Предчувствия, гадания, помыслы и заботы современного человека 51 страница



– Во всем, во всем изобилие было! – вступается генерал Голубчиков, облизываясь и сгорая нетерпением дать разговору винокуренное направление.

– И музицки больсе вина кусали! – подвиливает хвостом Герш Шмулевич.

– И винокуренные заводчики свой расчет находили! – подхватывает Голубчиков.

– Да и люди были какие-то особенные! – рычит отставной корнет Катышкин, – примерно доложу хоть насчет дорог – что это за бесценный народ в дорогах был! Засядешь, бывало, в трущобу, экипажи были всё грузные, от лошадей так и валит пар – ну, просто смерть! Ничуть не бывало! Кликнешь только: «Трошка!» Слезет это Трошка с козел: тут ногой, там плечом – и пошла в ход колымага!

– Сердечный народ был! любовный!

– И как, бывало, все просто делалось! Угодил, бывало, финизерв какой-нибудь к обеду сочинил – рюмка водки тебе; сплошал, таракана там, что ли, в суп пустил – не прогневайся, друг! сейчас его au naturel, и марш на конюшню!

– И не роптали!

– Не только не роптали, а еще бога за господ молили, поильцами, кормильцами называли!

Но – увы! как ни велики, как ни искренни сетования Постукина и Сагитова, не подлежит сомнению, что прежнее веселое время исчезло без возврата. Какое-то мрачное шпионство, какое-то пошлое подглядывание и подслушивание всасываются повсюду: и в присутственные места, и в клубы, и в частные дома, не говоря уже об улицах, перепутьях, распутьях и местах пустопорожних. Садитесь ли вы в клубе за карты, вы, даже зажмурив глаза, ощущаете, как из темного угла сверкают на вас глаза местного публициста, как будто говоря вам: «Малодушный! как мог ты найти в себе решимость заниматься презренными картами в то время, когда отечество столь сильно нуждается в хороших людях!» Идете ли вы по улице и, зазевавшись по сторонам, ощущаете необходимость заняться носом, перед вами из земли вырастает другой публицист и, прерывая ваше занятие, вопиет: «Время ли, сударь, ковырять в носу, когда отечество требует служения беспрестанного, неуклонного и неумытного?» Вздумаете ли созвать к себе гостей, перед вами восстает третий закорузлый в обличениях публицист и, поедая приготовленные закуски и яства, в то же время неистовствует руками и ногами, мещет огненные взоры и одаряет веселящихся язвительными улыбками, ясно говорящими: «Смейтесь! веселитесь! скоро, скоро наступит благорастворение воздухов, и помелом очищено будет ваше нечистое торжище!»

Одним словом, нет возможности предпринять самое простое действие: сшить себе новое пальто, купить фунт икры и т. д., чтоб действия этого не подсмотрел местный бард и тут же бесцеремонно не выразил, что «чем икру-то пожирать, лучше бы эти деньги на воскресную школу пожертвовать!».

О, Корытников! дай мне вздохнуть на минуту! Я готов умереть, если это может доставить тебе удовольствие, но не смотри же на меня своими черными глазами, покуда я говорю последнее «прости» жене и детям!

Но нет, даже здесь, даже в моем уединении, ты не оставляешь меня! Покуда я дописываю настоящую статью, из-за тонкой перегородки, отделяющей мою квартиру от соседней, долетают до моего слуха знакомые звуки. То беседуют два друга-публициста, и в разумной их беседе принимает участие и жена моего соседа.

– А трезвость продолжает-таки делать успехи! – говорит гость, – еще несколько усилий, и победа за нами!

– Ах, какой циркуляр насчет этого в Самаре вышел!* – восклицает моя соседка.

– Н-да, нашему генералу такого не написать! – отзывается хозяин дома.

– А в Саратове, напротив того, дикости какие-то делаются!* Представьте себе, там трезвых людей бунтовщиками называют!

– Всякая плодотворная идея имеет своих мучеников! – говорит гость.

– Нет, воля ваша, а со стороны саратовских властей это просто отсутствие всякого понятия о гражданской доблести.

– Ах, Марья Ивановна! разве всякий в состоянии вместить в себе это понятие? – уныло спрашивает гость.

– Конечно… однако ж, какое варварство!

