Текст 7. Про то, что надо меньше пить.



Текст 1. Про Водопьяный переулок.

(1)Вспоминаю, как в середине двадцатых, разговорившись, подошли мы к памятнику Пушкину и уселись на бронзовые цепи, низко окружавшие памятник.

(2)Стоял он в то время ещё на своём законном месте, в голове Тверского бульвара, лицом к необыкновенно изящному Страстному монастырю нежно-сиреневого цвета, удивительно подходившему к его маленьким золотым луковкам.

(3)До сих пор болезненно ощущаю отсутствие Пушкина на Тверском бульваре, невосполнимую пустоту того места, где стоял Страстной монастырь. (4) Привычка.

(5) Недаром же Маяковский написал, обращаясь к Александру Сергеевичу: «На Тверском бульваре очень к вам привыкли».

(6)Привыкли, добавлю я, также и к старинным многоруким фонарям, среди которых фигура Пушкина со склонённой курчавой головой, в плаще с гармоникой прямых складок так красиво рисовалась на фоне Страстного монастыря.

(7) Потом наступила ещё более тягостная эпоха перестановки и уничтожения памятников. (8) Незримая всевластная рука переставляла памятники, как шахматные фигуры, а иные из них вовсе сбрасывала с доски. (9) Она переставила памятник Гоголю работы гениального Андреева, тот самый, где Николай Васильевич сидит, скорбно уткнувши свой длинный нос в воротник бронзовой шинели – почти весь потонув в этой шинели, – с Арбатской площади во двор особняка, где, по преданию, писатель сжёг в камине вторую часть «Мёртвых душ», а на его место водрузила другого Гоголя – во весь рост, в коротенькой пелеринке, на скучном официальном пьедестале, – памятник, лишённый индивидуальности и поэзии... (10)Память разрушается, как старый город. (11) Пустоты перестраиваемой Москвы заполняются новым архитектурным содержанием. (12)А в провалах памяти остаются лишь призраки ныне уже не существующих, упразднённых улиц, переулков, тупичков... (13)Но как устойчивы эти призраки некогда существовавших здесь церквей, особнячков, зданий... (14)Иногда эти призраки более реальны для меня, чем те, которые их заменили: эффект присутствия!

(15)Я изучал Москву и навсегда запомнил её в ту пору, когда ещё был пешеходом. (16) Мы все были некогда пешеходами и основательно, не слишком торопясь, вглядывались в окружающий нас мир города во всех его подробностях. (17)Каждый новый день открывал для пешехода новые подробности города, множество стареньких, давно не реставрированных церквушек неописуемо прекрасной древнерусской архитектуры.

(18)Я давно уже перестал быть пешеходом. (19) Езжу на машине. (20)Московские улицы, по которым я некогда проходил, останавливаясь на перекрёстках и озирая дома, теперь мелькают мимо меня, не давая возможности всматриваться в их превращения.

(21)Но однажды тормоза взвизгнули, машина резко затормозила перед красным светофором. (22) Если бы не пристёгнутые ремни, я бы мог стукнуться головой о ветровое стекло. (23) Это, несомненно, был перекрёсток Мясницкой и Бульварного кольца, но какая странная пустота открылась передо мной на том месте, где я привык видеть Водопьяный переулок. (24) Его не было. (25) Он исчез, этот Водопьяный переулок. (26) Он просто больше не существовал. (27) Он исчез вместе со всеми домами, составлявшими его. (28) Как будто их всех вырезали из тела города. (29) Исчезла библиотека имени Тургенева. (30)Исчезла булочная. (31) Исчезла междугородная переговорная. (32)Открылась непомерно большая площадь – пустота, с которой трудно было примириться.

(33)Пустота казалась мне незаконной, противоестественной, как то непонятное, незнакомое пространство, которое иногда приходится преодолевать во сне: всё вокруг знакомо, но вместе с тем совсем незнакомо, и не знаешь, куда надо идти, чтобы вернуться домой, и ты забыл, где твой дом, в каком направлении надо идти, и ты идёшь одновременно по разным направлениям, но каждый раз оказываешься всё дальше и дальше от дома, а между тем ты отлично знаешь, что до твоего дома рукой подать, он есть, существует, но его не видно, он как бы в другом измерении.

