Предчувствия, гадания, помыслы и заботы современного человека 39 страница



Приятель мой Иван Педагогов, великий охотник до всякого

рода словоизвержений, едва лишь издали завидел вершину этого дерева, как уже не в силах был воздержать необузданность своего сердца, преисполненного благими намерениями и бескорыстнейшими побуждениями. Он вдруг, без всякой побудительной причины, уподобился укушенному шакалу, начал соваться и бегать и в заключение стиснул меня в своих объятиях, в которых, однако ж, я, в качестве наблюдателя, не мог не заметить сильного присутствия реторики. «Любезный друг! ты делаешь сочинение на тему: «Восход солнца»!» – думал я, покуда он задыхающимся от искусственного волнения голосом декламировал передо мной: «О, как мы должны радоваться, как мы должны гордиться тем, что дожили до такого момента! Друг мой! если бы да к этому на место Петра Петровича назначили Федора Федоровича, то нет сомнения, что обновление нашего любезного отечества можно было бы считать совершившимся!» После этой речи мы оба заплакали, заплакали гнусными, деланными слезами, и я до сих пор не могу отделаться от тяжести, которая легла на мое сердце от этих неприличных слез.

Появление на нашей почве древа красноречия тем более должно было поразить, что до сих пор мы думали, что ораторское искусство не может быть добродетелью россиян. Предки наши занимались возделыванием земли, утучняли стада свои, были гостеприимны и благодушны, сидели большею частью «уставя брады», когда же хотели солгать, то приговаривали только: «да будет мне стыдно», и затем были уже совершенно уверены, что любезный собеседник обязан принимать слова их за чистую монету. Вот свидетельство, оставленное нам историей. Сверх того, известно, что россияне с успехом занимались приготовлением многоразличных сортов меда, но, во всяком случае, в числе этих сортов никогда не значилось меда красноречия.

Очевидно, что при таком земледельческом, скотоутучняющем характере цивилизации страсти к словоизвержениям не могло быть дано много места. «Ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами», гласит нам мудрость веков; а «Пчёлы» да «Измарагды»* прибавляют: «Человеку даны два уха, чтоб слушать, и один язык, чтоб говорить».

И действительно, отцы наши говорили или чересчур сжато, или же хотя по временам и размазисто, но больше наполняли свои речи украшениями и учтивостями вроде: «тово», «таперича», «тово-воно как оно», «с позволения сказать» и т. д. В подкрепление моей мысли позвольте мне представить вам несколько образцов этого древнего, коренного нашего витийства*.

Красноречие Марса . «Не рассуждать! руки по швам!» При этом, гласит предание, нередко случалось и так, что Марс, вместо слов, ограничивался простым рычанием, что, без сомнения, представляет самую сжатую форму для изъяснения чувств и мыслей.

Красноречие сельское . Но об этом виде красноречия я много распространяться не стану: оно вполне резюмировано г. Тургеневым в звуке: «чюки-чюк! чюки-чюк!»*.

Красноречие бюрократическое . «Да вы знаете ли, милостивый государь? да как вы осмелились, государь мой? да известно ли вам, что я вас туда упеку, куда Макар телят не гонял!»

Красноречие торжественное, или, так сказать, обеденное . «Очень рад, господа, что имею случай… тово… Это таперича доказывает мне, что вы с одной стороны… чувства преданности… ну и прочее… а с другой стороны, и я, без сомнения, не премину… от слез не могу говорить… Господа! за здоровье Крутогорской губернии!»

Одним словом, пользуясь указаниями опыта и бывшими примерами, мы имели полное право догадываться, что у нас скорее может процветать балет, нежели драматическое искусство.

И вдруг мы задумали отречься от преданий, завещанных благоразумными отцами нашими, и в юношеском восторге забыли даже пословицу: ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами. Мы, весь свой век твердившие: «А вот поговори ты у меня, так узнаешь, как кузькину мать зовут», мы, проливавшие слезы умиления при одном слове «безмолвие», которым грады и веси цветут, – мы… вдруг почувствовали, что у нас одно ухо, чтоб слушать, и два языка, чтоб говорить, и что пирог, который мешал нам свободно разевать рот, съеден весь без остатка… Да полно, мы ли это?

Н-да, это мы.

