КОНЕЦ ФРАГМЕНТА 1-го ДЕСЯТОГО ЭПИЗОДА 2 страница
Коренья, пил лишь воду; дни и ночи
Все проводил в молитве. И немедля
К нему отправился Керим. Отшельник
Ему сказал: «Послушай; через степь
Однажды вёл верблюда путник; вдруг
Верблюд озлился, начал страшно фыркать,
Храпеть, бросаться; путник испугался
И побежал; верблюд за ним. Куда
Укрыться? Степь пуста. Но вот увидел
У самой он дороги водоём
Ужасной глубины, но без воды;
Из недра тёмного его торчали
Ветвями длинными кусты малины,
Разросшейся меж трещинами стен,
Покрытых мохом старины. В него
Гонимый бешеным верблюдом путник
В испуге прянул; он за гибкий сук
Малины ухватился и повис
Над тёмной бездной. Голову подняв,
Увидел он разинутую пасть
Верблюда над собой: его схватить
Рвался ужасный зверь. Он опустил
Глаза ко дну пустого водоёма:
Там змей ворочался и на него
Зиял голодным зевом, ожидая,
Что он, с куста сорвавшись, упадёт.
Так он висел на гибкой, тонкой ветке
Меж двух погибелей. И что ж ещё
Ему представилось? В том самом месте,
Где куст малины (за который он
Держался) корнем в землю сквозь пролом
Стены состаревшейся водоёма
Входил, две мыши, белая одна,
Другая чёрная, сидели рядом
На корне и его поочерёдно
С большою жадностию грызли, землю
Со всех сторон скребли и обнажали
Все ветви корня, а когда земля
Шумела, падая на дно, оттуда
Выглядывал проворно змей, как будто
Спеша проведать, скоро ль мыши корень
Перегрызут и скоро ль с ношей куст
|
|
К нему на дно обрушится. Но что же?
Вися над этим страшным дном, без всякой
Надежды на спасенье, вдруг увидел
На ближней ветке путник много ягод
Малины, зрелых, крупных: сильно
Желание полакомиться ими
Зажглося в нём; он всё тут позабыл:
И грозного верблюда над собою,
И под собой на дне далёком змея,
И двух мышей коварную работу;
Оставил он вверху храпеть верблюда,
Внизу зиять голодной пастью змея,
И в стороне грызть корень и копаться
В земле мышей, а сам, рукой добравшись
До ягод, начал их спокойно рвать
И есть; и страх его пропал.
Ты спросишь:
Кто этот жалкий путник? Человек.
Пустыня ж с водоёмом свет; а путь
Через пустыню — наша жизнь земная;
Гонящийся за путником верблюд
Есть враг души, тревог создатель, грех:
Нам гибелью грозит он; мы ж беспечно
На ветке трепетной висим над бездной,
Где в темноте могильной скрыта смерть,
Тот змей, который, пасть разинув, ждёт,
Чтоб ветка тонкая переломилась.
А мыши? Их прозванье день и ночь;
Без отдыха, сменяяся, они
Работают, чтоб сук твой, ветку жизни,
Которая меж смертию и светом
Тебя неверно держит, перегрызть;
Прилежно чёрная грызёт всю ночь,
Прилежно белая грызёт весь день;
А ты, прельщённый ягодой душистой,
Усладой чувств, желаний утоленьем,
|
|
Забыл и грех — верблюда в вышине,
И смерть — внизу зияющего змея,
И быструю работу дня и ночи —
Мышей, грызущих тонкий корень жизни;
Ты всё забыл — тебя манит одно
Неверное минуты наслажденье.
Вот свет, и жизнь, и смертный человек.
Доволен ли ты повестью моею?»
Керим отшельнику не отвечал
Ни слова; он печально с ним простился
И далее поехал; про себя же
Так рассуждал: «Святой отшельник, твой
Рассказ замысловат, но моего
Вопроса он еще нё разрешил;
Не так печальна наша жизнь, как степь,
Ведущая к одной лишь бездне смерти;
И не одним минутным наслажденьем
Пленяется беспечно человек».