(По В. П. Катаеву)*

Валентин Петрович Катаев (1897–1986) – русский советский писатель и поэт, драматург, киносценарист, журналист, военный корреспондент.

Текст 2. Про Пронюшку и Прасковьюшку.

Прокопия Ивановича привезли в больницу глубокой ночью. Его провожала жена. Ввалившиеся глаза больного взывали к участию. Сухие с синевой губы еле могли шевелиться.
-Прасковьюшка, умру я, наверное. Чего не так – прости...
Маленькая седовласая женщина с лицом, испещренным морщинками, коснулась рукой его лица.
– Что ты, Пронюшка, –  и заплакала.
Потом, когда затих шум лифта, увозящего Прокопия Ивановича в палату, она вытерла глаза и ушла из больницы, тихо закрыв за собой дверь, будто боясь разбудить тех, с кем теперь ее муж. Хирург, осмотрев больного, нашел его состояние безнадежным.
– Катастрофа в животе. Легочно-сердечная недостаточность. Вряд ли старик доживет до утра, – сказал он сестре. Поставьте капельницу с глюкозой, сердечными, витаминами. Дайте кислород.
До утра больной дожил, и хирург принял решение оперировать Прокопия Ивановича, хотя отчетливо понимал, какому огромному риску подвергал его жизнь. Но другого выхода не было. Операция шла долго. Хирургу не раз вытирали потный лоб. Больной лежал в забытьи под действием смеси наркотических газов, что давали ему вдыхать. В вену его руки медленно, капля за каплей, вливалась живительная жидкость. А Прасковья Андреевна, измученная бессонной ночью и плохими мыслями, уже сидела в вестибюле больницы. После окончания операции хирург огорчил ее:
– Не стану скрывать, положение серьезное, хотя сделано все, что в наших силах. Прошу Вас, если можете, помогите нам, поухаживайте за ним, – добавил он.
– Ладно... – только и промолвила Прасковья Андреевна.
В палате Прокопий Иванович лежал неподвижно, с закрытыми глазами, ни на что не реагировал. Лицо его было бледным, дыхание еле заметным.
– Пронюшка, как ты?
– Это ты, Прасковьюшка? –  и опять сделался ко всему безучастным.
Несколько дней подряд, с утра и до позднего вечера, была она с ним. Ложечку водички даст, чтобы во рту не сохло, челочку волос причешет, чтобы на глаза не спускалась, умоет, подушку другой, холодной стороной повернет. Вот так... Хорошо-то как будет! Потом сядет возле него, руку его в свою возьмет. В одну руку Прокопия Ивановича беспрестанно поступали лекарства, по другой текла любовь Прасковьи Андреевны. Больному становилось лучше. На пятый день хирург осматривал Прокопия Ивановича раньше, чем пришла Прасковья Андреевна. На теле его он увидел старые рубцы и теперь решил спросить:
– Что это у Вас?
– Немец...
– Наверное, награды есть?
– А как же! От воротника до пояса.
– А что-то сегодня жены не видно. Не придет?

– Придет... Пусть-ка не придет! – и стукнул кулаком по краю кровати.
Радость охватила хирурга от этих слов и жеста больного. Он увидел в них знамение выздоровления Прокопия Ивановича: мужчина, только чувствуя силу, может показать другому, какую власть он имеет над своей женой. Вечером хирург снова зашел в палату. Прокопий Иванович улыбался. Его рука опять покоилась в руке Прасковьи Андреевны. Старый врач знал о великом целительном свойстве любви: как хилый цветок наливается соком от солнца, так больной человек оживает от любви. Недаром для борьбы за жизнь Прокопия Ивановича он взял себе в союзницы маленькую седовласую женщину. Любовь её он заметил еще в ту ночь, когда принимал больного, показавшегося ему безнадежным.

(По К. Паустовскому)


 

Текст 3. Про струну.