В одно морозное, светлое ноябрьское утро* мы проснулись и без всякой причины ощутили в себе нечто в высшей степени странное. Как будто вокруг нас что-то изменилось: и простор сузился, и пригорочки на ровных местах появились, как будто в нас нечто оборвалось, как будто и извне и изнутри что-то, в одно и то же время, и покалывает, и тревожит, и возбуждает, и смущает нас. Добро бы еще это случилось весной, когда, по пословице, и щепка щепку обнять желает, а то, рассудите сами, на дворе осень, глубокая, темная осень, а в нас происходит явление чисто весеннего свойства! И в то же самое время (должно полагать, вследствие общего ненормального состояния организма) в оконечностях языка почувствовали мы нестерпимое раздражение… «Папаса, хацу гавалить!» – сказали мы. «Говори, друг мой!» – отвечали нам.

Какая же причина столь внезапного явления? Что заставило нас заменить наше прежнее необузданное молчание столь же необузданною болтовнею?.. Хотя отвечать на этот вопрос довольно трудно, однако попытаюсь.

Ближайшие исследования дают повод думать, что первою и главною побудительною причиной было то, что нам вышло позволение говорить, подобно тому как выходят: отставка, определение, отсрочка, новые формы и т. д. Спрашивается: если вышла человеку отставка, может ли он продолжать служить? Если вышла человеку новая форма одежды, может ли он продолжать ходить в старой? Подобно сему, если вышло человеку дозволение говорить, может ли он молчать? И самое нежелание с его стороны воспользоваться предоставленным правом не должно ли быть признано равносильным ослушанию воле начальства?

Разрешение этих скромных вопросов вовсе не так легко, как это может показаться с первого взгляда. Я даже думаю, что для совершенно ясного их разумения необходимо перенестись на историческую почву, нужно принять в соображение et ceci, et cela[171]. Как понимал, например, слово «дозволение» Гостомысл?* какой смысл давали ему Рюриковичи? и прямо или перекосясь взирали на него Батыевичи? Но, вступая на историческую почву, я прежде всего должен откровенно признаться, что сведения мои о Гостомысле весьма слабы. Помню, что когда я был маленький, то с именем его в уме моем соединялась мысль о мраке времен, а с мыслью о мраке времен соединялось представление темного чулана, ключ от которого постоянно хранился у ключницы Акулины. А так как старая Акулина охотнее согласилась бы расстаться с жизнью, нежели поделиться с кем-нибудь драгоценным ключом, то мне оставалось сожалеть только о том, что чулан недостаточно велик, чтоб скрыть в своем мраке, кроме Гостомысла, еще десятка два лиц, которые, без ущерба для своей репутации, могли бы воспользоваться этим убежищем. Впоследствии я пришел в возраст; изучение истории продолжалось, но старую Акулину уже заменил почтенный наш публицист М. П. Погодин. Он также никому не поверял ключа от своего чулана, и я, вновь не имея возможности познакомиться с «мраком времен», по-прежнему негодовал на моего руководителя: зачем он не окутал подвальным туманом хотя удельный период, эту безалабернейшую тюрю из всех недоеденных тюрь, когда-либо хранившихся в подвалах и чуланах расчетливых русских хозяек. Итак, все, что я могу сообщить читателям о Гостомысле, заключается в том, что это был тот самый старичина, который разрешил своим однодеревенцам просить варягов в наши хлевы хлеба-соли откушать. Как будто сквозь сон мелькает перед глазами моими лубочная картина, виденная мною еще в том счастливом возрасте, когда Акулина была неразлучною спутницей моих исторических изысканий. Гостомысл изображен на ней лежащим на кровати (к сожалению, фамилия мебельного мастера, делавшего кровать, осталась неизвестною); вокруг него стоят, как водится, уставя брады, в длинных парчовых мантиях, коварные царедворцы того времени, к которым маститый старец держит речь свою.

