Этика родственников: сохранение и распад 11 страница



Обычные советы, высказанные на разных совещаниях, силой начальственного окрика верхов не обладали. Они не сопровождались детальными планами «выполнения», были неясными, причем не назначали никаких сроков, не возлагали ни на кого никаких обязанностей. Не надо было отчитываться за них по каждому пункту программы – да и самой программы не было, только обычные житейские наставления.

Главным средством спасения детей стал обход квартир. Документы об этом – описания трупов умерших родителей, возле которых пытались согреться и которые обгладывали одичавшие дети, описания покрывавших их вшей и копошащихся рядом крыс, обгладывающих их самих, – читать особенно трудно[1384]. Возникает впечатление, что до начала января 1942 г. городские власти даже не интересовались, в каких условиях живут ленинградцы, не имевшие сил выйти из квартир.

Спасением детей занимались различные люди. Это педагоги, работники школ, детских садов и детских домов, ГОРОНО, РОНО, врачи, комсомольские санитарно‑бытовые отряды, управляющие домами, рабочие предприятий, учащиеся старших классов, «тимуровцы», домохозяйки. Нередкими были случаи, когда истощенных детей приводили в детдом их братья и сестры, дальние родственники, соседи; существовал и контроль за новорожденными в детских поликлиниках.

До конца января 1942 г. тех, кто проверял квартиры, было намного меньше, чем позднее. О массовой кампании по спасению горожан речь тогда точно не шла. Могут возразить, что многие еще не знали всей правды о гибели людей, но ведь именно с конца декабря 1941 г. бесконечная череда санок с «пеленашками» стала повседневной приметой жизни в Ленинграде. В документах декабря 1941 – января 1942 г. имеется немало свидетельств о том, как ломались нравственные устои в отношениях даже близких людей, – что же говорить о помощи иным, незнакомым людям. На полном довольствии находились только санитарно‑бытовые отряды. Для многих это было частью их служебных обязанностей, а их выполняли не всегда ревностно. Да и едва ли обходы квартир были возможны без разрешения властей, даже если в них захотели бы принять участие и просто сердобольные люди, сочувствовавшие чужому горю. В Ленинграде хватало мародеров, грабивших обессилевших горожан и на улицах, и в домах, в том числе и под благовидным предлогом оказания помощи.

Побуждая (а иногда и заставляя) оказывать помощь, власти ставили прежде всего практические цели – спасти как можно больше людей. Но опекая слабых, люди оказывались в сильнейшем «эмоциональном» поле. Многие из них впервые увидели такую бездну непередаваемого горя, чудовищные картины распада человека. Сколь бы ни были они привычны к подобным картинам, но нередко случалось и такое, что потрясало даже и их, и след этого потрясения не исчезал и многие годы спустя.

Секретарь партбюро фабрики М. И. Абросимова могла считаться образцом для партийных активистов. «Проводилась работа по популяризации… передовой авангардной роли партии… Я давала отпор неправильным слухам… Чтобы не было у народа неправильного восприятия этого момента, чтобы подготовить народ, нужно было подвести фундамент» – слова уверенные, движения энергичные[1385]. Ей до всего есть дело: поднимает упавших, порицает отстающих. Ей поручили съездить в детдом на ул. Подольской и забрать оттуда детей – она с честью выполнит и это партийное задание».

Там был ужас: «Детишки… – дистрофики второй и третьей стадии. Они не стояли на ногах, все почти страдали кровавым поносом…Лежали по 5–6 человек, скорчившись, грязные, завшивевшие, замерзшие, они не вставали. Ходили под себя – вид был жуткий. В помещении температура была +5 – +6. Возраст детей был от трех до пяти лет». Не остановиться: «Одеты они были кто в чем. У кого ноги обмотаны тряпками, у кого ботинки рваные, на босую ногу, у кого валенки. Чулок не было ни у кого. У кого летняя шапочка, у кого что!»[1386].

