Глава II ПОДЕЛЕННОЕ КОРОЛЕВСТВО 16 страница



Герман может смотреть Марии прямо в глаза: Елендерле — это он. Этого ребенка, страдавшего мигренями, проблемами подросткового периода, приступами безумия и пьянством, больше не было. Несчастный действительно умер. Вода плещется о камни набережной, и никому ни до чего нет дела. Остается лишь один человек, глаза которого блистают и от которого Мария неумолимо удаляется, будто река зовет его к своему истоку вместо матери.

Еще 25 августа Мария увидела странный сон: «Я переезжала в новый дом с очень узкими комнатами… и там увидела моего любимого отца… Он пил целебную минеральную воду. Я воскликнула: „Я тоже буду с тобой“… Раз здесь блаженные духом, я не боюсь». Знала ли она, что ступила на дорогу смерти? Она страдала от болей в позвоночнике, у нее развилась болезнь почек. В ее лице читается тоска, она перестала регулярно вести дневник, иногда только записывает стихи или молитвы в стихах:

 

Однажды придет день, когда я перестану страдать. О, счастливый день!.. потом я вечно буду пребывать в добром здравии…

 

Она не хочет покидать Иоганнеса, но торопится снабдить его инструкциями по содержанию дома и ведению хозяйства, радуется его хорошему самочувствию. Иоганнес у изголовья жены редактирует рукопись, содержащую двести рассказов о деятельности миссии, которую издательство Штутгарта предложило напечатать под названием «Язычники и мы». В Кальве все обсуждают болезнь пасторской жены и деятельный энтузиазм еще так недавно слабого и болезненного Иоганнеса. Мария улыбается сквозь страдания. Она видит Гундерта, горячо произносящего проповедь перед язычниками. Вспоминает свою мать Юлию, маленькую, увлеченную, в центре сидящих по кругу индусов с бамбуковыми палками в руках, в соломенных шляпах, и Гозианну среди пальм. И как все молились, стоя босиком на грубом полу: казалось, Всевышний совсем рядом! Все обращались друг к другу на ты, словно братья, и все сердца дышали единством. И вот появилась паршивая овца — «индивидуальность». Герман равнодушен к Тайной вечере, и миссионерские устремления ему чужды…

Гессе покинул родителей с обещанием вскоре опять приехать. Его удручала их старость, но он не считал нужным оставаться подле них. Приход 1901 года совпал для него с ощущением большой интеллектуальной свободы и физического удовольствия, которое он испытывал благодаря своей независимости и жажде жизни. Лето этого года принесло ему много новых эмоций, когда он вышел на дорогу с засученными рукавами и тирольской песней на устах. «Не знаю, рассказывать ли вам о Берне, — написал он родителям по возвращении, будто оправдываясь за свое отсутствие, — рассказать ли вам об этом старинном каменном городе с его корпоративными домами и прекрасными фонтанами?» Люцерна и ее озеро поразили его своим величием. Альпийская природа вызывала у него восторг, Базель продолжал его удивлять: «Красота природы близ Базеля имеет для меня огромное значение. Час — и я в самой глубине Шварцвальда, два часа — и я наслаждаюсь спокойствием и прелестью девственной Швейцарии». На Аксенштрассе, самой красивой дороге Сен-Готарда, над озером Ури он «среди разлитого по поляне солнечного света собирал фиалки и горечавки, удивляя маленького пастушка, растянувшегося на траве среди своих коз и напевавшего что-то по-тирольски». Все дышало красотой и свежестью, блистало всевозможными красками.