И ехал он, куда глаза глядят…»
Сюжет и образы этой повести легко узнаются: да, именно её Лев Николаевич изложил позднее, причём в собственной редакции, в своей знаменитой «Исповеди»:
«Давно уже рассказана восточная басня про путника, застигнутого в степи разъярённым зверем. Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодезь, но на дне колодца видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный [...] ухватывается за ветви растущего в расщелине колодца дикого куста и держится на нём. Руки его ослабевают и он чувствует, что скоро должен будет отдаться погибели, с обеих сторон ждущей его; но он всё держится и видит, что две мыши, одна чёрная, другая белая, равномерно обходя стволину куста, на котором он висит, подтачивают её [...]. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет; но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достаёт их языком и лижет их. Так и я держусь за ветви жизни, зная, что неминуемо ждёт дракон смерти, готовый растерзать меня, и не могу понять, зачем я попал на это мучение. И я пытаюсь сосать тот мёд, который прежде утешал меня; но этот мёд уже не радует меня, а белая и чёрная мышь день и ночь подтачивают ветку, за которую я держусь. Я ясно вижу дракона, и мёд уже не сладок мне. Я вижу одно — неизбежного дракона и мышей, — и не могу отвратить от них взор. И это не басня, а это истинная, неоспоримая и всякому понятная правда» (23, 13 - 14).
|
|
Продолжение в «Исповеди» толстовского истолкования притчи о путнике касается уже напрямую и творческого наследия Толстого (и доходов с него для семьи…), и личных отношений Толстого с женой и детьми. Остаётся гадать, была ли столь откровенна устная беседа Толстого с женой, которую она припомнила при написании письма 4 сентября. Вряд ли:
|
|
«Те две капли мёда, которые дольше других отводили мне глаза от жестокой истины — любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, — уже не сладки мне.
«Семья»... — говорил я себе; — но семья — жена, дети; они тоже люди. Они находятся в тех же самых условиях, в каких и я: они или должны жить во лжи, или видеть ужасную истину. Зачем же им жить? Зачем мне любить их, беречь, растить и блюсти их? Для того же отчаяния, которое во мне, или для тупоумия! Любя их, я не могу скрывать от них истины, — всякий шаг в познании ведёт их к этой истине. А истина — смерть.
«Искусство, поэзия?..» Долго под влиянием успеха похвалы людской я уверял себя, что это — дело, которое можно делать, несмотря на то, что придёт смерть, которая уничтожит всё — и меня, и мои дела, и память о них; но скоро я увидал, что и то — обман. Мне было ясно, что искусство есть украшение жизни, заманка к жизни. Но жизнь потеряла для меня свою заманчивость, как же я могу заманивать других?» (Там же. С. 14 - 15).
Мы видим, что Толстой здесь прошёл уж большую часть пути – к новому себе. А Софья Андреевна совершенно не представляла и не предвидела рисков этой духовной работы для прежней, столь возлюбленной ею, жизни…
Вернёмся теперь к оренбургскому «лошадиному вояжу» Льва Николаевича. 5 сентября он приплыл на пароходе в город своей студенческой юности – Казань. Но увидеться с кем-либо из старых казанских знакомых он не пожелал, и весь вечер не выходил из номера гостиницы, проведя время в беседах с умницей Деевым, да ещё, конечно же – в написании нового письма жене, не весьма пространного, но достаточно информативного:
«Пишу тебе, милый друг, из Казани, сегодня, 5-го, в 11 часов вечера, и не с парохода, а из самого города Казани, куда мы приехали ночевать, так как, от беспорядицы самолётского парохода, на который мы к несчастию попали и который сел на мели и сломался, мы потеряли целые сутки. Ты не можешь себе представить, как это обидно, когда, как я, считаешь каждую минуту и для тебя, и ещё более для себя. Поездка по Волге до сих пор имела мало приятного — теснота и купеческое общество. Впрочем, я нашёл несколько интересных и даже очень интересных людей, в том числе купца Деева, владетеля 100 тысяч десятин земли, с которым я теперь сижу в номере, в то время как Николенька с Хивинцем пошли в Казанской театр. Был ещё татарин, поп.