Внизу безобразнейшим шрифтом было изображено: «Гостомысл разрешает своим единоплеменникам призвать варягов из-за моря»*. Заучивши наизусть эту подпись, я был твердо уверен, что варяги были какие-нибудь благодетельные гении, вроде бывшего в то время в нашем городе городничего, беспрестанно слонявшегося по мясным рядам без всякой иной цели, кроме попечительного наблюдения, чтоб жителям не были продаваемы съестные припасы в испорченном виде. Каково же было мое удивление, когда я впоследствии из книг и наставлений нашего почтенного публициста узнал, что эти варяги только и делали, что жгли и грабили русскую землю; что они были не только непростительно невежливы с нашими дамами, но даже не давали себе труда попросить в своих невежествах извинения у их мужей; что они угоняли стада наши, бесцеремонно выпивали наш мед и, дергая наших доблестных предков за бороды, давали сим последним (то есть бородам) презрительное наименование мочалок! Известившись об этих неистовствах, я долго не мог прийти в себя от огорчения. «Что могло заставить, – восклицал я в мучительном беспокойстве, – что могло заставить наших предков внезапно забыть все оскорбления и стремглав броситься за море к варягам?» И я долго мучился бы этим вопросом, если бы с летами не стал твердою ногою на ту историческую почву, с которой мне сделалось ясным, как дважды два, что весь узел этой драмы заключается именно в слове «разрешение». Да; не «разреши» Гостомысл – и долго, быть может, не было бы порядка в земле русской, и долго, быть может, оставалась бы она только великою и обильною! И затем всюду, куда я потом ни обращался, бродя по дебрям и лесам нашей истории, всюду видел, что слово «разрешение» имело для нас такую магическую силу, от которой слабели не только умы, но и желудки наших предков. Вот Рюриковичи, разрешающие своим добрым подданным полянам колотить добрых подданных кривичей, а кривичам – добрых подданных радимичей. И все эти поляне, кривичи и радимичи не только не задают себе вопроса, откуда и на какой конец этот град колотушек, но, пользуясь данным разрешением, с бескорыстною отчетливостью тузят друг друга и по сусалам, и под микитки, и в рождество!* Вот Батыевичи, любезно разрешающие нашим предкам платить им дани многи, и предки не только пользуются этим дозволением, но даже всякий раз произносят при этом «хи-хи!». Вот Иван Грозный, разрешающий утопить в Волхове целое народонаселение*, вот Петр Великий, разрешающий дворянам вступать на службу и брить бороды… Боже! как делается легко, как все становится ясно, если перенесешь вопрос на историческую почву! И что бы мы стали делать, если бы не было у нас этой благодетельной исторической почвы? Пожалуй, смотря на наших нынешних ораторов, мы и впрямь могли бы подумать, что они заговорили – чего доброго – не дождавшись разрешения!..

Но, слава богу, этого нет, и я надеюсь, о любители отечественного просвещения! что в настоящее время слово «разрешение» имеет для вас ясный и определенный смысл и что самая история настоящей цивилизации вполне разъясняется посредством одного этого слова.

Итак, если кем-либо употребляется, например, выражение «дозволяется быть веселым», то это положительно значит, что веселость есть вещь обязательная и что всякий, кто отныне осмелится взглянуть исподлобья или быть недовольным погодой и проч., должен подлежать истязанию, как нарушающий общественную симметрию. Подобно сему, слова «позволяется говорить» положительно означают… не то, что отныне могут пользоваться даром слова желающие, а то, что всякий благонамеренный гражданин должен считать своею обязанностью говорить, и не просто говорить, а без устали, до истощения сил, говорить до тех пор, пока на устах не покажутся клубы пены, а глаза не пропадут бог весть куда… Выходит, что это уж не красноречие, а нечто вроде щекотания под мышками….

Второю причиной, побудившей нас к словесным подвигам, было, кажется, то, что в последнее время развелось на Руси много людей, которые вдруг, ни с того ни с сего, начали утверждать, что вечно спать невозможно. Сначала одинокие голоса эти нас забавляли; мы даже охотно им верили, потому что дело касалось нас еще стороною. Но вот мало-помалу они начали раздаваться назойливее и назойливее, и в то самое время, когда, погруженные в волшебный сон, мы ходили по коврам и по бархату, некто взял на себя труд окончательно растолкать нас. «Очнитесь, лежебоки! – услышали мы, – вставать велено!» Можете себе представить, в какой переполох мы пришли от этого приветствия! Спросонья мы были некоторое время в недоумении, не зная, трусить ли нам или быть храбрыми, уткнуться ли снова в подушку или выставить измятое лицо на свет божий… Вокруг нас все смотрело как-то ново и непривычно; кипела новая жизнь, проходили новые люди, которые глядели на нас хотя без злобы, но с какою-то сдержанной иронией. «Что нам делать? что нам делать? – восклицали мы, ощущая все муки предсмертной тоски, – откуда все эти пришельцы? что значат эти приготовления?» И долго бы колебались мы, если бы время не убедило нас наконец, что над нами много смеются и очень мало злорадствуют. «Следовательно, надо быть храбрыми!» – воскликнули мы, и в то же мгновение разразились целым потоком слов. Мы внезапно почувствовали, что и мы можем лицом товар показать, тем более что нам предстояло защитить свое право лежания, сладкое право, без боя добытое нашими предками.

