ИСКУПЛЕНИЕ ОБРЕТЕШЬ В РАДОСТИ ИСЦЕЛЕННЫХ 19 страница
Лыжин сердито затряс головой:
– Имеют! Но страх – это боль, тьма, голод, невежество, обман, безнравственность, пьянство! Это тирания сильных и ничтожество слабых! Это готовность унижаться и потребность унижать! Страх – это палач, убийца и вор, и он мешает людям возвышенно любить и талантливо работать…
– В ваших словах и поступках я наблюдаю грубое противоречие, – сказал я.
– А именно? – посмотрел на меня исподлобья Лыжин.
– Если ваши высказывания о Панафидине упростить, как говорится, привести к виду, удобному для логарифмирования, то со всей очевидностью получается, что наш дорогой профессор – подлец. Так?
– Ну‑у…
– Да уж чего там – так выходит, если называть своими именами то, что вытекает из вашей теории многофазности нашего существования и смертности бациллы страха. Согласны?
– Допустим.
– Почему же вы не заявили об этом во всеуслышание? Почему вы не пошли на самый громкий скандал с ним? Почему тихо собрали вещички и ушли из института, из лаборатории, как я понимаю, по собственному желанию? И работаете теперь не ведущим исследовательской группы Центра, а старшим лаборантом в обыкновенной больнице?
– Резонный вопрос. Отвечу. По двум причинам. Во‑первых, потому, что я испугался. Я с ужасом тогда представил эту унизительную многомесячную или многолетнюю волокиту разбирательства. Бр‑р‑р! А во‑вторых, у меня не было времени, мне надо было работать, чтобы не на словах, а делом доказать свою правоту. В науке идеи – это не сабли, на них рубиться нельзя… Кроме того, я вообще не мог ничего сказать о Панафидине…
|
|
– Почему?
– Потому что Панафидин совершил подлость, он предал, страх получил с него и эту дань – он отрекся от своего прошлого, и, если бы он понял, что я знаю о его страхе, который он прячет, как труп, в подполе, он бы с перепугу мог наделать еще бог знает что…
– А в чем вас предал Панафидин?
Лыжин скривился, будто проглотил ложку уксуса.
– Мне очень не хочется говорить об этом. А впрочем, сейчас это все уже не имеет значения. Мы тогда испытывали наш новый препарат – он продается теперь во всех аптеках по шестнадцати копеек и кое в чем помогает. Но в те времена он казался нам всеисцеляющим, хотя и довольно опасным. И вдруг женщина, проходившая курс лечения, умерла. Ей было тридцать лет, и силы она была необыкновенной. Однажды она выходила из моего кабинета и, не разобравшись, в какую сторону открывается дверь, дернула ручку так, что вырвала ее с шурупами. А страдала она депрессиями. Препарат, безусловно, помогал ей. Но за три дня до смерти у нее возникла сонливость, вялость. Я объяснял это гриппозным состоянием и не велел прекращать курс лечения. Утром она не встала к завтраку; подошла нянечка и увидела, что она уже окоченела. Случай невероятный, непостижимый, неожиданный, надо было разобраться, выяснить, что же все‑таки произошло. Но Панафидин срочно сделал официальное заявление, что смерть больной наступила в результате самовольно допущенного мной превышения дозы сильнодействующего лекарства.
|
|
– Чего испугался Панафидин?
– Как чего? Прикроют тему, не будет лаборатории, его отстранят от руководства проблемой. Он мне так и сказал потом: «Я пожертвовал самым дорогим – другом! – ради науки».
– А как оценила ваши действия комиссия?
– Никак. То есть комиссия установила, что лечение препаратом никакого отношения к смерти больной не имело – она умерла от тромбоза. Оторвался тромб во сне и закупорил легочную артерию.
– Значит, если бы Панафидин подождал несколько часов и узнал результаты вскрытия…
– Да, всего несколько часов ему надо было удержать на привязи свой страх…
Я неожиданно спросил:
– Скажите, а когда вы решили лечить людей? Когда вы нашли свое призвание?