И исчезли все эти заученные, кованные, «правильные» слова. Ее как будто бьет какая‑то дрожь – речь с обрывами, повторами, восклицаниями. Главное – быстрее взять на руки этих несчастных детей, закутать, прижать к себе, донести до фургона: «Буквально по тебе течет, когда ты их несешь». И сострадание охватывает всех – несут в фабричный детдом игрушки и посуду. Сколько милосердия в этих простых и прозаичных рассказах: «Работницы в нерабочее время шили и перешивали белье и платьица для этих ребят. Сшиты были костюмчики новые, платья, ботиночки сшили из сукна шинельного… Нагрели там баки с горячей водой… Одели в чистое белье, потом привели в чистую комнату, уложили в кровати, напоили и накормили горячим…» Внимательно смотрят, как поправляются дети, как начинают бегать, смеяться – «мы даже думали, что когда они вернутся, подрастут, мы их возьмем к себе на фабрику»[1387].

Секретарь Приморского райкома ВЛКСМ М. П. Прохорова вспоминала позднее о том, как совершала обходы «выморочных» квартир. Тон ее записки чисто деловой (в описаниях того, когда, кому и как помогали), язык близок к канцелярскому лексикону – это обычный отчет о проделанной работе. Но вот что она обнаружила во время одного из обходов: «В квартире мальчик сидит среди трех трупов взрослых людей. Нам не удалось установить, сколько он так сидел, но, очевидно, трое суток». Она продолжает свой отчет привычными словами: «Мы тогда убедились, как нужна была наша помощь». Но ей не остановиться и не успокоиться – она опять возвращается к спасенному ею ребенку: «Мальчику этому было три года, совсем малютка, а он сидел среди трупов». По дальнейшей записи видно, как она пытается уйти от этого ужаса – «мы ходили, проверяли работу отряда. И вот тогда мы убедились, как нужна помощь нашего отряда», – и вновь через несколько строк описание все той же сцены: «Мальчик этот и сейчас у меня перед глазами. Замерзший весь, с посиневшими губами, казалось, еще несколько минут и он умрет. Вид у него был настоящего старичка. Он, видимо, хотел выразить радость, что увидел живых людей» – его страшная старческая улыбка поразила Прохорову сильнее, чем все другие приметы блокадного кошмара[1388].

Есть что‑то странное в повторении одних и тех же цифр: трехлетний мальчик в трехдневном одиночестве среди трех трупов. Может быть, первая деталь, бросившаяся ей в глаза – три трупа, – столь сильно обожгла ее, что это число подсознательно повторяется и в догадках о том, что ей не до конца было известно: о возрасте ребенка, сроке его голодовки. Повторы здесь примечательны. Это в бесхитростных, почти совпадающих дословно риторических обобщениях чувствуются окостеневшие каркасы. В последовательных наплывах образов несчастного ребенка, от которых никак не избавиться, улавливается изменение оптики взгляда. Он становится едва ли не микроскопическим – следя за ним, можно отчетливо выявить, как возникает чувство сострадания. Общий, мимолетный взгляд на жуткую сцену сменяется более пристальным взглядом на мальчика и затем предельной концентрацией внимания на приметах его угасания. Внимание к губам, коже, улыбке, соединению несочетаемого, младенчества и старости – не оторваться от всего этого, не скрыть примитивным пафосом.

Читая отчеты обходивших квартиры людей, мы видим, что их деловой тон, с характерными канцеляризмами, перечнем одних лишь цифр и фактов не всегда выдерживается до конца. Он прерывается эмоциональными репликами и подробностями, которых никто не требовал, но о которых не считали себя вправе умолчать.

Вот дневник преподавательницы василеостровской школы, а позднее директора детдома А… Н. Мироновой. В записи 28 января 1942 г. вначале бесстрастно передаются данные об обнаруженном ею сироте: улица, дом, квартира, имя, фамилия, возраст. Здесь можно было и остановиться – не удается: «Мать умерла в очереди… Мальчик ночь и день лежал с мертвой матерью – „Только холодно было мне от мамы“. Юра не хотел идти со мной, плакал, кричал. Трогательно было прощание Юры с мамой. „Мама, что с тобой сделали, что ты, мама, со мной сделала. Я не хочу идти в д/дом"»[1389]. Деловая запись сменяется сочувственным рассказом, прерывается эмоционально насыщенным диалогом и заканчивается почти что криком – и так до конца, пока автор дневника не выговорится, охваченный этим нарастающим переживанием.