(1) Осколок снаряда порвал струны на скрипке. (2) Осталась только одна, последняя. (3) Запасных струн у музыканта Егорова не было, достать их было негде, потому что дело происходило осенью 1941 года на осаждённом острове Эзеле в Балтийском море. (4) Даже не на самом острове, а на небольшом его клочке – на косе Цераль, где советские моряки отбивали непрерывные атаки немцев.
(5)Оборона этого полуострова войдёт в историю войны как одна из её величавых страниц. (6) Он прославлен бесстрашием советских людей. (7) Эти люди дрались до последней пули.
(8)Война застала на Эзеле нескольких советских актёров и музыкантов – мужчин и женщин. (9) Днём мужчины вместе с бойцами рыли окопы и отбивали немецкие атаки, а женщины перевязывали раненых и стирали бойцам бельё. (10) А ночью, если не было боя, актёры устраивали концерты и спектакли на маленьких полянах в лесу.
(11)...Струны на скрипке были порваны, и Егоров больше не мог играть. (12) На первом же ночном концерте он сказал об этом невидимым зрителям. (13)Неожиданно из лесной темноты чей-то молодой голос неуверенно ответил:
(14)– А Паганини играл и на одной струне…
(15) Паганини! (16) Разве Егоров мог равняться с ним, с великим музыкантом!
(17)Егоров медленно прижал скрипку к плечу. (18) Большая звезда спокойно горела на краю залива. (19)Свет её не мерцал, не переливался, как всегда. (20) Звезда как будто притихла и приготовилась слушать музыканта. (21) Егоров поднял смычок. (22) И неожиданно одна струна запела с такой же силой и нежностью, как могли бы петь все струны.
(23)Играть было легко, будто сухие, лёгкие пальцы Паганини водили смычком по изуродованной скрипке. (24)Слеза сползла из-под закрытых век музыканта, и в коротком антракте войны, в глухом лесу, где пахло вереском и гарью, звенела и росла мелодия Чайковского, и от её томительного напева, казалось, разорвётся, не выдержит сердце.
(25)Последняя струна действительно не выдержала силы звуков и порвалась. (26) Она зажужжала, как шмель, и затихла.
(27)Сразу же свет фонариков перелетел с лица Егорова на скрипку. (28) Скрипка замолчала надолго. (29)И свет фонариков погас. (30)Толпа слушателей только вздохнула. (31) Аплодировать в лесу было нельзя – могли услышать немцы.
(32)Я рассказываю подлинный случай. (33)Поэтому напрасно читатель будет ждать ловко придуманной развязки. (34)Она оказалась очень простой: Егоров умер. (35)Он был убит через два дня во время ночного боя. (36)Ему не на чем было играть, и он стал обыкновенным бойцом обыкновенной пехотной части.
(37)Его похоронили в грубой песчаной земле, когда накрапывал дождь и море затянулось туманом. (38)На ветвях сидели мокрые синицы. (39)Они уже привыкли к свисту пуль и только удивлённо попискивали, когда пуля ударяла в ствол дерева и с листьев сыпались брызги.
(40)Скрипку Егорова бойцы положили в футляр, зашили в старое байковое одеяло и передали лётчику, улетавшему в Ленинград. (41)Лётчик сразу же набрал высоту, чтобы уйти от немецких зениток. (42)Десятки огней вспыхивали за хвостом самолёта.
(43)В Ленинграде лётчик отнёс скрипку главному дирижёру консерватории. (44)Тот взял её двумя пальцами, взвесил в воздухе и улыбнулся, – это была итальянская скрипка, потерявшая вес от старости и многолетнего пения.
(45)– Я передам её лучшему скрипачу нашего симфонического оркестра, – сказал лётчику дирижер консерватории.
(46)Где теперь эта скрипка – я не знаю. (47)Говорят, что она в Москве. (48)Но где бы она ни была, она играет прекрасные симфонии, знакомые нам и любимые нами, как старое небо Европы, как слово Пушкина, Шекспира или Гейне. (49)Она играет мелодии Чайковского, Шостаковича и Шапорина.
(50)Звуки симфонии так могучи, что рождают ветер. (51)Вы, должно быть, заметили, как он порывами налетает на вас со сцены, шевелит волосы, заставляет сердца слушателей дрожать от гордости за человека.
(52)Поют сотни струн, поют гобои и трубы, – победа придёт! (53)Потому что не может не победить наша страна, где люди идут в бой, унося в душе звуки скрипичных песен, где так просто умирают за будущее скромные музыканты и где созданы могучие симфонии, потрясающие мир.