– В детстве. Во время войны – мне было тогда лет девять – я перенес три тифа. Умерли давно все соседи по палате, а я жил. И с тех пор осталась в моей памяти самая могущественная и всеподчиняющая фигура – палатный врач. Его отослали в тыл с фронта после сильной контузии. Случалось, во время обхода он падал без памяти, его укладывали на свободную койку, он отлеживался, вставал и лечил, кричал, распоряжался, увещевал. Я умирал от слабости и истощения, и мне надо было съедать в день пятнадцать кусков сахару. Мать продала все из дому, но случались дни, когда сахару не было на рынке и за деньги. Тогда он отдавал мне свой, а эта глюкоза ему самому была жизненно необходима, и всех больных детей во время войны ему было не подкормить, а он отдавал. Я его очень боялся, и весь персонал его боялся. И я очень хотел стать таким, как он… – Лыжин закурил, отогнал ладонью дым от глаз, задумчиво сказал: – Когда‑то у меня даже такая мысль была, что я хоть как‑то должен отблагодарить медицину за то, что появился на свет благодаря ей. Мать очень любила отца и ужасно страдала оттого, что врачи не разрешали ей иметь детей, о которых мечтал отец. У нее была открытая форма туберкулеза. Однажды она забеременела, и профессор сказал: «Рожайте. Под мою ответственность». А вскоре отец погиб в авиакатастрофе. У матери от шока начались преждевременные роды, и появился на свет я – семимесячный недоносок, который никак, по всем законам, не мог, не должен был выжить. А выжил, и мать выжила. Вот какие штуки неожиданные в жизни происходят…
|
|
|
|
Мне слышалось в словах Лыжина искреннее недоумение: действительно, странно как получилось, что он не умер тогда! И больно кольнуло, что в голосе Лыжина вместе с недоумением не было ни капли радостной панафидинской уверенности: как хорошо, что я живу! Как хорошо это для меня, для всех вас, люди, что я живу на земле!
Я спросил:
– Вы слышали о препарате под названием метапроптизол?
Лыжин дернулся так сильно, будто я выстрелил над его ухом из пистолета:
– Да! А что такое?
Я заметил реакцию Лыжина и понял, что уж он‑то много должен знать о загадочном препарате. Лыжин сжимал одной ладонью другую так, что побелевшие костяшки выступили подобно рубчатым хрящам на осетровом хребте. И не смотрел он больше на меня сквозь дымные волны зеленоватого света, а взгляд его был снова прикован к сумрачному углу, где отчетливо был виден на старом полотне ястребиный глаз седого лобастого старика. И я сорвал темп. Помолчал и спросил равнодушно:
– Чей это портрет?
– Это Филипп Ауреол Теофраст Парацельс. Великий врач, химик, мыслитель. И мученик. Он реформировал тысячелетние представления о медицине…
Мы помолчали, но я рассчитал правильно: тонкая пленка лыжинского бесстрастия прорвалась под натиском бушевавших в нем страстей. Первая струйка – один вопрос:
– Почему вы меня спросили о метапроптизоле?
– Потому, что меня интересует, мог ли его получить у себя в лаборатории Панафидин.
– Нет! – крикнул Лыжин. – Нет!
– Почему вы так думаете? – быстро наклонился я к нему.
– Потому, что метапроптизол получил я! Я! Я! И могу это доказать! Этот препарат синтезирован мною! И ни у кого, кроме меня, его нет! И быть не может!
Мы вышли на лестницу. Туго щелкнул замок на двери, дробно цокали, жестким эхом перекатывались наши шаги по каменным ступеням в пустой стоялой тишине темного подъезда, прогремели каблуки по асфальту глубокого колодца двора. На лавочке уже не видно было ребят с гитарами, погас свет почти во всех окнах. Мокрый ветер со свистом носился в переулке, фонари роняли на мостовую светлые нефтяные пятна. Из‑за утла вынырнуло такси.
Лыжин сказал шоферу:
– На Преображенку, – достал измятую красную пачку
«Примы», ломая спички, закурил, потом съежился в углу машины и затих.