Герман возвращается в Люцерну, чтобы присутствовать на регате. Ночью он пьет на террасе вино, дожидаясь утра, чтобы отправиться в горы к часовне Вильгельма Телля. Потом взбирается еще выше, почти до самых снежных полей, и проводит там день с капуцинами из монастыря. Природа опьяняет его, он наслаждается одиночеством и самосозерцанием. «У меня целое жемчужное ожерелье таких вечеров, горячих, освещенных отблесками уходящего солнца, — есть посвященные пению, есть посвященные молчанию, наполненные запахом жасмина и липового цвета… вечера на берегу сверкающего Рейна, вечера на озере Четырех Кантонов, где я с удовольствием катался на лодке и проводил время, болтая с девушками из Люцерны». Он купается, ест, ловит рыбу, спит сном праведника, ходит, едва одетый, изучает местный диалект, но большую часть времени, «десять часов в день, проводит в лодке, то качаясь на воде под ярким солнцем, то причаливая под сенью прибрежных деревьев в какой-нибудь из бухт». Вечером, устав, он открывает Платона, устроившись у горящей лампы, и обращается к великолепным страницам «Пира». Хватит ли жизни, чтобы постичь суть вещей? «Я  не знаю, чувствовало ли когда-нибудь человеческое существо с такой нежностью и горечью, так пьяняще и с такой безнадежностью: „Ars longa, vita brevis“» — «о, Господи! Насколько вечно искусство и коротка жизнь», — написал он своему другу Эберхарду Гоесу 1 сентября 1900 года.

От двадцатого века Гессе ожидает многого! Первые зори 1901 года пробиваются сквозь звезды над Рейном и заснеженными Альпами. Свет застает писателя в мансарде, где он сверяет счета, недоедает, экономит бумагу, бережет свой лучший костюм. Решив сменить место работы, он попросил у герра Рейха отпуск, а с 1 августа будет работать у букиниста герра Ваттенвиля. Его мало беспокоит бедность: «Моя внутренняя жизнь и мои литературные занятия имеют для меня настолько большую ценность, что я вполне в силах переносить бытовые трудности, в принципе, весьма стесняющие. У меня еще не было года настолько плодотворного в смысле идей, внутренних открытий, понимания прошлого».

Впереди пять-шесть месяцев свободы, которая кружит ему голову, и только одно тревожит его сейчас — то, о чем писал ему брат Карл еще в декабре 1900 года, прочтя «Германа Лаушера»: «Действительно ли Лаушер умер?» Нет, он жив и по-прежнему наблюдает за тем, что происходит на свете; что-то вызывает у него желание сказать колкость, что-то забавляет. «Люди милы, любезны, скучны, чопорны и в конце концов радуются всему, что заставляет их смеяться или думать» — так выражается бродяга, который возвращается, чтобы слушать. У него зеленые глаза, хищный вырез ноздрей, требовательное сердце: «Честно говоря, я не такой уж нелюдим, — говорит он. — Я люблю общаться с детьми, крестьянами, моряками, люблю пить в тавернах, где собираются матросы. Но я испытываю ужас перед местами, куда нужно являться в перчатках и с неизменной любезностью на устах».

Герман Гессе продолжает играть в бильярд по воскресеньям, слушать у фонтанов шум воды, плещущейся о камни, старательно бриться, делая гладким свое вытянутое лицо. Но он чувствует себя попрежнему Германом Лаушером, с его сознанием, с его душой, с его юношескими выходками, с его долгим криком, подобным крику птицы, и усмешкой Моцарта: «О! Как рассмеялся этот жуткий собеседник, каким холодным и призрачным, беззвучным и в то же время всеразрушающимсмехом!»85.

Два Германа так и будут жить один в другом, с двумя сердцами в одной груди, смеясь и плача одновременно. Мария едва узнала сына, когда он приехал в санях 2 марта 1901 по еще хранившей снег кальвской дороге…

Как и обещал, он вернулся к ней. Он уютно устроился в нижней комнате, разбирает для отца периодику и играет в бильярд после еды в трактире «Кор де Шас». Ей кажется, что он очень худ, но способен нравиться, — он смотрит, как она медленно движется по дому, готовит еду домашним животным или, сидя возле окна, вскрывает конверт вязальной спицей. В один из солнечных дней она отправляется к Тео в Эдлинген и по возвращении восклицает: «Как я счастлива видеть своих детей и внуков!..» Но ноги опять ей отказывают, она быстро устает. Не станет ли поездка в Эдлинген последней в ее жизни? Адель все время рядом с ней, Марулла после лекций приходит ее повидать, Ганс, служащий в библиотеке миссии в Базеле, проводит свой отпуск у ее изгловья. Герман изучает итальянский. Он хорошо на нем говорит, с какой-то радостной алчностью, будто ему до сего момента недоставало чего-то очень важного. Он снимает очки и близоруко щурится на мать. Что он видит? Умирающую женщину? Величественные пространства Альп? Быть может, он представляет, как, пересекая итальянскую границу, будет в мыслях возвращаться к Марии, этой таинственной женщине — его матери, которая удерживает его сейчас у своего изголовья. Мария умрет? Возможность этого Герман отвергает. Его сердце сжимается от страха и боли. Скрип двери — и он убегает из Кальва, из этого сада, от холодного Нагольда. Его манит Италия. Он бежит к голубому небу жаркого юга. Там его ждут фонтаны, нашептывающие детские воспоминания. Земля песков и кипарисов под ясным небом даст ему силы.