Разговор стихает; звуки стаканов и чашек мешают мне следить за продолжением его. Одна только фраза долетает до меня, и рука моя невольным образом передает ее печати:

– А я сегодня читала «Морской сборник»!* – говорит жена соседа. – «Правительственные распоряжения» до такой степени увлекли меня, что я совершенно забылась!

1860 г .

 

Клевета

 

 

(Посвящается добрым моим приятелям)

 

Что Глупов возрождается, украшается и совершенствуется, это, я полагаю, давно всем известно. Он не имел никаких понятий – явились понятия; он не имел страстей – явились страсти. Глупов задран за живое.

Глуповцы спокойно жили доселе в своем горшке и унавоживали дно его. Когда-то какая-то рука бросила им в горшок кусок черного хлеба, и этого было достаточно для удовлетворения их неприхотливых потреб. Постепенно этот кусок сделался истинным палладиумом глуповского миросозерцания, глуповских надежд и глуповского величия. В нем одном находили для себя глуповцы источник жизни и силы; он один имел привилегию пробуждать от сна и вызывать к деятельности этих зодчих праздности, этих титанов тунеядства и чревоугодничества. Они суетились, бегали и ползали; они плевали друг другу в глаза, и в нос, и в рот (и тут же наскоро обтирались); они толкались и подставляли друг другу ногу… и все из-за того, чтоб стать поближе к лакомому куску, чтоб вырвать из него зубами как можно больше утучняющего вещества.

Настало другое время; явилась другая рука. Стало казаться странным, что божий дар обгаживается самым непозволительным образом; возникли опасения, что при дальнейшем обгаживании божий дар может окончательно утратить свой первобытный образ; почувствовалась необходимость, чтоб та же рука, которая бросила приваду в горшок, взяла на себя труд и вынуть ее оттуда. Рука явилась и ошпарила глуповцев.

Понятно, что после этого Глупову невозможно не развиваться и не стремиться к совершенству. Он и рад бы снова юркнуть в горшок, но видит, что кипятку еще предостаточно, и потому сгрубить не осмеливается. Но не менее понятно и то, что Глупов, хотя и доведенный столь решительным оборотом дела до раскаяния, не должен, однако ж, питать никаких особенно благодарных чувств.

Свои чувства он таит про себя и, чтоб успешнее надуть публику, шевелит усами, целует ручку и уверяет, что исправился и вперед не будет. Но не увлекайся, о неопытный путник, манящею наружностью зеленого ковра, покрывающего трясину! Не успеешь ты поставить на него ногу, как трясина уж засосет тебя; не успеешь ты войти во вкус глуповских протестаций, как Глупов уж засосет тебя!

Я достаточно наблюдал над нравами глуповцев, чтоб уметь распознавать истинные движения сердец их от движений мнимых. Я знаю, что если глуповец, несмотря на мое упорство, ловит у меня руку поцеловать, то это значит, что он почему-то меня боится, что он ждет от меня какой-то милости. Быть может, он заблуждается; быть может, я не имею возможности сделать ему ни добра, ни зла, но я напрасно стал бы заверять его в этом: не поверит ни за что в свете. Он подлец и потому убежден, что всякий, кто имеет силу, имеет ее для того, чтоб бить, и что от этих побоев можно избавиться только кривляниями. В таких обстоятельствах, если я сам человек глупо-нравный и бесстыжий, то могу делать над глуповцем все, что моей душе угодно: могу заставить его снимать с меня сапоги; могу заставить его брать сигару зажженным концом в рот, пить из полоскательной чашки, представлять Фанни Эльснер и вообще производить все увеселительные упражнения, на изобретение которых так торовато глуповское воображение. Но зато я знаю также, что если я чуть-чуть оплошал, если глуповец почему-либо утратил веру в мою силу, если он не имеет побуждения ни бояться меня, ни ждать от меня милости, он сейчас же подбежит к столбику и поднимет ногу.

И потому, когда глуповец гримасничает и говорит мне «ха-ха!» – я всегда совершенно явственно слышу, что в утробе его бурчит «хо-хо!»; когда глуповец жмет мою руку, я всегда самым положительным образом ощущаю, что в его руке есть трясение какое-то, есть ехидная какая-то судорога; когда глуповец лезет целоваться со мной, я знаю наверное, что в это время у него щелкают зубы.

