ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 12 страница



Наморщил разноцветный лобик

И тельце сонное сложил

В фаянсовый столовый гробик.

Над ним не поп ревел обедню,

Махая по ветру крестом,

Ему кукушка не певала

Коварной песенки своей:

Он был закован в звон капусты,

Он был томатами одет,

Над ним, как крестик, опускался

На тонкой ножке сельдерей.

Так он почил в расцвете дней,

Ничтожный карлик средь людей.

Часы гремят. Настала ночь.

В столовой пир горяч и пылок.

Графину винному невмочь

Расправить огненный затылок.

Мясистых баб большая стая

Сидит вокруг, пером блистая,

И лысый венчик горностая

Венчает груди, ожирев

В поту столетних королев.

Они едят густые сласти,

Хрипят в неутоленной страсти

И, распуская животы,

В тарелки жмутся и цветы.

Прямые лысые мужья

Сидят, как выстрел из ружья,

Едва вытягивая шеи

Сквозь мяса жирные траншеи.

И, пробиваясь сквозь хрусталь

Многообразно однозвучный,

Как сон земли благополучной,

Парит на крылышках мораль.

О пташка божья, где твой стыд?

И что к твоей прибавит чести

Жених, приделанный к невесте

И позабывший звон копыт?

Его лицо передвижное

Еще хранит следы венца,

Кольцо на пальце золотое

Сверкает с видом удальца,

И поп, свидетель всех ночей,

Раскинув бороду забралом,

Сидит, как башня, перед балом

С большой гитарой на плече.

Так бей, гитара! Шире круг!

Ревут бокалы пудовые.

И вздрогнул поп, завыл и вдруг

Ударил в струны золотые.

И под железный гром гитары

Подняв последний свой бокал,

Несутся бешеные пары

В нагие пропасти зеркал.

И вслед за ними по засадам,

Ополоумев от вытья,

Огромный дом, виляя задом,

Летит в пространство бытия.

А там – молчанья грозный сон,

Седые полчища заводов,

И над становьями народов –

Труда и творчества закон.

 

1928

Таню Маторину я не видел года четы­ре, так что удивился, когда получил приглашение на ее свадьбу – цере­монное, на разлинованной открыт­ке круглым детским почерком. Тань­ка считалась первой красавицей нашей школы, выступала на всех вечерах с репертуаром Эдиты Пьехи, собиралась то ли во ВГИК, то ли в ГИТИС. Мы учились в параллельных классах, сталкива­лись нечасто, как раз на школьных танцах – но всегда весело и волнующе. Был, правда, еще вы­пускной вечер, когда все плыло в портвейне, и мы с ней очутились почему‑то в раздевалке, за­стряв там на полчаса, а потом завуч Людмила Ивановна, тоже сильно навеселе, грозила мне пальцем и кричала: "Ты мне скажи, почему у Ма­ториной присосы на шее?" Танька хохотала, а я отвечал: "Засосы, Людмила Ивановна, по‑русски называется – засосы". Ни в какие ВГИКи Татья­ну не взяли, что‑то она пыталась делать на Риж­ской киностудии, года через два позвонила и позвала в какой‑то клуб на спектакль "Мещан­ская свадьба" по Брехту, где играла главную роль. Через час топота и воплей я, согнувшись, по стеночке, выбрался из зала. С тех пор мы не виде­лись.

Еще страннее, чем само приглашение, было указание места – Заюосала, Заячий остров. Сей­час там стоит телецентр с башней, а в те време­на этот остров посреди Даугавы был поразитель­ным деревенским анклавом в центре города. Плоский трехкилометровый кусок суши шири­ной метров в двести‑триста с сельскими домиками, почти избами, которые на большой рижс­кой земле сохранялись разве только в дальних уголках Московского форштадта. Большинство рижан, всю жизнь проживя в городе, никогда не бывали на Заячьем, да и незачем. Остров, он и в городе остров. За семнадцать лет в Нью‑Йорке я всего однажды оказался на Рузвельт‑Айленде, хотя он между Манхэтгеном и Квинсом посреди Ист‑Ривер: специально поехал стереть белое пят­но. Всего однажды до Танькиной свадьбы был и на Зайчике: приятели туда ходили ловить рыбу, я этим не увлекался, но варить уху умел и любил.