От путешествия Гессе в Италию в конце марта 1901 года остались заметки, где больше впечатлений, чем фактов. Он не был разочарован. Из мчащегося поезда были видны удивительно красивые деревеньки, и пейзаж все более и более напоминал книжку с картинками. Каменные мосты с красивыми арками пересекали речки и коричневые скалы, огороженные виноградники, придорожные папоротники, высокие колокольни. Он ощущает себя паломником: Миланский собор при лунном свете, суда в голубоватой дымке, цветущие абрикосовые деревья, павлины, распускающие хвосты, фуникулеры над городами, балконы, усаженные глициниями. Он снимает во Флоренции комнату, выходящую окнами на Пьяццу. Люди кажутся ему приятными. Камни, ветви и листва, каждая тень благословляют земное существование. «Знаете ли вы, как прекрасна весенняя природа во Флоренции, когда на Виале начинают распускаться розы, фруктовые деревья зацветают на холмах, когда нарциссы и примулы покрывают землю золотом? Как прекрасны дни, когда первые лучи солнца проникают в тень кипарисов, заставляя их светиться! И жаркие полуденные часы в апреле, когда деревья по краям тропинок пылают в солнечном свете. Блестит и переливается под ногами земля…»

Герман думает о Якобе Буркхардте, который восхищался парками и римскими театрами, о Бёклине, присевшем на сухую траву во Фьезоле и окунающем кисть в берлинскую лазурь неба, в сиреневый оттенок электрического света, в зелень лианы. Он бродит, словно легкомысленный Лоренцо Великолепный или смиренный святой Франциск, по горячим улицам, среди плетельщиков соломенной мебели и цыган, тележек бродячих торговцев и их временных жилищ, где играют белокурые дети. Он общается с природой, как святой: «Земля казалась мне сладостной, а человеческая жизнь — самым простым способом достичь блаженства». Однажды он склонился над анемонами, протянул руки к их нежным венчикам и заговорил с ними, как брат: «Они голубые, красные, белые, желтые, лиловые. У них большие круглые цветы, и они покрывают целые поля. Кажется, они в самом деле смеются!» Волшебное откровение! Вся земля принадлежит Герману. Он ощущает себя благодаря долгим страданиям причастившимся чуду мироздания: весь мир двигался для него длинной вереницей в Ноев ковчег.

В Венеции с колокольни Сан Джорджио Маджоре Гессе любуется морским горизонтом, панорамой города на воде, островами, лагуной этой вселенной неслыханных цветов, где «преобладает светло-голубой, который время от времени становится зеленоватым, никогда, однако, не приобретая глубины и ясности цвета морской лазури. Он больше напоминает оттенки цветного стекла или ограненного камня, например молочно-белого опала, цвет заметно приглушенный и тем не менее удивительно ясный, настолько, что кажется, будто он сам светится изнутри, переливаясь всеми цветами радуги…» Некоторые острова вдалеке кажутся ему загадочными, особенно южные в багровых тонах, «время от времени капельку посеребренные, будто после короткого ливня». И он прибавляет: «Мне необходимо открыть тайну…»

На следующий день, 4 мая, в тот же час он опять поднимается на колокольню. Освещение изменилось, появился лимонно-желтый, оттенки смешались. «Теперь здесь другая атмосфера, совсем другая красота, море — больше не море, свет отражается все слабее, песок темнеет, солнце подернуто легкой дымкой… Я все более и более убеждаюсь, что сам язык обладает созидательной силой. Я теперь знаю, что цвета Тициана, какими я их воспринял с первого взгляда в галерее Питти, на самом деле гораздо более глубоки и более трудны для восприятия… Будто выкрашенные золотом слова, белая и розовая Венеция, темноголубое море… — все это возможно лишь в искусстве, когда видимые и привычные вещи оказываются во власти созидающей красоты…»

Он приезжает в Мурано, чтобы посмотреть, как работают венецианские стеклодувы, создающие хрупкие и изысканные формы, и 8 мая, вернувшись в Венецию из Лидо, ощущает разочарование, будто буря сменила феерию в его душе: «Я ошибался! Все цвета исчезли, голубой обесцветился до бледности, но прибой принес утонченную игру оттенков и бликов перламутра, сиявших на гребне каждой волны. И тут я понял, откуда Тинторетто и великий Паоло Веронезе извлекли загадочную и мягкую палитру света и тени».