 

2

 

Крик, шепот, обрыв рассказа, отбор «блокадных» эпизодов, ласково‑уменьшительные слова – везде чувствуется этот надрыв, когда вспоминают о спасении детей: «Открываешь, бывало, дверь в квартиру, смотришь, ребеночек к материнской груди прижимается, есть просит, а мать… холодная. Завернешь дитенка во что потеплее и скорей в больницу»[1390]. «Дитенок», «ребеночек», «есть просит», «прижимается» – вот эмоциональный след этого акта спасения, не истершийся и десятилетия спустя.

Патетичность ряда записей в отчетных документах подчеркивает, сколь высоко оценивали подвиг спасения детей. Общение с ними оставляло у всех неизгладимый след. Дети трогательно благодарят, плачут, жалуются. Они цепляются за тело погибшей матери, рассказывают, как хорошо было с ней, они беззащитны и вызывают глубокое сочувствие – как здесь быть спокойным? У каждого ребенка свои, неожиданные, вопросы и ответы, каждый по своему переживает горе, просит о чем‑то, особенно нужном ему, рассказывает о своем, глубоко личном – как здесь очерстветь? «Я оживел» – эти слова одного из спасенных мальчиков, которого обогрели и напоили горячим чаем[1391], помнили и годы спустя – как это может уйти бесследно?

И дело не ограничивалось только обходом квартир. В «смертное время», когда ничто не было таким дешевым, как жизнь, создавался устойчивый настрой, который не позволял, несмотря ни на что, безразлично относиться к погибающим детям – и потому, что не могли избавиться от чувства ужаса, и потому, что испытывали гордость за свой благородный поступок. Рассказывали о нем другим блокадникам, а их восхищение воспринимали как достойную оценку своего деяния. Дружинница Вера Щекина давала каждому спасенному ею ребенку свою фамилию – и таких было более сотни[1392]. Сандружинницы слышали благодарность прикованных к постели матерей, надеявшихся, что их дети избежали смерти – едва ли их слова могли быть спокойными. Люди спасали сами и видели, как спасают другие, нередко жертвуя собой – и общее дело сплачивало их. И мало было найти сирот. Надо было их согреть, бережно донести до стационара, вымыть, обогреть, утешить, накормить, вынести из‑под обстрела[1393] – так, в последовательности этих шагов укреплялась блокадная этика.

И делали все, чтобы облегчить жизнь сирот. Собирали подарки, белье и одежду, обувь и посуду[1394], создавали детские дома на фабриках и заводах[1395]. Помощь сиротам становилась делом сотен людей, в том числе и тех, чье положение было иным, кто не видел такой бездны горя. При этом взывали к лучшим чувствам людей и их состраданию, напоминали им о человеческом долге – и это не проходило бесследно. Это было не только спасение детей – это было и восстановление цивилизованности в нецивилизованных условиях. Целый каскад разнообразных чувств – скорбь, любование малышами, гордость, сочувствие, желание помочь – позволял противостоять безразличию, жестокости, цинизму.

И возмущение людей при виде безобразий, творившихся в детских домах – тоже след еще не утраченной человечности. Помещение сирот и безнадзорных детей в детский дом не всегда являлось таким легким и отмеченным всеобщим сочувствием делом, как о том можно прочесть в некоторых публикациях о блокаде. По прошествии десятков лет спасенные в детских домах люди были склонны многое идеализировать, и это понятно. Когда читаешь их признания о том, как сытно их накормили в первый раз в детском доме, этому веришь, зная, что им пришлось пережить[1396]. Роль детдомов и ДПР в спасении детей трудно переоценить, но было и такое, о чем нельзя умалчивать. До января 1942 г. в детские дома старались брать только детей до 14 лет. Этот порядок, установленный еще до войны, имел, конечно, оправдание. Во время блокады он выглядел предельно абсурдным. В соответствии с теми же порядками требовалось передать ребенка в детский дом вымытым и в вычищенной одежде[1397]. В обычное время против этого вряд ли можно было возражать. Но зимой 1941/42 гг. отопления почти нигде не было, и многие прокоптились дочерна, стараясь не отходить от печек – «буржуек». Дров не хватало даже для приготовления пищи, температура в квартирах составляла несколько градусов тепла, бани работали редко – не мыть же обессилевшего, истощенного ребенка в морозной стуже в корыте с ледяной водой.