Приехал на полчаса раньше, чем предписы­валось в открытке, и с букетом и гэдээровским кофейным сервизом пошел прогуляться. Стоял август, за косыми дощатыми заборами гнулись от белого налива яблони, у ворот ходили куры, по пыльным неасфальтированным улицам изред­ка проезжал колесный трактор, из окон с резны­ми наличниками высовывались головы в плат­ках. Непохоже, что рядом, за речкой, – готика, брусчатка, дома стиля модерн. Непонятно, что делает на Зайчике центровая светская Татьяна.

Она оказалась так же хороша, только попол­нела. Белое платье скроили умело, но приглядев­шись, я понял, что пополнела она специфичес­ки. Что‑то, даже очень многое, объяснялось: потому что ни жених, шофёр с киностудии, ни его родители, аборигены Закюсала, ни свадеб­ные гости не имели ничего общего с прежней Танькой. То‑то ее мать, доцент из Политехниче­ского, не присутствовала. Знаком мне тут был только ее брат, очкарик в рекордных прыщах. Прыщи не уменьшились со времен Брехта, брат протянул мне мягкую руку и сказал: "Как сам себя чувствуешь, старик? Всё антик‑плезир?"

Позже я догадался, что меня позвали как пред­ставителя образованного сословия для укрепле­ния статуса невесты: все остальные Татьянины знакомые, бывшие возмущенными свидетеля ее падения и мезальянса, отпали. Меня, надолго выпавшего из жизни по случаю армейской служ­бы, никакое знание не обременяло.

На столах обильно разложились изделия сель­ской кулинарии – пироги, кулебяки, жирные мяса, горы цыплят. С огородов Зайчика – кар­тошка, помидоры, капуста, пучки сельдерея. В графинах – закрашенная черным бальзамом водка. Понесли подарки. Под общий громовой хохот – детскую коляску. Танька сильно покрас­нела и быстро взглянула на меня и еще – на вы­сокого парня с рыжей бородкой в переливчатом галстуке, моряка дальнего плавания, как мне его только что представили. От родителей – румын­ский мебельный гарнитур, его так и вносили предмет за предметом. Места много: свадьбу устроили в гигантском ангаре местной пожарной части.

Обе алые машины отогнали на лужайку за зданием, там же сложили лестницы, рукава, то­поры, лопаты, тремя высоченными стопками составили ярко‑красные вёдра. Будучи сам уже полгода пожарным Рижского электромашино­строительного завода, я со знанием дела обследо­вал инвентарь, заглянул в каптерку, где на лавке беспорядочным ворохом лежали куртки, штаны, каски, пояса с огромными тусклыми бляхами. Убедился, что в случае какого‑либо возгорания на Зайчике весь остров беспрепятственно сгорит дотла, и пошел знакомиться с коллегами. Кара­ул в составе семи пожарных нес свое суточное де­журство за отдельным столом. Торжественность момента здесь ощущалась слабее, что естествен­но: я‑то понимал, что в точно такой же деятель­ности проходила каждая смена, только обычно закуски меньше.

Подношение подарков продолжалось. Вазы чешского хрусталя, стриженые ковры, кастрюли. Моряк, выждав паузу, вынул из‑под стола крас­ную кофемолку. Все бросились смотреть, из кучи‑малы слышались сдавленные крики: "Умеют же, как умеют!", "Вот одну на кухне поставить – и ничего не надо!", "Постой, она ж не на двести двадцать!", "А трансформатор, а трансформатор, у меня дома есть, сейчас принесу".