(По К. Паустовскому)

Текст 4. Про мишуру.

Часто я спрашиваю себя, когда думаю о занятии литературой: когда же это началось? И как это вообще начинается? Что впервые заставляет человека взять в руки перо, чтобы не выпускать его до конца жизни? Труднее всего вспоминать, когда это началось. Очевидно, писательство возникает в человеке, как душевное состояние, гораздо раньше, чем он начинает исписывать стопы бумаги. Возникает еще в юности, а может быть, и в детстве.

В детстве и юности мир существует для нас в ином качестве, чем в зрелые годы. В детстве горячее солнце, гуще трава, обильнее дожди, темнее небо и смертельно интересен каждый человек.

Для детей каждый взрослый кажется существом немного таинственным – будь это плотник с набором фуганков, пахнущих стружкой, или ученый, знающий, почему трава окрашена в зеленый цвет.

Поэтическое восприятие жизни, всего окружающего нас – величайший дар, доставшийся нам от детства. Если человек не растеряет этот дар на протяжении долгих трезвых лет, то он поэт или писатель. В конце концов, разница между ними невелика. Ощущение жизни как непрерывной новизны – вот та плодородная почва, на которой расцветает и созревает искусство. Когда я был гимназистом, я, конечно, писал стихи, такое множество стихов, что за месяц исписывал толстую общую тетрадь. Стихи были плохие – пышные, нарядные и, как мне тогда казалось, довольно красивые. Сейчас я забыл эти стихи. Помню только отдельные строфы. Например, такие:

О, срывайте цветы на поникших стеблях!

Тихо падает дождь на полях.

И в края, где горит дымно-алый осенний закат,

Пожелтелые листья летят...

Чем дальше, тем больше я нагромождал в стихах всяческие, даже бессмысленные, красивости:

И опалами блещет печаль о любимом Саади

На страницах медлительных дней.

Почему печаль "блещет опалами" – этого ни тогда, ни сейчас я объяснить не могу. Просто меня увлекало самое звучание слов. Я не думал о смысле. Больше всего я писал стихов о море. В ту пору я его почти не знал. Это не было определенное море – не Черное, не Балтийское и Средиземное, а праздничное "море вообще". Оно соединяло все разнообразие красок, все преувеличения, всю безудержную романтику, лишенную подлинных людей, времени и реального географического пространства. Тогда эта романтика окружала в моих глазах земной шар, подобно плотной атмосфере. Это было пенистое, веселое море – родина крылатых кораблей и отважных мореплавателей. Изумрудами горели на его берегах маяки. В портах ключом бурлила беззаботная жизнь. Смуглые женщины неслыханной прелести были ввергнуты по моей авторской воле в кипение жестоких страстей. В стихах и неясном волнении прошла большая часть моей бедной и по существу довольно горькой молодости. Вскоре я бросил писать стихи. Я понял, что это мишура, цветы из хорошо раскрашенных стружек, сусальная позолота. Вместо стихов я написал свой первый рассказ. У него была своя история.

(По К. Паустовскому)

 


Текст 5. Про Коня.

