы как широко известные (о творчестве русских писателей от Пушкина и Чехова до Булгакова и Солженицына), так и менее известные. Особо представлена публицистика последних лет: собранная в одной книге, она позволяет лучше понять, что с нами происходит в последнее время. Это своеобразный дневник современника.

Лакшина и уважали, и любили. Поэтому «Берега культуры» найдут читателей среди представителей многих профессий. Но хочется верить, что с особенным интересом встретят новую книгу учителя. Проблема преподавания литературы в школе всегда волновала Владимира Яковлевича. Необходимо с благодарностью отметить, что с февраля 1989 г. он постоянно консультировал лабораторию литературного образования Московского института развития образовательных систем, для которого выход в свет этой книги — большая честь. У Лакшина не было работ, написанных в привычном для школьной методики преподавания рецептурном стиле. Сегодня, когда идёт поиск принципиально новых путей изучения литературы, направленных не на передачу некоей утверждённой суммы знаний, а на подлинное приобщение человека к сокровищам русской культуры, мы остро осознаем потребность и учебниках нового поколения.

И здесь мы обнаруживаем, что всё творчество В. Я. Лакшина — это фактически один очень большой учебник литературы, написанный по гамбургскому счёту. По существу, вся жизнь Владимира Яковлевича Лакшина была посвящена служению одному делу — делу Просвещения. Ибо он был в первую очередь необычайно талантливым и преданным своему ремеслу Учителем Русской Словесности.

 

Член-корреспондент

Российской Академии Образования

А.М. АБРАМОВ


* Имеется в виду постановление правительства Российской Федерации «О мерах государственной поддержки культуры и искусства в период экономических реформ» от 22 апреля 1992 г. (Ред.).

* Значительное место в творчестве В.Я.Лакшина занимала работа на ТВ. Здесь помещается один из сценариев.

* Эти строки недавно вызвали и другой комментарий. На Миллионной жила княгиня
Е.И. Голицына, Princesse Nocturne, дававшая поздние ночные балы,- от неё и разъезжались гости.

*Истинный талант всегда нравствен вопреки себе (фр.).

* Этот некролог был написан Владимиром Яковлевичем ночью, когда радио принесло весть о смерти Некрасова. Утром он позвонил Егору Яковлеву — редактору «Московских новостей». Под некрологом поставили свои подписи ещё и Григорий Бакланов. Вячеслав Кондратьев, Булат Окуджава. Так он и появился на страницах газеты, (Прим.
С.Н. Лакшиной).

[1] Булгаков М.А. Собр. соч.: В 5 т. Т. 5. М., Художественная лит-ра, 1990, с. 477. (Далее все цитаты из произведений Булгакова даются по этому изданию.)

[2] Бунин И.А. Воспоминания. Париж, Возрождение, 1950, с. 216.

[3] Литературное наследство. Т. 84, кн. 2, М., 1973, с. 279.

[4] Соколов-Микитов И.С. По морям и лесам. М.—Л., 1964, с. 111.

[5] О прозе Михаила Булгакова и о нём самом. В кн.: М. Булгаков. Избранная проза. М., Художественная лит-ра, 1965.

[6] «Подобно советскому критику В. Лакшину,— писал, в частности, в своём обзоре С.В. Клементьев,— польские исследователи «Белой гвардии» Э. Павляк и С. Полляк обращают внимание на созвучие романа поэзии А. Блока. Э. Павляк утверждает, что понимание революции у обоих авторов сходное: «Как один, так и другой, внимательно прислушивались к её музыке». В статье «Два романа — две драмы» С. Полляк указывает, что революционные события автор «Белой гвардии» воспринимает вслед за Блоком, «как очищающую бурю, как метель» (С.В. Клементьев. Проза Булгакова в оценке польской критики. «Вестник Московского университета». Серия 9. Филология. 1989, № 6, с. 51—52).

[7] Блок А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 3. М.—Л., 1960, с. 460.

[8] Там же, т. 6, с. 12.

[9] Там же.

[10] Там же, с. 350.

[11] Блок А. Указ. соч. Т. 7, с. 365.