Погода прелестная, здоровье хорошо. Вы верно ездите за грыбами. Пожалуйста, не езди на Шарике. <Лошадь из киргизских степей, куплена дорого для конезавода. Как увидим ниже из письма Софьи Андреевны от 7 сентября, она всё-таки на Шарике поездила… - Р. А.>
Об Оренбургском плане напишу тебе из Самары. В Оренбург мне бы приятно съездить потому, что Деев этот тамошний и мне поможет в покупке лошадей, и там бы я увидал Крыжановского. Во всяком случае я постараюсь не выйти из 14 дней.
[ ПРИМЕЧАНИЕ.
Николай Андреевич Крыжановский (1818—1888) – начальник штаба артиллерии в годы Крымской кампании. Был контужен. Знаком с Л. Н. Толстым со времени его службы в Дунайской армии. Полковник Крыжановский поддержал тогда идею Толстого – издания «Военного листка». В Севастополе на квартире уже генерала Крыжановского офицеры, при участии Толстого, сочинили знаменитую сатирическую песню «Как четвёртого числа…». После взятия Севастополя Николай Андреевич поручил Толстому проявить всё своё сочинительское мастерство и состряпать общий отчёт о действиях русской артиллерии во время последней бомбардировки (так, чтоб не получить за эти действия “по шапке” от вышестоящих…). В 1857—1860 гг. Крыжановский — начальник артиллерийской академии. В 1865—1881 гг. — оренбургский генерал-губернатор. – Примеч. Романа Алтухова. ]
Казань возбуждает во мне своими воспоминаниями неприятную грусть. Ах, только бы ты и дети, главное ты была здорова и спокойна. Целую тебя, душенька голубчик мой, целуй детей и кланяйся <жене Дьякова> Софеш, если она у нас и Mr. Rеу.
Твой Л.
Писать как будто очень хочется» (83, 227 - 228).
Постскриптум Толстого, конечно же, имеет отношение к «Анне Карениной»: Толстому предстояло по возвращении дописать конец пятой части романа, после напечатанный в № 12 «Русского вестника» за 1876 год… Именно этот постскриптум больше прочего в письме порадовал и обнадёжил жену Толстого. В мемуарах она вспоминает: «По-видимому, эта поездка действительно освежила Льва Николаевича, потому что он ещё с дороги пишет мне: “Писать как будто очень хочется”» (МЖ – 1. С. 256).
Подчеркнём кстати, что от переписки супругов рассматриваемого периода не следует ожидать буквальной диалогичности: оба адресата знали, что Толстой, быстро перемещаясь из города в город, прочитает послания супруги не ранее, чем на обратном пути. В этой поездке для мужа важнее была быстрота оповещения жены – главным образом, о текущей ситуации и о времени возвращения. Вот почему последние два короткие письма он шлёт 7 сентября из Самары (первое из них было написано ещё по пути, на пароходе), а следом – посылает только три телеграммы.
Два письма 7 сентября – снова «встречные», т.е. имеют одну дату с очередным письмом Софьи Андреевны. Вот первое из них, с парохода:
«Пишу тебе 3-е письмо, милый друг. Это письмо пишу 7-го в 2 часа дня, ещё с парохода, и опущу его в ящик в Самаре, в которой мы будем, если Бог даст, в 7 часов вечера. Мы имели несчастие встретить 3-х попов в Нижнем, и ряд неудач нас преследовал.
Мы потеряли 2-е суток. Несмотря на то, надеюсь попасть в Оренбург, куда мне очень хочется.
Железная дорога, говорят, хотя и не открыта, ходит очень правильно 2 раза в сутки, и езды менее суток. Всё решится нынче вечером и я напишу тебе ещё из Самары, если не буду очень спешить. Надеюсь, что предзнаменование попов истощилось уже на просрочке 2-х дней и на скучнейшем, бесвкуснейшем обществе, кроме купца и хивинца. Насморк мой прошёл и, благодаря винограду и арбузам, желудок, и потому состояние духа в порядке. Надеюсь, что будешь писать часто, и что я, хоть сразу, получу письма, буду знать о тебе в разные периоды. Ты меня так напугала нежеланием отпустить меня, что я больше, кажется, чем прежние раза, боюсь за всех вас и, главное, за одну тебя. Я иногда писал тебе, ничего не говоря о своих чувствах, потому что в ту минуту, как писал, не был так расположен а в эту поездку всякую минуту думаю о тебе с нежностью и готов всё письмо наполнить нежными словами.