С шипением и шорохом мчался автомобиль через спящий город, мелькали за окнами огни, яростно вспыхивали, меняя мгновенно цвет, светофоры на перекрестках, навстречу ехали с тяжелым гулом машины‑поливалки, неся перед собой усы серой вспененной воды. Лыжин высунул голову из воротника – словно из норы выполз, сказал глуховато:
– Нас губит заброшенность и озабоченность. Глупость какая! – И снова затих в углу, и мне было непонятно, спит он или бодрствует. И даже сигарета «Прима» больше не дымилась, и не было слышно ее сухого потрескивания во время затяжек. О чем думает сейчас Лыжин? Почему так волнуют его мысли о страхе? Может быть, это преодоленный кошмар борьбы со своим вторым «я» – слабым, беспомощным? Не мог же его так взволновать огромный страх Панафидина? Или мог? Ведь и страхи и тревоги у таких разных людей должны быть тоже совсем разные? Или все люди – самые разные – боятся одного и того же? А чего именно боятся люди на всем белом свете? В чем гнездится и как проникает в них этот микроб?
Боль. Первой нас пугает, наверное, все‑таки боль. Из этого семени, безнадежно давно скрывшегося в омуте младенчества, вырастают липкие щупальца.
Как в плаценте, зреет это семя, – в темноте, одиночестве и неопределенности. И постепенно, исподволь наливается матерой силой, окаянной злостью. Не преодоленное вовремя, оно растет вместе с человеком из голубой страны детства и от предчувствия глубины реки заставляет сжиматься сердце, расширяет зрачки от бешеных сполохов пожара, судорогой сводит ноги на пороге парашютной вышки.
Волки из сказки и живые крысы. Сдвинутые брови учителя и его карандаш, ползущий по классному журналу к твоей фамилии, когда не выучен урок. Исчезает в прошлом классный журнал, но остаются сдвинутые брови и желваки на щеках доцента…
Милый друг Лыжин! Сколь многое еще томит людей!
Драчливые ребята во дворе, а потом хулиганы на улице…
Насмешки соседской девчонки… А потом всегдашнее смущение перед женщиной…
Мучают болезни, неудачи, неприятности на службе. Раздражает хамство швейцаров и дерзость таксистов, страшит сивушная потная вонь насильника и светлый талант ученого коллеги‑соперника, гнетет мысль о смерти, стараешься не думать о старости и бессилии, прошибает холодный пот от ночных телефонных звонков и телеграмм на рассвете…
Темнота вокруг была непрочна и зыбка. А площадка перед воротами больницы освещалась пронзительным прожекторным светом.
Сонная сердитая вахтерша – мельком взглянула на Лыжина и долго читала мое удостоверение; потом ключом отперла вторую, внутреннюю дверь, пропустила нас во двор, недовольно буркнула вслед:
– Ишь неймется, носит их среди ночи, работничков…
Мы прошли по длинной аллее, и деревья над головой все время картонно‑шершаво шелестели поредевшей листвой, обогнули темный лечебный корпус с редкими желтыми лужицами света в дежурках, миновали хозяйственный двор и остановились у дверей одноэтажного маленького домика. Лыжин звенел связкой ключей, не попадая в скважину, потом замок заскрипел, Лыжин шагнул в темную прихожую, щелкнул выключателем, сказал:
– Заходите…
В низком помещении со сводчатым потолком было сумрачно и холодно. У окна стояли два обшарпанных письменных стола, в углу старый неуклюжий сейф, вдоль стен надежно слажен длинный верстак. На нем стояли три собранных прибора: переплетение трубок, отливающие зеркальным блеском колбы, гибкая путаница шлангов, массивные бусы шариковых холодильников – многое напоминало мне оборудование панафидинской лаборатории, разве что было все это скромнее, компактнее, проще. На рабочем столе посреди комнаты – металлический ящик с выходящими из него патрубками, какие‑то приспособления, машины, приборы.
– Вот здесь мы синтезировали метапроптизол, – сказал Лыжин, и в голосе его не было ни гордости, ни радости, ни волнения. Только усталость и горечь.
Я ходил по тесной лаборатории, Лыжин уселся на складной алюминиевый стул, зябко дул в ладони.
– Почему Панафидин так и не смог провести синтез? – спросил я.