[12] Там же, т. 6, с. 56.

[13] Там же, т. 4, с. 147—148.

[14] Булгаков М.А. Указ. соч. Т. 1, с. 352.

[15] Там же, с. 24.

[16] Там же, с. 196.

[17] Позволительно высказать догадку, что внезапное возвращение ёлки в наши дома в декабре 1936 года, которое обычно связывают со статьёй П.П. Постышева в «Правде», есть следствие увлечения спектаклем «Дни Турбиных» зрителей из правительственной ложи МХАТа. Сталин, как известно, смотрел этот спектакль не менее 15 раз. Бывал на нём и Павел Петрович Постышев (1887—1939). Постышев был верным мюридом Сталина, подражавшим ему во всём, вплоть до одежды — сапогов и френча. Он никогда не осмелился бы на реабилитацию ёлки (а «Правда» никогда не напечатала бы его статью), если бы не услышал из уст Сталина нечто поощрительно-сочувственное к этому старому русскому обычаю. Повод к такому разговору вполне мог дать булгаковский спектакль и отцовский соблазн устроить ёлку для маленькой Светланы.

[18] Булгаков М.А. Указ. соч. Т. 5, с. 372.

[19] Блок А. Указ. соч. Т. 6, с. 280.

[20] Финал романа, его глава «Прощание и вечный приют» тесно связана с биографически довольно давним и сильным впечатлением Булгакова от музыки Ф. Шуберта. Ещё в первых редакциях «Мастера», набросках 1931 года, находим слова: «Ты встретишь там Шуберта и светлые утра». А в одной из сцен бас поёт по телефону музыкальную фразу: «Чёрные скалы... вот мой покой». По-видимому, на Булгакова большое впечатление произвёл предсмертный вокальный цикл Шуберта «Лебединая песнь» (1828) на слова поэта
Л. Рельштаба, в частности два номера: «Прощание» (Abshied) и «Приют» (Aufenthalt).

[21] В догмат Воскресения Христова не верил и Лев Толстой, по-своему переписавший Евангелие. И можно лишь дивиться еретической дерзости гения, назвавшего свой последний роман «Воскресение». Ведь воскреснуть к новой духовной жизни должны там вполне земные герои — князь Нехлюдов и Катюша Маслова.

[22] «ЛЮР» — сокращённое обозначение замысла «Люблю революцию», переродившегося потом, в ходе эволюции автора, в «Красное колесо».

[23] Софья Ханановна Минц — секретарь А.Т. Твардовского.

[24] Закс Борис Германович — ответственный секретарь, член редколлегии журнала.

[25] Наталья Львовна Майкапар — секретарь редакции.

[26] Печатается по рукописи.

[27] В статье «Наши плюралисты» он находит «трезвыми» следующие пожелания западных критиков правительства: «...ограничить вмешательство общественного мнения в дела правительства; усилить административную власть за счёт парламентаризма; укрепить секретность государственных военных тайн; наказывать за пропаганду коммунизма; освободить полицию от чрезмерных законнических пут; облегчить судопроизводство, при явной виновности преступника, от гомерического адвокатского формализма; перестать твердить про права человека, а сделать упор на его обязанностях; воспитывать патриотическое сознание у молодёжи; запретить порнографию; усилить сексуальный контроль; искоренить наркотики...» («Вестник русского христианского движения», 1981, № 139, с. 147).

[28] Сноски на книгу А. Солженицына даются по изданию: Солженицын А. Бодался телёнок с дубом. Париж. 1975. (Прим. С. Н. Лакшиной).

[29] К сочинениям Солженицына это относилось меньше всего. У меня не было оснований расходиться с А.Т., когда он хвалил «Ивана Денисовича», «Матрёнин двор» или «Круг первый». Сошлись мы и в критике, главным образом по художественным мотивам, пьесы «Свеча на ветру», о чём Солженицын пишет невнятно. Стихи свои Солженицын давал Твардовскому лично и, так сказать, «домашним способом», и тот браковал их в одиночку: «Этого вам даже читать не надо»,— говорил он мне.


Дата добавления: 2020-04-08; просмотров: 130; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!