Зрелище унизительное и в высокой степени безнравственное! Надо без оглядки бежать из этой страшной среды, чтоб не засосаться в нее, чтоб не осквернить свою душу.

Во всяком случае, глуповскими протестациями в любви увлекаться нельзя. Во-первых, глуповец слишком ошпарен, а во-вторых, он ищет только случая, как бы поудобнее и побезнаказеннее поднять ногу. Повторяю: не доверяй слишком опрометчиво, о неопытный путник, манящей наружности зеленого ковра, покрывающего сию трясину! Ковер – это распухшая от водки рожа глуповца; трясина – это исполненная ехидства душа его!

Самая простая и вместе с тем самая действительная манера поднимания ноги – это сплетня и клевета, и глуповец пользуется ею до пресыщения. Я бы сказал, что сплетня разъедает Глупов, что со временем она должна вконец уничтожить его, если бы не знал наверное, что тут ни разъедать, ни уничтожать нечего, что тут живет одно тление, которое потому и живет, что оно тление. Сплетнею и клеветой занимался Глупов еще до ошпаривания, еще в то время, когда он, в веселии сердца, унавоживал дно горшка. Он был великий на это художник и предпочитал этому искусству разве искусство смешить и увеселять своих добрых начальников. Первое он называл своим незаконопротивным упражнением души и сердца, второе – своею политикой. Первое доставляло ему утешение; второе бросало ему в рот катышки со стола богатого Лазаря*.

По-видимому, какое дело Флору Лаврентьичу Ржанищеву*, что у Николая Семеныча Примогенова нос вавилонами вырос? Ан дело, потому что Флор Лаврентьич об том только и печалится.

Какое дело Федьке Козелкову, что Сеня Бирюков* и лег и встал у Катерины Силантьевны? Ан дело, потому что Федька Козелков находится по этому случаю в больших попыхах: он наскоро сообщает об этом по секрету своему другу Володьке Паршивину, а Володька Паршивин приходит в ужас и тут же делится полученною новостью с Петькой Перетыкиным.

Какое дело кабаньей жене, что поросенков брат третьего дня с свиньиной племянницей через плетень нюхался? Ан дело, потому что кабанья жена до исступления чувств этим взволнована, потому что кабанья жена дала себе слово неустанно искоренять поросячью безнравственность и выводить на свежую воду тайные поросячьи амуры.

Какое дело всем этим Терентьичам, Сидорычам и Трифонычам, что я ел сегодня пирог с капустой, потом заходил к Матрене Ивановне и у нее ел пирог с налимьими печенками? Ан дело, потому что едва я вхожу в залу клуба, как ко мне подлетает Терентьич.

– А вы сегодня пирог с капустой ели? – говорит он и при этом строит такую рожу, как будто хочет спросить: «А раскуси-ка, брат, как я это узнал?»

– Ну да, ел.

Не отлетел еще Терентьич, как подлетает Сидорыч:

– А вы сегодня у Матрены Ивановны были?

– Ну да, был.

За ним подлетает Трифоныч:

– А вы сегодня у Матрены Ивановны пирог с налимьими печенками кушали?

– Ну да, ел.

И благо мне, если я ограничусь краткими ответами. Но если я истинный глуповец, то непременно пущусь в разыскания, буду мучиться мыслью, каким образом все это узналось, буду допытываться, буду приставать. И выйдет из этого такая благодатная штука, которая самым приятным образом наполнит мое существование в продолжение нескольких дней.

Все это, однако ж, было очень невинно и потому мало кого трогало. Конечно, рассказ о лежании и вставании Сени Бирюкова довольно пакостного свойства, но свойство это значительно умерялось тем, что если Федька Козелков рассказывал о похождениях Сени, то и Сеня, в свою очередь, передавал под величайшею тайной, что вчера ночью достоверные люди видели, как Федька влезал через окно к Матрене Ивановне, и что вследствие этого сегодня утром у Федьки появились золотые часы. И оба были довольны, и оба не питали ни малейшей друг к другу претензии.