– Кто же он?
– Федор Савельевич Конь.
– Неужто?
– Да, тот самый единственный русский зодчий, который торжественно именовался как «государев мастер палатных, церковных и городовых дел». Родился он тут же, под Дорогобужем, а сын его был казначеем этого монастыря. Федор Конь, как вы знаете, построил два великих сооружения-Смоленский кремль и Белый город в Москве, а тут он появился около 1575 года. Мастер скрылся в этот монастырь и начал обстраивать его. Вознесся над лесом собор с громадной центральной главой и четырьмя поменьше, явилась чудо-трапезная, о которой мы уже говорили, колокольня в шестерик с огромными арочными проемами и шлемовидным завершением. Характер кладки, стилевые приемы, зодческий почерк в сочетании с документами и биографическими данными Федора Коня убедили меня в том, что именно он, этот великий русский зодчий, создал на своей родине еще один бессмертный памятник мастерства, искусства и духа, который еще при его жизни считался лучшим архитектурным комплексом Московского государства… Белый город Федора Коня безвозвратно исчез, поэтому так важно было сохранить Болдинский монастырь!
Жадно оглядев окрестности, я ничего не увидел-ни куполов, ни каменного шатра, ни колокольни… Но вот за прудом показалась низкая серо-белая стена и внутри ее что-то неопределенное и бесформенное-какое-то приземистое, свежего кирпича строение, деревянные навесики, груды старого камня, и в центре всего возвышалась гора, поросшая зеленой травой.
– Хорошо видите?-спросил Петр Дмитриевич, приостановившись на плотине.
– Да, – поперхнулся я.
– Они взорвали тут все!-крикнул он, и руки его, сжавшие набалдашник палки, побелели в суставах.
– Зачем? – растерянно спросил я, хотя хорошо знал, зачем фашисты планомерно и целенаправленно уничтожали памятники старины; затем, чтобы уничтожить этот предмет нашей национальной гордости, лишить нас исторической памяти, унизить презрением, запугать чудовищной аморальностью и даже обеднить в какой-то мере материально, потому что хорошо знали-мы все это будем когда-нибудь восстанавливать!
В тот болдинский день я узнал, что варварское уничтожение собора Федора Коня в 1943 году было также актом бессильной злобы и мстительности – в бывшем монастыре располагался штаб партизанских соединений этого района Смоленщины. В крохотном музейчике, еще с двадцатых годов хранящем несколько экспонатов, некогда собранных П. Д. Барановским, лежат на полках партизанские пулеметы, гранаты, висят портреты патриотов-партизан. Краткий отчет о действиях одного из соединений, которым командовал Герой Советского Союза Сергей Гришин: взорвано около ста мостов, пущено под откос 295 паровозов и 8486 вагонов с грузами, уничтожено более двадцати тысяч гитлеровцев…
Окруженные в монастыре партизаны сражались до последнего патрона. Оставшихся в живых согнали к стене Троицкого собора и расстреляли из пулеметов. На этом месте стоит сейчас скромный обелиск, но если думать о священной Вечной памяти, то должно восстать из праха все окружающее его!
Петр Дмитриевич, хватаясь руками за будылья, карабкается на гору камня и ждет, когда поднимутся остальные. Смотрит невидящими глазами вокруг, но у меня такое ощущение, что видит он все лучше других. Так оно и было, потому что никто из нас не видел архитектурного ансамбля Болдина целым, не входил в собор, не поднимался на колокольню.
– Старая Смоленская дорога – вот она, вдоль стены тянется, – показывает он рукой. – Стена имела четыре угловые башни… А там, у главных ворот, смоленские студенты выложили часть стены. Хорошая работа! Ну а мы общими усилиями трапезную возвели заново по моим ранним обмерам. Очередь колокольни. Первый ярус, как видите, готов… Видите блоки под навесами? Они добыты из такой же горы развалин, пронумерованы, и каждый уже знает свое место. Будем поднимать эти куски старой кладки и вклеивать… Собор был взорван умелыми разрушителями, однако огромные куски стен упали целехонькими-Федор Конь делал раствор доброго замеса! Все фрагменты поставим на место…

(По Владимиру Чивилихину)


Текст 6. Про француза.

Если выйти на мол, встретишь, несмотря на яркое солнце, резкий ветер и увидишь далекие зимние вершины Альп, серебряные, страшные. Но в затишье, в этом белом городке, на набережной, – тепло, блеск, по-весеннему одетые люди, которые гуляют или сидят на скамьях под пальмами, щурясь из-под соломенных шляп на густую синеву моря и белую статую английского короля, в морской форме стоящего в пустоте светлого неба.