Бледный молодой человек, не глядя на жени­ха, протянул Татьяне журнальную репродукцию в самодельной багетной рамке – какая‑то вода, мостик, цветы. "Тань, это твоя любимая, по­мнишь?" Жених нахмурился, невеста зарозове­ла. Брат снял очки, вгляделся и веско произнес: "Клод Моне. Импрессионизм".

Появился поп. Диковинность нарастала. Ока­зывается, утром Татьяна со своим шофером вен­чались в церкви Александра Невского на Лени­на. Поп попел немного и сел с родителями. Пир был пущен.

После мяса и овощей стол густо покрыли сла­сти. К этому времени обстановка сделалась непри­нужденной. Караул устал, а поскольку на дежур­стве, то все семеро привычно и умело заснули, кто где сидел. Моряк открыто перемигивался с невес­той, а поймав мой взгляд, отнес его к галстуку и с достоинством сказал: "Ага, "Тревира". Других не ношу".

В открытые ворота ангара было видно, как у пожарной машины надрывно блюет бледный даритель импрессионизма. Брат заводил со мной интеллигентный разговор: "Как дела в мире жи­вотных, старик? Ну и что мы думаем о Маркесе? Имею в виду, разумеется, Габриэля Гарсию". Моряк взял гитару, заложил спичкой две струны, оставив четыре под аккорд, вынул изо рта труб­ку и запел: "У Геркулесовых столбов лежит моя дорога..." Танька смотрела на него во все краси­вые глаза, приоткрыв красивый рот. Жениха в дальнем углу инструктировали по мебельной сборке. На караульный стол водрузили радиолу "Дзинтарс", врубили на полную мощность забы­тое и сиплое, пожарная охрана не шелохнулась. Начались танцы.

Средний возраст свадебной публики прибли­жался к пенсионному: понятно, что пригласили островной истеблишмент, к которому принадле­жала семья жениха. Распуская пояса на вздув­шихся животах, вихрем закружились потные ко­ролевы Зайчика и их лысые мужья в черных костюмах. Сквозь бешено несущиеся пары про­толкался, подняв бокал, отец жениха, завопил "Моя Марусечка, попляшем мы с тобой!" и с ви­дом удальца ударился вприсядку, не выпуская бокала. Его Марусечка неожиданно проворно пустилась в пляс, сложив руки под тяжелыми гру­дями. Бобина докрутилась до конца, большая стая мясистых баб приземлилась на лавке вдоль стены и, вытягивая шеи, запела – "Черные гла­за", "Счастье мое", "Лунную рапсодию". Ополоу­мев от вытья, я побрел наружу.

Ранний августовский вечер был дивно хорош. Перемещение во времени и пространстве проис­ходило ощутимо. Подняв голову, можно было раз­глядеть на левом берегу Даугавы серые полчища заводов, на правом – шпили Домского собора и церкви Екаба, но если не поднимать и смотреть перед собой – средняя полоса, какой‑то Валдай, другая эпоха. Удивление и водка с бальзамом со­единились, меня повело, руки ухватились за что‑то, это что‑то пошатнулось тоже, и вдруг все страшно, раскатами, загремело. Я зажмурился, а когда открыл глаза, увидел картину, за которую дорого бы дал Моне: на широкой зеленой лужай­ке валялись десятки алых пожарных ведер.

В каптерке кто‑то громко ойкнул, я распах­нул дверь. Спиной ко мне стоял моряк с закину­той через плечо переливчатой "Тревирой", а пе­ред ним – Танька Маторина. Фата сбита набок, но длинное подвенечное платье в порядке, толь­ко над головой невесты с красного пожарного багра свисали колготки.

Увидев, как на шум рухнувших ведер из анга­ра выбежали гости и жених, я пошел прочь. Сза­ди доносилось о Марфуше, которая замуж хочет. На завалинках досиживали вечерок местные жители, под ногами вяло бродили собаки, избы готовились к погружению в благополучный сон, и поскольку все остальное поэт описал совершен­но точно, наверное, где‑то на крылышках пари­ла мораль.