Да и можно ли было оставаться недовольным? Если Флор Лаврентьич треснет Николая Семеныча по уху, а Николай Семеныч также треснет за это Флора Лаврентьича по уху, – стало быть, они квиты. Если Федька Козелков плюнет Володьке Паршивину в лицо, а Володька Паршивин за это также плюнет Федьке Козелкову в лицо, – стало быть, они квиты. «Гарсон! подай шампанского!» – и все тут. Это круговая порука, в которой не было ни одного не битого и насквозь не исплеванного.

Однако бывали клеветы и погнуснее.

Поверит ли, например, благосклонный читатель, что в одной из глуповских палестин некоторый старец десять лет состоял под судом по жалобе эстляндской уроженки девицы Фрик на обольщение ее тем коварным старцем и что жалоба эта и самая девица оказались впоследствии остроумным вымыслом некоторых развеселых глуповских робят, в котором принимал участие и сам глуповский судия? А между тем такое дело было, я видел его собственными моими глазами!

Девица Фрик! – а позвать старца к ответу! Хи-хи!

– Милостивые государи! – взывает старец, – никогда такой девицы не бывало! Сами вы видите, что это пасквиль!

Нужды нет! – отнестись к начальству Эстляндской губернии о разыскании девицы Фрик… Хи-хи!

– Нет девицы Фрик! – ответствует начальство Эстляндской губернии.

А сделать девице Фрик повсеместный по Российской империи розыск… Хи-хи!

А предписать глуповской земской полиции произвести по прошению девицы Фрик наистрожайшее следствие… Хи-хи!

А объявить старцу, что, по свойству взводимого на него обвинения, он обязывается отыскать лицо, которое согласилось бы взять его на поручительство… Хи-хи!

И вот старец, который, быть может, мечтал только о том, чтоб остаток дней своих посвятить посыпанию песком аллей своего сада, чувствует существование свое отравленным. Он день и ночь строчит ответы и объяснения; он мечется как угорелый и сорит деньгами, чтоб достать по себе поручителя («Чего доброго, еще напляшешься с таким сорванцом!» – не без иронии говорят глуповцы), он подает жалобу за жалобой, он ездит, он кланяется, он умоляет… Но нет ничего мрачнее глуповцев, когда они принимаются острить! Напрасно кланяется и умоляет старец – они не внемлют; они стоят себе в кружке да покатываются.

– Скажите пожалуйста, какая неприятная история! – говорит один из них огорченному старцу.

Старец клянется, что он невинен.

– Да как же ты, Панфил Пантелеич, не умел концы в воду схоронить? – говорит другой.

Старец вновь клянется, что невинен.

– Э! да ты Дон-Жуан, Панфил Пантелеич!

– Э! да тебя, брат, семейному человеку в дом к себе опасно пускать!..

И, проводя таким образом жизнь, глуповцы возносили к небу благодарные молитвы, блаженствовали, наслаждались и умирать отнюдь не желали. Казалось бы, что такого рода занятие следовало бы оставить, особливо в настоящее время, когда и т. д. Казалось бы, что кабаньей жене надлежало бы более интересоваться тем, что в Глупове о сю пору не заведено женской гимназии, нежели амурными похождениями поросенкова брата. Но, увы! все это только «казалось бы»! Отнюдь не следует забывать, что глуповское возрождение есть в полной мере глуповское и что, следовательно, самые проявления и последствия его должны быть глуповскими.

Глуповец упорен, и от привычки своей (особливо если она ему пришлась по сердцу) не отстанет ни за что в свете. Разрушайся в глазах его вселенная, лопайся откуп, сокрушайся крепостное право – он останется верен своей привычке и тверд как скала. Казалось бы, какая дрянная привычка (и как бы легко ее бросить!) ковырять в носу, класть в рот пальцы, плеваться, когда говоришь, а глуповец и ее не оставил! Как же после этого требовать от него, чтоб он бросил сплетничать и клеветать, когда в этом заключалась вся отрада его жизни, весь внутренний смысл ее? Очевидно, что такое требование было бы не только не практично, но даже и крайне притязательно.

А потому никто и не предъявляет подобного требования, а потому никто и не мечтает, чтоб глуповец когда-нибудь мог перестать быть глуповцем.

Но глуповец ошпарен, и потому клевета его принимает другой характер. Прежде она была легкой забавой, бесценным препровождением времени; теперь она делается клеветою злостною, клеветою, имеющею, черт побери, политический оттенок.