– У него идея неправильная, – коротко ответил Лыжин, завороженно глядя перед собой в одну точку. Что видел он сейчас перед собой? Какие миры обращались в этот миг перед его взором? Дорого дал бы я сейчас, чтобы знать это.
– А в чем неправильность идеи? – настойчиво расспрашивал я и никак не мог забыть огромную, прекрасную лабораторию Панафидина, сосредоточенных ученых у приборов, элегантную опрятность кабинета и спортивную сумку «Adidas» в углу. «Где сегодня играем – на „Шахтере“ или на „Химике“? »
– Я тогда неправильно понимал механизм этого процесса, – сказал Лыжин.
– Вы? – не понял я.
– Ну конечно, – досадливо поморщился Лыжин. – Они ведь варьируют в различных аспектах предложенную мною четыре года назад методику. А она неправильная – я это сам только с год как понял.
– В чем же ошибка?
Лыжин с сомнением посмотрел на меня: смогу ли я понять объяснение.
– Пожалуйста, я попробую объяснить, коли вам это интересно. Что будет непонятно – переспрашивайте…
Он, видимо, немного отвлекся от своих невеселых мыслей, уселся на стуле поудобнее, закурил и сказал:
– Процесс получения метапроптизола состоит из четырех стадий – трех подготовительных и четвертой, в которой мы получаем и одновременно закрепляем продукт синтеза. Первые три стадии мы освоили давно, но выделить хоть одну молекулу метапроптизола не удавалось – ни тогда, когда мы работали вместе, ни после того, как расстались. В этой работе существует такая последовательность. – Лыжин встал и подошел к верстаку с приборами, показал на группу связанных стеклянными трубками колб. – Берем какой‑либо амин, ну, например, анилин, и нитрозируем его. Но нам необходим в молекуле вместо атомов кислорода водород, и тогда мы помещаем в автоклав нитрозу и катализатор из иридиевопалладиевой смеси – этот процесс называется гидрированием. У Панафидина гидрирование очень долго не получалось, потому что он применял в качестве катализатора никель Реннея, и реакция шла очень грубо. Потом он догадался – это была его идея использовать иридий. Таким образом мы получаем гидразин. Затем третья стадия – обрабатываем гидразин диметилкетоном и получаем гидрозон. Вот на этом все наши успехи и кончались…
Я с удовольствием смотрел на Лыжина: погрузившись в свою сферу, он начисто забыл о мучающих его проблемах и комплексах, исчезла неуверенность и заискивающая робость, волнение смыло тусклый налет с взгляда, он легко и быстро переходил от стола к столу, твердо жестикулировал, показывая на различные приборы, голос его потерял глухость и вялость, а сам Лыжин был смел, быстр и окрылен в этот прекрасный миг горения души.
– Представьте себе осьминога – это миллиарднократная пространственная модель молекулы гидрозона, где голова является азотно‑водородным ядром и от нее отходят щупальца, в которые нам надо подсунуть сложные радикалы – тиазиновые, тиазольные, гидроксильные, аминогруппы и прочее. И когда каждое щупальце прочно захватит свою добычу, надо все это вместе навсегда закрепить – тогда молекула метапроптизола готова.
– И вы это представляли себе с самого начала? – спросил я.
– Конечно! – воскликнул Лыжин. – Но тут‑то мы и столкнулись с почти неразрешимой задачей – каждая из радикальных групп соединяется со своим щупальцем гидрозона при условиях, которые исключают возможность для другой пары, радикал – двойная связь гидрозона. Понимаете? Тиазольное соединение возникает при высоких температурах, а связи аминогруппы при них разваливаются. Вам понятно?
– Да, это нечто вроде задачи о козле, волке и капусте, которых надо перевезти с одного берега на другой.
– Верно, но только у меня еще были браконьер‑охотник, который обязательно хотел застрелить волка, пижон, намеревающийся содрать с козы шкуру на дубленку, гусеница‑капустница и масса других взаимоисключающих персонажей. Вначале я верил, что мне их удастся какими‑то очень хитрыми комбинациями перевезти поодиночке. А Панафидин упорно верит в это до сих пор. И я допускаю, что теоретически это возможно – методики эпизодных реакций у него отточены блестяще. Я даже думаю, что он метапроптизол уже не раз получал…
– То есть как это? – я приподнялся от удивления со стула.