 

 

УПАКОВКА ИДЕИ

 

Владимир Маяковский 1893‑1930

Во весь голос

Первое вступление в поэму

 

Уважаемые

товарищи потомки!

Роясь

в сегодняшнем

окаменевшем говне,

наших дней изучая потемки,

вы,

возможно,

спросите и обо мне.

И, возможно, скажет

ваш ученый,

кроя эрудицией

вопросов рой,

что жил‑де такой

певец кипяченой

и ярый враг воды сырой.

Профессор,

снимите очки‑велосипед!

Я сам расскажу

о времени

и о себе.

Я, ассенизатор

и водовоз,

революцией

мобилизованный и призванный,

ушел на фронт

из барских садоводств

поэзии –

бабы капризной.

Засадила садик мило,

дочка,

дачка,

водь

и гладь –

сама садик я садила,

сама буду поливать.

Кто стихами льет из лейки,

кто кропит,

набравши в рот –

кудреватые Митрейки,

мудреватые Кудрейки

кто их, к черту, разберет!

Нет на прорву карантина –

мандолинят из‑под стен: "

Тара‑тина, тара‑тина, т‑эн‑н..."

Неважная честь,

чтоб из этаких роз

мои изваяния высились

по скверам,

где харкает туберкулез,

где блядь с хулиганом

да сифилис.

И мне

агитпроп

в зубах навяз,

и мне бы

строчить

романсы на вас –

доходней оно

и прелестней.

Но я

себя

смирял,

становясь

на горло

собственной песне.

Слушайте,

товарищи потомки,

агитатора,

горлана‑главаря.

Заглуша

поэзии потоки,

я шагну

через лирические томики,

как живой

с живыми говоря.

Я к вам приду

в коммунистическое далеко

не так,

как песенно‑есененный провитязь.

Мой стих дойдет

через хребты веков

и через головы

поэтов и правительств.

Мой стих дойдет,

но он дойдет не так, –

не как стрела

в амурно‑лировой охоте,

не как доходит

к нумизмату стершийся пятак

и не как свет умерших звезд доходит.

Мой стих

трудом

громаду лет прорвет

и явится

весомо,

грубо,

зримо,

как в наши дни

вошел водопровод,

сработанный

еще рабами Рима.

В курганах книг,

похоронивших стих,

железки строк случайно обнаруживая,

вы

с уважением

ощупывайте их,

как старое,

но грозное оружие.

Я

ухо

словом

не привык ласкать;

ушку девическому

в завиточках волоска

с полупохабщины

не разалеться тронуту.

Парадом развернув

моих страниц войска,

я прохожу

по строчечному фронту.

Стихи стоят

свинцово‑тяжело,

готовые и к смерти,

и к бессмертной славе.

Поэмы замерли,

к жерлу прижав жерло

нацеленных

зияющих заглавий.

Оружия

любимейшего

род,

готовая

рвануться в гике,

застыла

кавалерия острот,

поднявши рифм

отточенные пики.

И все

поверх зубов вооруженные войска,

что двадцать лет в победах

пролетали,

до самого

последнего листка

я отдаю тебе,

планеты пролетарий.

Рабочего

громады класса враг –

он враг и мой,

отъявленный и давний.

Велели нам

идти

под красный флаг

года труда

и дни недоеданий.

Мы открывали

Маркса

каждый том,

как в доме

собственном

мы открываем ставни,

но и без чтения

мы разбирались в том,

в каком идти,

в каком сражаться стане.

Мы

диалектику

учили не по Гегелю.

Бряцанием боев

она врывалась в стих,

когда

под пулями

от нас буржуи бегали,

как мы

когда‑то

бегали от них.

Пускай

за гениями

безутешною вдовой

плетется слава

в похоронном марше –

умри, мой стих,

умри, как рядовой,

как безымянные

на штурмах мерли наши!