Глуповец любит пригибаться к земле и прикидываться Сидоровой козой, но он помнит. Он так хорошо помнит то огорчение, которое причинило ему внезапное ошпаривание, что даже дает себе слово пересказать об этом в назидание всему свиньину потомству («вот, мол, друзья мои, какое страшное дело было, что у нас в горшке словно мгла поднялась»). На первый раз он был как будто ошеломлен, но теперь он уже шевелит усами и нюхает, но теперь изъязвленные места начинают уж вновь мало-помалу зарастать шерстью. Он нюхает, откуда бы могла прийти на него такая напасть, но так как голову высоко поднять не может, то нюхает больше поблизости. И всякий смертный, не разделяющий безусловно глуповских убеждений, не погрязший безусловно в болоте глуповского миросозерцания, кажется ему личным врагом, которого надлежит приличным образом опакостить. Всякий, кто заблаговременно выполз из горшка, кого ошпаривание не застало врасплох, кажется ему отступником от отеческих преданий, против которого дозволительна всякая гнусность. Эта мысль охватила все существование глуповца. С тех пор как она в нем засела, он видит веселые сны, он чувствует в себе какую-то страстность, он уподобляется тому немощному старцу, который, женившись на молодой и здоровой девушке, явственно ощущает, как ветхое его тело крепнет и восстановляется на счет молодого и свежего организма. Он позабыл даже о девице Фрик, он не обращает внимания на похождения поросенкова брата. Ненависть сделала его почти красавцем; она сделала его почти умным…

Но если цель и намерения клеветы изменились, то приемы и содержание ее остались те же, какие были и прежде. Поговорим наперед о содержании.

Страннее всего то, что глуповцы не могут придумать клеветы более гнусной и омерзительной, как назвать своего противника глуповцем же. В этом отношении они патриоты самые несостоятельные. Русский, например, никогда не скажет в укоризну французу: «Ах ты, русак-вахлак!» – но либо назовет его мусью беспардонным, либо напомнит ему то славное время, когда

 

Барклай де Толли и Кутузов

В Москве морозили французов…

 

Но глуповец – совсем дело другое. Он так и прет вперед с своим «глуповцем». – Мотри, мотри, робята! – говорит он, – ведь это наш! ведь это наши робята на солнце онучи сушат!

Я полагаю, это происходит оттого, что горизонт глуповской мысли еще не достаточно расширился, что глуповец еще не успел выработать себе иных понятий, кроме тех, которые дала ему жизнь в горшке. Например, он драл взятки с живого и с мертвого, и по писку, который поднимали обыватели горшка, подвергнутые такой реквизиции, заключал, что им не должно быть очень сладко. И хотя это соображение отнюдь не останавливало его от дальнейших подвигов на том же поприще, но в голове его уже рождалось смутное понятие, что взятки дело нехорошее и что тот, кто занимается таким делом, есть подлец. От этого, даже в его понятии, слово «взяточник» сделалось словом ругательным. От этого, если он хочет уязвить своего врага, то распускает слух, что он взяточник. И выходит тут нечто странное, потому что, в сущности, глуповец ругается здесь своим собственным именем. И выходит это столь же странно, как если бы Сила Терентьич, вздумав хорошенько отделать Терентья Силыча, не нашелся сказать ему ничего более гнусного, кроме фразы: «Ах ты, Сила Терентьич!»

Возьмем другой пример. Глуповцу нередко приходилось претерпевать побои, и он всякий раз чувствовал, что это больно. Сверх того, как он ни был обмят и обколочен, но не мог в то же время не сознавать, что это и стыдно. Но если даже ему казалось больно и стыдно принимать побои, то каково же должно это казаться тому, кто в продолжение целой жизни не испытывал ни малейшей затрещины? Это соображение проникает страшным лучом света в его голову. Глуповец понимает, что положение этого человека должно быть нестерпимо, и потому, если хочет уязвить своего противника, то распускает слух, что его побили*. И тут глуповец обругал своим собственным именем, и тут Сила Терентьич назвал Терентья Силыча – Силой Терентьичем!


Дата добавления: 2019-02-22; просмотров: 133; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!