– Да‑да, это возможно, хотя он и сам не знает об этом. Все эти радикальные группы в течение доли секунды могут существовать вместе в связи с гидрозоном, но по кинетическим законам через мгновенье происходит перегруппировка атомов в молекуле, и вещество разваливается…
– Ну, а закрепить в этот миг молекулу невозможно? Остановить, так сказать, мгновенье…
– Не знаю, это очень сложный процесс. Может быть, и возможно, но это направление, сама идея бесперспективны в принципе.
– Почему?
– Потому, что мы заняты не чистым синтезом, а созданием вещи вполне прикладной – лекарства, а для его получения необходима промышленность. И повторить на крупном производстве такую чистоту эксперимента невозможно. Я пришел к этому выводу после пяти лет безуспешных поисков. И новая моя идея перечеркивала прежний принцип получения транквилизатора – я просто выбросил лодку, на которой должен был возить своих пассажиров с берега на берег.
– Ну а как, не вплавь же им добираться? – усмехнулся я.
– Нет. Я построил для них пароход. Или баржу. Или очень большую лодку. Во всяком случае, такую, что они смогли без помехи влезть в нее все, – и он показал рукой на железный ящик с патрубками, стоявший посреди комнаты на столе. – Над этой штукой я год ломал голову и год ее строил и отлаживал. Это реакторный шкаф с шестью камерами, и в каждой идет своя реакция в точно выверенных условиях – освещенность, температура, давление, катализаторы. Время течения реакций разное, поэтому они электронными часами запускаются в разное время с таким расчетом, чтобы закончиться одновременно. Шесть полупродуктов выбрасываются в смесительную камеру, и автоматически включается смонтированный неодимовый лазер, – Лыжин показал на какой‑то странный прибор, похожий на очень сложный алоскоп. – Молекула метапроптизола не успевает перегруппироваться и фиксируется. Вот и все…
Он вздохнул тяжело, сел на стул и сразу постарел на много лет. В комнате стало очень тихо, было слышно лишь, как ветер завывает в щели у форточки.
– Владимир Константинович, подумайте, как же мог попасть препарат к преступнику? Кто, кроме вас, имеет доступ к нему?
– Никто, – покачал головой Лыжин. – Со мной работает старший лаборант Александрова, но она очень хорошая девочка, да и ключей от сейфа у нее нет.
Лыжин встал, подошел к сейфу, отпер стальную дверцу и достал маленькую колбочку с притертой пробкой. В колбе пересыпался молочно‑белый мельчайший порошок, похожий на питьевую соду.
– Это и есть метапроптизол? – спросил я.
– Да, – кивнул Лыжин и горько засмеялся. – Лекарство против страха.
Мы долго молчали, потом я сказал:
– Владимир Константинович, мне нужно составить протокол о временном изъятии у вас этого препарата. Им ведь чуть не убили человека…
– Вы не имеете права, – как‑то неуверенно, слабо ответил Лыжин. – А впрочем, делайте что хотите, ну вас всех к черту, вы мне ужасно надоели! Устал я, устал ужасно, чертовски устал, устал от вас от всех…
– Не сердитесь. И не волнуйтесь. Мне нужен препарат для эскспертизы, через несколько дней он будет вам возвращен…
– Отстаньте вы все от меня! Не нужен мне он больше! Я вам – всем вам – отдал его навсегда! В лабораторном журнале все написано! Через год его можно будет сделать хоть тонну! А я хочу отдохнуть! Я устал, вы понимаете человеческий язык? Устал, спать хочу! Идите, оставьте меня в покое!..
… Бурлит Европа, раздираемая сомнениями, спорами и войнами, теологические аргументы подкрепляются пиками ландскнехтов и плетьми стражников, ярче всех соборных свечей пылают костры с еретиками, и божья благодать превратилась в канат, который стараются перетянуть друг у друга две враждующие церкви. Имена папы Юлия и Мартина Лютера были у всех на устах. И я говорю о них с новым другом своим и учеником Азриелем, неспешно следуя в Страсбург. Азриель трепещет от негодования.
Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 103; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!