Прощай, душенька милая. Я так радуюсь тому чувству,
которое имею к тебе, и тому, что ты есть на свете.
Только бы ты была здорова, и потому сама, какая ты есть.
Из Оренбурга я тебе телеграфирую.
Твой Л.» (83, 229 - 230).
И – обещанное, очень коротенькое, письмецо из Самары:
«По обещанию, пишу тебе два слова из Самары. Нашёл
Боля, он устроил мне билет по железной дороге в Оренбург, и мы едем нынче, 7-го, вечером, в 10 часов, с моими спутниками: купцом и хивинцем.
Надеюсь быть в срок. Будь здорова, душенька милая, целую тебя и детей. Всем поклон.
Твой Л. Т.» (Там же. С. 230).
На очереди – письмо 7 сентября от Софьи Андреевны:
«Милый Лёвочка, постоянно радуюсь тёплой, чудесной погоде, которая для вас всех, моих милых путешественников, так кстати. Тане с детьми было бы тоже холодно и сыро, если б не такое время чудное.
Ужасно грустно было наше расставание в пятницу. Таня очень плакала, у меня тоже пробивались каждую минуту слёзы, но я их всё задушивала в себе, чтоб не расстроить других. <Гувернантка> Анни и Лёля <Л. Л. Толстой> тоже очень плакали и даже рыдали, a little [маленькая] Маша <М. Л. Толстая> смотрела на них с недоумением. В карете поехала англичанка, кормилица, все дети и моя Таня. А Таня-сестра и я поехали в тележке, и Стёпа на приступке правил Шариком и Гнедым. Дорогой мы вспоминали всю летнюю жизнь и беспрестанно останавливались от душивших нас слёз. И мне странно было, что такие же деревья, такая же природа, то же летнее солнце — и всё мрачное, грустное без тебя и без Тани. Назад мы уже ехали с Стёпой и Таней в карете, и мне вдруг показалось, что что-то кончено и я жить в таком горе не могу, а, главное, тебя не было, а то бы всё было легче.
Посадили мы в вагон Таню и детей довольно неудобно. Места мало; какая-то старушка заняла целый диван и всё-таки ворчала; бедной Тане и англичанке вовсе негде было лечь, а едва было где сесть. Дома мы были уже в одиннадцатом часу вечера и сели за наш одинокий чайный стол, и ничего в горло не шло. За Софеш я распорядилась, чтобы выехал тарантас Ермилина, как ты говорил, и она благополучно приехала в первом часу. Сначала я ей не очень обрадовалась, но теперь мне с ней приятно, и я по вечерам не скучаю с ней и Стёпой.
В воскресенье Стёпа и Сёрежа отправились с борзыми на охоту и очень были счастливы. Крылатка им поймала отличного русака, Стёпа его прирезал и с торжеством его принесли ко мне. <Гувернёр> m. <Jules> Rey всякий день ходит с ружьём и Снобом, и вчера было за столом десять штук его дичи, из которых, кажется, два дупеля и два бекаса. А вчера же он убил двух вальдшнепов, и очень горд и весел. Мы с ним в хороших отношениях. Вместе устроили ordre du jour [распорядок дня], делая уступки друг другу, как нам удобнее, и, по моему, отлично расписали занятия детей. Вчера уже учились очень охотно и довольно хорошо, но мальчики подрались на гулянье, и им поставили по два за поведенье. Баллы я тоже начала ставить; всё на зимнем положенье, но при чудесной летней погоде. Сегодня посылала за священником, чтоб приехал учить детей вечером. Мы ходим всякий день гулять далеко с Софеш и Таней; сегодня я не пошла, нездоровится от того нездоровья, которое доказывает, что я не беременна. Понял?