Это безразличие к судьбам несчастных детей, боязнь ответственности, нежелание, несмотря ни на что, переступать бюрократические инструкции, страх лишиться «хлебных» мест работы (а многие детдома и были таковыми) отчетливо выявились в описанном Л. Ратнером эпизоде приема его в детдом. Он был крайне изможден, еле передвигался и, казалось, должен был умереть через несколько часов. Заведующая детдомом приказала его не принимать – тем самым и не «испортили» бы оптимистическую статистику выживаемости здесь детей. Ждали, когда он, лежавший на диване, умрет, ждали час, другой – а мальчик не умирал. Так и оставили его на диване, уходя домой – разумеется, происходило это без свидетелей, умиравшего ребенка не стеснялись. Через несколько часов его все же накормили и повели к другим детям – видимо, страх ответственности за смерть мальчика пересилил страх наказания за нарушение «благополучной» статистики. И согласившись принять его, продолжали заботиться о все той же статистике выживаемости. «Первые дни я, по‑видимому, был самым истощенным в детдоме, потому что один раз за обедом только мне принесли рюмку кагора», – вспоминал Л. Ратнер[1398].

Такие случаи, конечно, являлись редкими – но ведь и возникали они не случайно. Жесткий контроль государства за сохранением жизни детдомовцев мог иметь и такие, неожиданные и омерзительные последствия. Работали в детских домах и те, кто не прочь был погреть руки на народной беде. Возможности для этого имелись: детдома и ДПР были переполнены и не все нуждающиеся могли быть пристроены в них. 12‑летняя И. Синельникова, которую сестра решила сдать в ДПР, писала впоследствии: «Заведующая детприемником сказала, чтобы мы несли из дома ценные вещи, так как они нужны для покупки нашего питания. Мы с Фаиной сдали серебро и дорогой китайский сервиз. И другие дети несли кто что мог»[1399].

Благовидная цель находилась всегда – но ни в одном блокадном документе мы не найдем никаких свидетельств о том, что сотни детей в ДПР содержались не государством, а частными лицами на средства, полученные от продажи серебра и сервизов. Горькой насмешкой все это могло показаться тем, кто хорошо знал нравы на полулегальных ленинградских рынках. Стараясь не замечать тех, кто обменивал 200–300 г хлеба, переодетые милиционеры здесь хватали всех пытавшихся продать целую буханку хлеба – сомнений в том, что перед ними вор, не возникало[1400]. И. Синельникова сообщает также, что ее сначала не хотели брать в ДПР (ей должно было вскоре исполниться 14 лет), а «потом сказали, что меня примут, так как я дистрофик»[1401]. Определять, кто «дистрофик», а кто нет, возможно, предстояло все той же «озабоченной» питанием детдомовцев заведующей…

Темные стороны жизни детских домов не являлись секретом для ленинградцев, да и невозможно было их скрыть[1402]. М. В. Машкова с горечью писала в дневнике о том, что в одной семье, где все умерли или слегли, «дочку, обовшивевшую, просидевшую в кровати под одеялом, чудом устроили в интернат»[1403]. Едва ли можно сомневаться, сколько негодования она вложила в это слово – «чудом», – приводя скорбные подробности события. Побывавший в детском доме 6 апреля 1942 г.

А. И. Винокуров без обвинений в чей‑либо адрес, но с той же горечью передает в дневнике увиденное: «Кормят детей очень плохо: выдают по 300 г хлеба в день и плохой обед, состоящий из жиденького супа и очень небольшой порции каши. Дети истощены до крайности»[1404].

Многие из них были закутаны в ветхое тряпье – это хорошо видно по сохранившимся фотографиям. Акты приемки детей, эвакуированных через Ладогу, показывают, как они были плохо одеты и истощены[1405].