И это открытие не исчезает в дымке наступающей ночи — оно обращает Гессе к экспериментам, в результате которых он сам чувствует себя внутренне совершенно обновленным. Это чуткое, восприимчивое к мельчайшим сияниям жизни понимание действительности — стиль его существования. Поэт обладает чувствительностью истинного художника. Лаушер видит в зеркале самосозерцания свою истинную сущность и чувствует ее власть над ним. Он ощущает в себе рождение новых форм, которые не хочет больше предавать. Вчера он нацеливал на эту удивительную жизнь дуло револьвера, а сегодня сверкающее зеркало убеждает его в возможности бессмертия…

У него загорелое лицо, он отдохнул, его записная книжка испещрена пометками и впечатлениями, чередующимися со списком расходов. В Базель он возвращается с пустыми карманами. Он заключает на шесть месяцев договор с герром Ваттенвилем с зарплатой сто франков в месяц. Сто франков — это почти ничто! Но букинист обещал «повышение», если юноша оправдает его надежды. Кроме того, Герман договорился о сотрудничестве с газетой «Базлер анзейгер»: он будет редактировать статьи с построчной оплатой. «Мне приходилось требовать свою зарплату, — вспоминал он. — Редактор, прищурив глаз, отдавал мне ее монета за монетой — сначала монетами по десять франков, потом по пять и ждал после каждой, уберу ли я руку. „Этого недостаточно?“ — спрашивал он. В конце концов он остановился на восьмидесяти франках, потому что касса была пуста. Я надеялся получить сто».

После итальянского путешествия Герман вскоре опять окунулся в прозу жизни. Денег не хватает. Мигрени усиливаются, в лавке букиниста его ждет каждое утро одна и та же работа. Базель теряет краски лето умирает. Гессе разочарованно движется по замкнутому кругу, неотвязно преследуемый мыслью о Ницше, умершем в Веймаре в августе 1900 года.

Осень 1901 года грустит на улицах, освещенных газовыми рожками, среди богатых домов. Герман встает рано, выпивает кружку молока и окунается вновь, как в Тюбингене, в череду однообразных дней, в монотонную смену недель, неотличимых друг от друга. Легкий на подъем юный венецианский турист, еще вчера сиявший, как ассизский святой, боится потеряться в тумане этого единообразия. На фоне уныния природы все болезни вновь могут дать о себе знать, и это тоже его беспокоит. Он пишет: «Я на полдороге между состоянием героя и страдальца. После долгих месяцев отдыха, путешествия в Италию я вновь в Базеле, вдали от мира, и иначе я не чувствовал бы себя счастливым». Весь ноябрь его видят то идущим в бюро, то возвращающимся с работы, он покупает хлеб и яйца, тяжело опускается вечером на стул перед окном, не испытывая ни грусти, ни ярости, смутно надеясь, что этот сумеречный период принесет ему уверенность в будущем.

Поездка в Кальв в декабре 1901 года сразила его окончательно. Марии совсем плохо, она сильно похудела и почти не выходит из своей комнаты. В выражении ее обострившихся черт блещет еще энергия и нежность, смешанная с осуждением. Врачи считают, что ей осталось жить не более нескольких недель, но она не теряет ясности рассудка. Она молится, приводит в порядок счета, записывает время от времени в дневник короткие стоические изречения. Для ее сына это невыносимо. Он пристально смотрит на нее, следит за движениями ее ослабевших губ, падает в слезах перед ней на колени, в тоске обращая душу к воспоминаниям юности. Он ощущает боль, сильную судорогу, которая опустошает его сознание и заставляет глаза сверкать: «…Вдруг я услышал смех — смех, который я слышал только в детстве. Это был голос моей матери, низкий женский голос, полный страсти и любви».