Итак, второю причиной нашей болтливости было живое и законное чувство самосохранения.

Об чем же мы говорим и как говорим? спросите вы. Прежде нежели отвечать на этот вопрос, позвольте мне рассказать несколько печальных историй.

У меня был знакомый, который вместе с прелестнейшим голосом был одарен от природы и чувствительнейшей душою. По-видимому, нежный тенор и чувствительная душа – две вещи, которые как нельзя более идут друг к другу, однако на деле выходило совершенно противное. Едва, бывало, затянет мой приятель: «oh, perché non posso odiar ti»[172], как голос его внезапно оборвется, и изумленные слушатели вместо пения делаются свидетелями самых горьких, а иногда и безобразных рыданий. Таким образом, мы, почитатели вокальных дарований нашего друга, так-таки и не могли добиться случая насладиться звуками его голоса, хотя ни один из нас ни на минуту не усумнился в том, что голос этот должен быть прелестен.

У меня был другой знакомый, который мог бы быть образцовым помещиком, если бы… если бы не та же чувствительность, бедственные последствия которой описаны уже мною выше. Бывало, неделю-другую приятель мой только и дела, что благодетельствует, а потом вдруг, ни с того ни с сего, взгрустнет… и пошел все в рыло да в рыло…

У меня есть третий знакомый, который мог бы быть весьма приятным публицистом, если бы перо его, собственным своим побуждением, не производило всякий раз такого клякса, после которого деятельность публициста становится совершенно невозможною.

Примеров таких маленьких несчастий встречается не мало, и я рассказал об них для того собственно, что у меня развелось в настоящее время множество знакомых, которые могли бы затмить своим красноречием и Беррье, и лорда Дерби, если бы не препятствовало тому несовместное с ораторскою карьерой косноязычие.

Однако вы можете себе представить, как я должен чувствовать себя несчастливым, проводя жизнь среди таких неудавшихся дарований! Очевидно, я должен их утешать, уверять деликатным образом, что это ничего, что это пройдет, что, может быть, и их усердие принесет со временем желаемые плоды… Но к делу.

«Об чем мы говорим и как говорим?» Легко вам поставить такой вопрос, но каково тому, кто принял на себя добровольную обязанность отвечать на него! Уловите мне «сию мечту», которая вот-вот сейчас зародилась в голове вашего молчаливого и углубившегося в себя соседа! А между тем «сия мечта» существует – в этом вы не можете сомневаться, потому что сами видите, как она явственно играет на губах и в бровях молчаливого господина! Уловите мне это благоухание, эту раздражающую эманацию любви, которая горит в воздухе, окружающем вашу возлюбленную. А между тем вы ни на минуту не можете усумниться в существовании их, потому что слишком явственно ощущаете, как сердце ваше мучительно раскрывается, чтоб принять в себя эти жгучие испарения! Поймайте мне, наконец, рукой первый палец той же руки, заключенный между вторым и третьим пальцами…

Уверяю вас, что уловить характер и содержание нашего красноречия гораздо труднее, нежели… нежели даже поймать вышеупомянутый первый палец.

Однако попытаюсь.