Мне наплевать

на бронзы многопудье,

мне наплевать

на мраморную слизь.

Сочтемся славою –

ведь мы свои же люди,

пускай нам

общим памятником будет

построенный

в боях

социализм.

Потомки,

словарей проверьте поплавки:

из Леты

выплывут

остатки слов таких,

как "проституция",

"туберкулез",

"блокада".

Для вас,

которые

здоровы и ловки,

поэт

вылизывал

чахоткины плевки

шершавым языком плаката.

С хвостом годов

я становлюсь подобием

чудовищ

ископаемо‑хвостатых.

Товарищ жизнь,

давай

быстрей протопаем,

протопаем

по пятилетке

дней остаток.

Мне

и рубля

не накопили строчки,

краснодеревщики

не слали мебель на дом.

И кроме

свежевымытой сорочки,

скажу по совести,

мне ничего не надо.

Явившись

в Це Ка Ка

идущих

светлых лет,

над бандой

поэтических

рвачей и выжиг

я подыму,

как большевистский партбилет,

все сто томов

моих

партийных книжек.

 

[1930]

Непревзойденная в русской поэзии афористичность. Подсчитывать как‑то глупо, но и на глаз видно, что даже в "Горе от ума" вошедшие в язык словосочетания идут не столь часто и густо. Таков был способ словоизъявления Маяковского.

В романе Достоевского с особо примечатель­ным в данном случае названием "Подросток" есть слова: "Князь был немного ограничен и потому любил в слове точность". Тяготение к форму­лам – неумение и боязнь показать работу мыс­ли, желание скрыть процесс, выдав уже готовую продукцию: в конечном счете, свидетельство ин­теллектуальной неуверенности, слабости, подростковости. Броскость формулировки слишком часто затушевывает невнятицу и сомнительность высказанной идеи, шаткость устоев. Любивший и почитавший Маяковского Пастернак послал ему письмо с безжалостным пожеланием осво­бодиться от "призрачной и полуобморочной роли вождя несуществующего отряда на при­снившейся позиции". Это было в апреле 28‑го, за два года до апреля 30‑го, когда Маяковский все свои поэтические и человеческие двусмысленно­сти устранил.

При чтении всего Маяковского возникает ощущение, что в последние годы громкими эф­фектными лозунгами он оглушал не столько чи­тателя и слушателя (выдающийся эстрадник!), сколько себя.

Не помню точно, когда именно проходили "Во весь голос" в школе, но отчетливо вспоминаю свою растерянность: ни о каком социализме не могло быть речи в моем умственном обиходе, но впечатление было сильное, такие лозунги заво­раживали. Презираемые призывы срабатывали только в подаче Маяковского.

Подобных примеров не так уж много, и каж­дый раз вопрос отношения и оценки сложен. Диего Ривера, Лени Рифеншталь, Сергей Эйзен­штейн – великие мастера художественной про­паганды. Какое из двух последних слов значи­тельнее и важнее? Только застывшие кадры остались от уничтоженного эйзенштейновского фильма "Бежин луг", но и по ним видно, как празд­нично наряден эпизод разорения храма, как евангельски благостен Павлик Морозов, как про­тивоположны тут эстетика и этика, вызывая ра­зом чувство восторга и омерзения.

Все эти образцы узнаешь с возрастом, а Ма­яковский приходит в ранней юности, и он та­кой один. Скажем, самый почитаемый советс­кий святой – Павка Корчагин, чью агиографию заставляли не только досконально знать, но и частично заучивать наизусть, как стихи (беспре­цедентный случай даже для инквизиторской советской школы), меня очень раздражал. Таких альтруистических невротиков‑мазохистов я ни­когда не видел, о таких в окружающей действи­тельности не слышал, представить мог и могу только умозрительно. Подобные встречались в раннем христианстве: сохранились послания епископов I–II веков, которые обращались к па­стве с увещанием не доносить римским властям на самих себя, чтобы отправили на мученичес­кую казнь.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 112; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!