Было и другое. Здесь не всегда считались с чувствами детей и не всегда церемонились с ними. И может быть, зная об этом, некоторые дети прятались и требовались немалые усилия, чтобы их доставить в ДПР. «Мы попали в детприемник… Нас остригли и заставили таскать ведра с нечистотами»[1406] – навсегда ушел в прошлое тот мир, где была жива мама, где были уют, забота и ласка. В постановлении секретариата Ленинградского обкома и горкома ВЛКСМ 16 марта 1942 г. предписывалось, и вполне резонно, привлекать детей к работе «по уходу за более слабыми и младшими по возрасту детьми»[1407] – но все ли умели облекать приказы в щадящие достоинство и самолюбие детей формы?

Вид несчастных, обездоленных, оставшихся без надлежащей заботы детей рождал сильный эмоциональный отклик. Как обычно и бывает в этих случаях, отмечаются только самые ужасающие эпизоды, самые страшные муки детей[1408]. Бесполезно блокадникам, увидевшим горе детей, говорить, как сейчас все голодают, что это неизбежно, что лучше спасти двух, чем одного. На это один ответ: так делать нельзя. Безапелляционный, без всяких оговорок, без попыток понять «чужую правду» и слушать чьи‑то громоздкие объяснения.

«Как это вы делаете? Так нельзя!» – ответили служащие исполкома работникам одного из детдомов, увидев, как они отбирают детей для эвакуации[1409]. О том, как проводилась эта «селекция», стоит рассказать подробнее. Процитируем запись одной из ее участниц – она более чем красноречива: «Устроили испытание, возможное в тех условиях: ставили ребенка у стенки комнаты и предлагали пройти до другой стенки. Если ребенок нормально проходил это расстояние, мы считали испытание окоченным и оставляли его в списках на эвакуацию. Если же он несколько раз падал или вообще не доходил до стенки, мы его оставляли в детдоме, чтобы подправить и подготовить к следующей отправке»[1410].

Характерно это слово: «подправить». Можно было сказать «подкормить» – но понимали, что по настоящему это могли сделать только в эвакуации. В Ленинграде же летом 1942 г. жители с ужасом ждали предстоящую зиму. Можно было сказать «подлечить» – но это вызвало бы насмешку, поскольку ассортимент блокадных аптек был хорошо известен. Так и нашли это диковинное и многоемкое слово «подправить» – и не надо отвечать на вопросы о том, где в осажденном городе могли найти продукты и лекарства, необходимые для спасения детей.

Заметим, что было немало случаев, когда уезжали люди обессиленные, требовавшие ухода. Многих жителей города нельзя было эвакуировать, а за них хлопотали. За ними ухаживали, их везли на вокзал в санках, вносили в вагон буквально на руках, кормили с ложечки. Это было, конечно, труднее, чем устроить отбор, но куда честнее, чем говорить о возможности «подправить» здоровье блокадными пайками под жесточайшими обстрелами.

Люди, одернувшие «селекторов», вызывали у последних плохо скрываемое раздражение: «Явились две тетки из исполкома, стали шуметь». От них защищались исчерпывающими, как казалось, объяснениями: «Дайте на каждого ребенка по сопровождающему, тогда и будет как надо»[1411]. С этим спорить трудно, если не знать, что такая арифметика обрекала детей на гибель. «Тетки из исполкома» в своих действиях, направляемых бюрократическими инструкциями, оказались гуманнее тех, кому была доверена судьба детей. Известен случай, когда эвакуированная женщина несла ребенка в зубах, потому что обморозила руки – что, разве она требовала сопровождающих? Блокада тем и отличалась от обычного времени, что не находилось для каждого голодного целой буханки хлеба, для каждого больного отдельной койки, для каждого погибшего отдельного гроба, для каждого умирающего ребенка способной заботиться о нем матери. И никого бы не спасли, если бы выдвигали условия, ссылались на трудности, приводили «защитительные» доводы. А оправдать можно было все что угодно. В Доме малютки, как сообщал один из мемуаристов, «маленькие дети из‑за холода примерзали к пеленкам»[1412]. Райисполком разрешил сломать на дрова пивные ларьки и заборы только после обращения рабочих, шефствовавших над младенцами, – и не узнать, кто и перед кем здесь оправдывался, стараясь не замечать, как страдали дети.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 142; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!