Во-первых, я должен с прискорбием сознаться, что сжатость, которою преимущественно щеголяли наши предки, утрачена нами безвозвратно. Увы! мы уже не говорим больше: «Цыц, собака!» Мы уже находим, что эти первобытные формы не соответствуют современному состоянию цивилизации и что никакая речь не может быть, в строгом смысле, названа человеческою, если она не обставлена приличными делу обстоятельствами и не заключает в себе силлогизма. Поэтому мы стараемся выразить мысль нашу не прямо, а как-нибудь стороною; даем, например, почувствовать, что «на свете становые существуют», что «если они существуют, то надо полагать, что есть какая-нибудь цель этого существования», а следовательно: «Так вот видишь ли, мой милый, говорить-то много и нельзя!» Или, например, по поводу искреннего желания содрать кожу с нашего ближнего, мы отнюдь не выскажем прямо, что очень бы, дескать, приятно и, так сказать, пользительно, но прежде углубимся в девственные леса Америки, поднимем завесу, скрывающую от нас древний Рим, «с истинным прискорбием» найдем, что везде и всегда обдирание ближнего считалось чуть ли не доблестью, и только тогда уже, когда достаточно забросаем слушателя грязью наших исторических и статистических изысканий, осторожненько заключим, что если везде были люди, везде человеки, что если древний Рим, покоривший полвселенной… то почему же бы и нам и т. д.

Признаюсь откровенно, я душевно оплакиваю такое направление нашего красноречия. Во-первых, я всякий раз вспоминаю при этом наше древнее «да будет мне стыдно», а во-вторых, мне истинно жаль, что столько драгоценного времени, которое можно было бы с пользою употребить за зеленым столом, тратится на сомнительное и торопливое ознакомление с «краткой всеобщей историей» Кайданова.

Второе качество, дающее содержание нашему красноречию, заключается в желании нашем доказать, что мы люди и ничто человеческое нам не чуждо. Казалось бы, что людям нечего и доказывать, что они люди: ведь так естественно быть человеком! Однако мы усиливаемся, мы заявляем об этом всем и каждому, мы просим верить и даже очень огорчаемся, если бы кому-нибудь вздумалось покачать при этом головою. Что означает этот факт? То ли, что мы до сих пор были слишком робки, или то, что нами искони обладало чрезмерное высокомерие?

Я полагаю, что в этих беспрестанных оговорках и извинениях есть частица того и другого. Многие из нас были действительно до того скромны, что название «людей» охотно присвоивали всем и каждому, исключая самих себя. Француз – человек, англичанин – человек, даже немец – отчасти человек, но мы… как мы смеем! Другие, напротив того, до бесконечности злоупотребляя словом «человек» или «чеаек», не на шутку убедились, что нам можно называться барами, благородиями, превосходительствами и т. д., но отнюдь не «человеками». Следовательно, появление в нашем разговорном языке слова «человек», в собственном его смысле, было так ново и так оригинально, что нет ничего удивительного, если на первых порах мы желаем вдоволь натешиться им. Зато посмотрите на нас, как мы краснеем и потупляем глаза, когда объявляем во всеуслышание о своей принадлежности к общечеловеческой семье! Сквозь каждый звук нашего голоса просвечивает и нетерпение наше как можно скорей получить диплом на звание человеков, и наша неуверенность в том, действительно ли мы «люди» и не напустили ли мы на себя это мнение, подобно тому как долгое время напускали на себя убеждение в том, что мы герои и целый мир шапками закидать можем. Тем не менее (после того говорите, что я человек мало снисходительный!), несмотря на то, что эти стыдливые, прикрытые фиговым листом протестации, эти жалобные моления страшно раздражают мне нервы, – я все-таки вижу в них успех и нахожу их похвальными и заслуживающими поощрения. И в этом случае я не только не противоречу самому себе, но, напротив того, имею даже совершенно основательные причины радоваться такому искажению мысли человеческой. По крайней мере, думаю я, теперь реже и реже встречаются те неистовые герои, которые некогда зыком своим приводили в ужас самую природу, их создавшую. По крайней мере, если древнее ехидство еще живо, то оно уже не поднимает головы, не говорит во всеуслышание, что оно ехидство, но робко извивается по земле и, заговаривая льстивыми голосами, просит пожаловать ему ручку поцеловать. Согласитесь, что это уж изрядный шаг вперед, и что всякий, желающий пользы делу, о том только и должен умолять богов, чтоб неуверенность в человеческом достоинстве продолжилась в нас, по крайней мере, до тех пор, когда мы и в самом деле сделаемся людьми. Ибо, в противном случае, мы, чего доброго, сневежничаем и как раз уподобимся тем мужикам-бахвалам, про которых сложена поговорка: «Человек он умный: на пусто не плюнет, а все в горшок да в чашку».


Дата добавления: 2019-02-22; просмотров: 128; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!