Софеш, бедная, очень грустна и несчастлива, всё плачет и мне рассказывает своё горе и своё предшествующее горю — счастье, и первые два дня на меня, и без того грустную, она навела такую тоску, что я не знала, куда деваться. Теперь она спокойнее, и я веселее; впрочем, дела так много, что скучать время нет. Я в каком-то лихорадочном беспокойстве, чтоб всё успеть и всё сделать и не опоздать к такому-то и такому-то уроку.
Несносно, что <слуга> Сергей <Арбузов> всё пьянствует, ничего не делает; няня и Дуняша всё уходят на деревню его удерживать, и я его не велю пускать, а то боюсь пьяных. Кабинет не убран, у мальчиков хаос страшный, такая досада! Стёпа к тому же с утра уехал с борзыми на охоту, и я уже решила, что если будет шум от Сергея, то пошлю за Алексеем <Ореховым> и старостой <Зябревым>. <Имевшими доверие у Толстых, очень дельными яснополянскими мужиками. – Р. А.>
Никто к нам не приезжал кроме <учителя музыки> Александра Григорьевича, который был очень недоволен детьми и Тане поставил двойку. Серёжа, твой брат, с большими затруднениями прислал собаку одну, а другая у них пропала. Он, было, не дал, говоря, что какой-то работник наш намерен собаку тиранить и скручивать верёвками, и уже на отъезде догнал нашего работника какой-то Серёжин человек, который сам уже и привёл собаку. Вчера, шестого числа, уехал Егор, <ямщик и шорник> Шентяков и лошади, и Поражай с Пироговской собакой. Агафья Михайловна очень оплакивала Поражая. Сегодня утром уехала и Трифовна, очень грустная и жалкая. Мы с Стёпой с ней очень нежно прощались. Вот, думала, нечего тебе будет писать, и столько нашлось, что сказать. Сегодня оттого и села тебе писать, что бодра и весела, и делаю все дела свои охотно и учу детей с интересом и удовольствием, а когда мне скучно, мне перед тобой совестно и я боюсь тебя. Но до чего тихо дни идут, — это просто удивительно. Только пятый день, как ты уехал, стало быть едва вы доехали до хутора, а ещё до двух недель страшно далеко, и надо всё себя поддерживать и не позволять себе скучать и тревожиться. Так нам было хорошо и весело, зачем надо было именно и теперь расставаться. Но ведь опять будет так же, только бы ничего не случилось.
Прощай, милый, я начинаю опять поднимать в себе беспокойство и грусть, что тебя нет, и потому лучше больше не писать и даже не думать о тебе, а взяться за дело. То чувство, которое было в тот вечер, как я ушла расстроенная в свою спальню, то есть, тоже особенное, этот раз горе, вследствие твоего отъезда, беспрестанно возвращается, когда долго о тебе думаю, а не думать — не могу.
Целую тебя, милый; кланяйся Николиньке и люби меня.
Соня.
7 сентября. Вторник» (ПСТ. С. 132 - 134).
Не только информативное, но и приятное, почти эмоционально-взвешенное, письмо. Но контрпродуктивные мысли и эмоции, оставшись невысказанными в письме, через несколько дней излились на страницы её дневника. Состояние её усугубили тогда же домашние неприятности с прислугой, невозможные в дни, когда Толстой был дома: «нагрубил лакей, взял жену, горничную, и ушёл» (МЖ – 1. С. 257). Несмотря на это Софья Андреевна находит в себе силы продолжать хозяйственные хлопоты и занятия с детьми.
12 сентября в её дневнике упоминается полученная от мужа первая из телеграмм, вот такого содержания:
«Чугунка задержала <на> два дня. <В> Оренбурге здоров очень интересно телеграфируй о себе <в> Самару беспокоюсь. Толстой» (83, 231).
Мы помним, что и раньше известия Толстого, что ему хорошо, интересно, радостно где-нибудь вдали от дома и от «благоверной» Софьи вызывали у последней некоторые негативные мысли и эмоции. Вот и теперь, упомянув о телеграмме, она пишет что-то странное, но, увы! вполне знакомое:
Дата добавления: 2019-09-02; просмотров: 65; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!