Он же сидит одиноко, спиной к заливу, и не видит, а только чувствует солнце, греющее его спину. Он с раскрытой головой, сед, старчески благообразен. Поза его напряженно неподвижная и, как у всех слепых, египетская: держится прямо, сдвинув колени, положив на них перевернутый картуз и большие загорелые руки, приподняв свое как бы изваянное лицо и слегка обратив его в сторону, – все время сторожа чутким слухом голоса и шуршащие шаги гуляющих. Все время он негромко, однообразно и слегка певуче говорит, горестно и смиренно напоминает нам о нашем долге быть добрыми и милосердными. И когда я приостанавливаюсь наконец и кладу в его картуз, перед его незрячим лицом, несколько сантимов, он, все так же незряче глядя в пространство, не меняя ни позы, ни выражения лица, на миг прерывает свою певучую и складную, заученную речь и говорит уже просто и сердечно:

– Merci, merci, mon bon frère![1]

«Mon bon frère...» Да, да, все мы братья. Но только смерть или великие скорби, великие несчастья напоминают нам об этом с подлинной и неотразимой убедительностью, лишая нас наших земных чинов, выводя нас из круга обыденной жизни. Как уверенно произносит он это: mon bon frère! У него нет и не может быть страха, что он сказал невпопад, назвавши братом не обычного прохожего, а короля или президента республики, знаменитого человека или миллиардера. И совсем, совсем не потому у него нет этого страха, что ему все простят по его слепоте, по его неведению. Нет, совсем не потому. Просто он теперь больше всех. Десница божия, коснувшаяся его, как бы лишила его имени, времени, пространства. Он теперь просто человек, которому все братья...

И прав он и в другом: все мы в сущности своей добры. Я иду, дышу, вижу, чувствую, – я несу в себе жизнь, ее полноту и радость. Что это значит? Это значит, что я воспринимаю, приемлю все, что окружает меня, что оно мило, приятно, родственно мне, вызывает во мне любовь. Так что жизнь есть, несомненно, любовь, доброта, и уменьшение любви, доброты есть всегда уменьшение жизни, есть уже смерть. И вот он, этот слепой, зовет меня, когда я прохожу: «Взгляни и на меня, почувствуй любовь и ко мне; тебе все родственно в этом мире в это прекрасное утро – значит, родствен и я; а раз родствен, ты не можешь быть бесчувствен к моему одиночеству и моей беспомощности, ибо моя плоть, как и плоть всего мира, едина с твоей, ибо твое ощущение жизни есть ощущение любви, ибо всякое страдание есть наше общее страдание, нарушающее нашу общую радость жизни, то есть ощущение друг друга и всего сущего!»

Не пекитесь о равенстве в обыденности, в ее зависти, ненависти, злом состязании.

Там равенства не может быть, никогда не было и не будет.

(По Ивану Бунину)

 


Текст 7. Про то, что надо меньше пить.