Она умирала — и вместе с нею умирала мечта о «великой Еве материнства». Образ Марии сливался в его воображении с образом судьбы. Мать олицетворяла для него фатальность: в жизни он то бежал от нее, то возвращался к ней. Быть любимым или отвергнутым ею — у него не было другого выбора. Для белокурого мальчика из Кальва ад и рай продолжали бороться в узком коридоре родного дома. Присутствовать при угасании согбенной священным смирением матери, каждое слово которой ловит Иоганнес, значило для сына приблизительно то же, что самому испытать агонию. «Великолепно, — бормотала она, — если в конце жизни можно взглянуть назад. Гармония любви разрешает все противоречия». «Любовь?» — спрашивает себя Герман. Что такое любовь? Это свет, исходящий от умирающей, или пылающий во мне пьянящий восторг, заставляющий жить? Сын боится предсмертных мук матери, которые заставят его выть, — и бежит.

Первым поездом Гессе отправляется в Штутгарт. Замкнутый, не ощущающий ни холода, ни запахов Нагольда, ни благоухания самшита. Приехав в Базель, он погружается в одиночество.

Январь 1902 года приносит ему дурманящую усталость, у него обостряется конъюнктивит, врачи рассматривают вопрос о его отправке в Гриндельвальд, к подножию бернского Оберланда.

Марии остается жить все меньше и меньше. Она чувствует, как вечность уносит ее к близким, она вспоминает бабушку Кристиан Энсслин. Для нее эта женщина была «святой». В самые печальные часы для швабских приверженцев протестан-ской веры, в момент, когда наполеоновские орды вошли в Штутгарт, эта мужественная христианка не дала волю слабости: император французов не заставил ее дрожать, она продолжала молиться, чтобы спасти других, провозглашая среди колонн завоевателей свою пиетисте кую веру. «Ах! Бабушка Кристиан! Как она, должно быть, страдала! Какое ужасное время! Я, при всех своих мучениях, утешена духовно, — вздыхает умирающая, — я ощущаю сочувствие и успокоение».

В воскресенье 13 апреля на заре Иоганнес просыпается от ее внезапного крика: «Властитель наш идет!» На поспешный вопрос мужа: «Ты его видишь уже, Мария?» — она отвечает в экстатическом смятении: «Я издалека заметила его престол; Господь идет. О мой Спаситель, ты придешь и к белым, и к черным?» И самодовольно утверждает: «О! Я тебя узнаю, мой Господь, это часто не похоже на то, что ожидаешь увидеть, никто этого не замечал, это часто совсем не царственно… Но я знала Господа»! Она пускается в малопонятное и размеренное бормотание и лишь перед самым концом вновь начинает говорить ясно. На вопрос, заданный Иоганнесом: «Тебе не очень больно»? — она отчетливо отвечает: «Как бы то ни было, мне нечего жаловаться». Мария тихо умерла во сне утром 24 апреля 1902 года. Ей было шестьдесят.

Герман, который не мог теперь отправить матери новый сборник со своим посвящением, написал в память о ней:

 

Томясь смиренною тоской,

В дар угасающим глазам

Я робость детскую отдам,

Коснувшись глаз твоих рукой…

 

С этой трагедией ему придется справиться. «Плохо, что я не смог присутствовать на похоронах мамы, однако теперь думаю, что это лучше и для меня, и для вас. Я был и остаюсь еще в очень подавленном состоянии…», — пишет он отцу в конце апреля. Его охватывает такое же чувство вины, как после смерти прибалтийского деда, преследуют угрызения совести, он бесконечно возвращается к вопросам, «написанным на лице усопшей, с которого мы не вытерли слезы, которой не ответили вполне на ее благодеяния». «Самое мучительное в горе — это тяжесть в сердце оттого, что я причинял маме боль». В горестных раздумьях он выходит из дома, чтобы прикоснуться к стволам вязов, растущих вдоль набережной, взглянуть на фасады домов, на решетки, за которые начинают цепляться проснувшиеся глицинии. «Изо дня в день я ношу маску, которая меня мучает, я живу и говорю с людьми как обычно, а потом в ночные часы меня внезапно начинает преследовать боль».


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 93; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!