Сергей Митрофанович охмелел или устал шибко. Он сидел в переднем углу, отвалившись затылком на стену, прикрыв глаза. Деревяшка его, вытертая тряпкой, сушилась на шестке русской печи, и без нее было легко ноге, легко телу, а вот сердце все подмывало и подмывало.
– Чего закручинился, артиллерист гвардейский? – убрав со стола лишнее, подсела к мужу Паня и обняла его. – Спел бы хоть. Редко петь стал. А уж такой мне праздник, такой праздник…
– Слушай! – открыл глаза Сергей Митрофанович, и где-то в глубине их угадалась боль. – Я ведь так вроде бы и не сказал ни разу, что люблю тебя?
Паня вздрогнула, отстранилась от мужа, и по лицу ее прошел испуг:
– Что ты?! Что ты?! Бог с тобой…
– Вот так вот проживешь жизнь, а главного-то и не сделаешь.
– Да не пугай ты меня-а-а! – Паня привалилась к его груди. Он притиснул ее голову к себе. Затылок жены казался под ладонью детским, беспомощным. Паня утихла под его рукою, ничего не говорила и лица не поднимала, стеснялась, видно.
Потом она осторожно и виновато провела ладонью по его лицу. Ладонь была в мозолях, цеплялась за непробритые щеки. «Шароховатые» – вспомнил он. Паня припала к его плечу:
– Родной ты мой, единственный! Тебе, чтоб все были счастливые. Да как же устроишь такое?
Он молчал, вспоминал ее молодую, придавленную виной. В родном селе подпутал ее старшина катера, с часами на руке, лишил девичества. Она так переживала! Он ни словом, ни намеком не ушиб ее, но в душе все же появилась мужицкая ссадина. Так с нею и на фронт ушел, и только там, в долгой разлуке, рассосалось все, и обида его оказалась столь махонькой и незначительной, что он после и сам себе удивлялся. Видно, в отдалении от жены и полюбил ее, да все открыться стыдился.
«Ах, люди, люди! Зачем же с таким-то прятаться! Или уж затаскали слово до того, что и произносить его срамно? Но жизнь-то всякий раз нова, и слово это всякому внове должно быть, если его произносить раз в жизни и не на ветер».
– Старенькие мы с тобой становимся, – чувствуя под руками заострившиеся позвонки, сказал он.
– Ну уж…
– Старенькие, старенькие, – настаивал он и, отстранив легонько жену, попросил: – Налей-ка по последней. Выпьем с тобой за всех нас, стареньких, – и сам себя перебил: – Да нет, пусть за нас другие, коли вспомнят. А мы с тобой за ребятишек. Едут где-то сейчас…
Паня проворно порхнула со скамьи, налила рюмки с краями, а когда выпили, со звуком поцеловала его в губы и прикрылась после этого платком.
– Эко вас, окаянных! – заворчала Панина мать в сенях. – Все не намилуются. Ораву бы детишков, так некогда челомкаться-то стало бы!
У Сергея Митрофановича дрогнули веки, сразу беспомощным сделалось его лицо, не пробритое на впалых щеках и под нижней губой, – ударила старуха и самое больное место.
«Вечно языком своим долгим болтает! Да ведь что? – хотела сказать Паня. – Детишки, они пока малы – хорошо, а потом, видишь вот, – отколупывать от сердца надо…» – Но за многие годы она научилась понимать, что и когда говорить надо.
Сергей Митрофанович зажал в горсть лицо и тихо, ровно бы для себя, запел:
Соловьем залетным
Юность пролетела…
И с первых же слов, с первых звуков Паня дрогнула сердцем, заткнула рот платком. Она плакала и сама не понимала, почему плачет, и любила его в эти минуты так, что скажи он ей сейчас – пойди и прими смерть – и она пошла бы, и приняла бы смерть без страха, с горьким счастьем в сердце.
Он пел, а Паня, не отнимая рук ото рта и плохо видя его сквозь слезы, причитала про себя: «Ой, Митрофанович! Ой, солдат ты мой одноногий!.. Так, видно, и не избыть тебе войну до гробовой доски? Где твоя память бродит сейчас? По каким краям и окопам? Запахали их, окопы-те, хлебом заростили, а ты все тама, все тама…»
И когда Сергей Митрофанович закончил песню, она притиснула его к себе, торопливо пробежала губами по его побитым сединою волосам, по лбу, по глазам, по лицу, трепеща вся от благодарности за то, что он есть. Живые волоски на его лице покалывали губы, рождая чувство уверенности, что он и навечно будет с нею.

– Захмелел я что-то, мать, совсем, – тихо сказал Сергей Митрофанович. – Пора костям на место. Сладкого помаленьку, горького не до слез.
– Еще тую. Про нас с тобой.
– А-а, про нас? Ну, давай про нас.
Ясным ли днем,
Или ночью угрюмою…
И снова увидел Сергей Митрофанович перед собой стриженых ребят, нарядную, зареванную девчушку, бегущую за вагоном. Эта песня была и про них, только еще вступающих в жизнь, не умеющих защититься от разлук, горя и бед.
Старухи на завалине слушали и сморкались. Панина мать распевно и жалостно рассказывала в который уж раз:
– В ансамблю его звали, в хор, а он, простофиля, не дал согласия.
– Да и то посуди, кума: если бы все по асаблям да по хорам, кому бы тогда воевать да робить?
– Неправильные твои слова, Анкудиновна. Воевать и робить каждый человек может, А талан Богом даден. Зачем он даден? Для дела даден. На утешенье страждущих…
– И-и, голуба-Лизавета, талан у каждого человека есть, да распоряженье на него не выдано.
– Мели!
– Чего мели?! Чего мели?! Если уж никаких способностей нету, один талан – делать другим людям добро – все одно есть. Да вот пользуются этим таланом не все. Ой, не все!

(По Виктору Астафьеву)

 


Дата добавления: 2020-04-25; просмотров: 200; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!