Умение одеваться. Общие принципы



Nbsp;  

Оноре де Бальзак

Патология общественной жизни

 

ТРАКТАТ ОБ ЭЛЕГАНТНОЙ ЖИЗНИ

 

Часть первая

Общие положения

 

Mens agitat molem[1].

Вергилий

 

Ум человека проявляется в том, как он держит трость.

Фешенебельный перевод

 

Глава I

Пролегомены

 

Цивилизация разделила людей на три основных типа... Мы могли бы расписать наши категории в стиле г-на Шарля Дюпена[2], но в христианской философии не место шарлатанству, поэтому мы не станем смешивать алгебру с живописью и попытаемся посвятить даже наших противников, тех, кто носят сапоги с отворотами[3], в самые сокровенные глубины учения об элегантности.

Итак, общество делится на три разряда:

люди, которые трудятся;

люди, которые мыслят;

люди, которые ничего не делают.

Отсюда следует, что, идет ли речь о поэтической истории странствующего художника или об унылой и навевающей сон истории конституционного монарха, образов жизни существует только три:

жизнь трудовая;

жизнь богемная;

жизнь элегантная.

 

О жизни трудовой

 

Трудовая жизнь однообразна. Пуская в ход десять пальцев, человек предрешает свою судьбу; он превращается в орудие и, как бы человеколюбивы мы ни были, восхищение наше вызывает не труженик, но плоды его труда. Млея перед грудами камней, мы редко вспоминаем о тех, кто их нагромоздил, а если и вспоминаем, то лишь затем, чтобы унизить этих людей своей жалостью; архитектора мы еще согласны назвать мыслителем, рабочие же представляются нам не более чем лебедками, и ценим мы их не больше, чем тачки, лопаты или кирки.

Справедливо ли это? Вполне. Работающие люди похожи друг на друга, словно паровые машины; они лишены индивидуальных черт. Человек-инструмент — своего рода социальный нуль, а сколько нулей рядом ни поставь, без цифры более внушительной никакого числа не получится.

Пахарь, каменщик, солдат суть элементы одного и того же множества, сегменты одного и того же круга, одно и то же орудие труда, только с разными рукоятками. Люди эти ложатся и встают с солнцем; одни просыпаются, когда пропоет петух, другие — когда затрубят зорю; на одних — первые попавшиеся лохмотья, на других — два локтя серого сукна да сапоги; и те и другие едят самую грубую пищу; круглый год одни рубят лес, а другие — людей, одни собирают фасоль, а другие — сабельные удары. Кажется, будто для всех этих людей работа — загадка, разгадку которой они ищут до последнего дня жизни. Довольно часто единственной наградой за тяжкий труд становится для них возможность на склоне лет спокойно сидеть на пороге своей хижины под пыльным кустом бузины и не бояться, что лакей скажет им:

— Поди прочь! У нас подают только по понедельникам.

Для всех этих несчастных верх благополучия — хлеб в закромах , а верх элегантности — сундук со старым тряпьем.

Мелкий торговец, младший лейтенант, письмоводитель стоят в иерархии трудовой жизни на ступеньку выше, но и их существование отмечено печатью заурядности. Все тот же труд и все та же лебедка — только механизм у нее чуть сложнее и требует чуть больше ума.

Портной в представлении этих людей — не художник, а безжалостный обирала; они злоупотребляют пристегивающимися воротничками, за всякое излишество в одежде бранят себя, как будто обобрали своих заимодавцев, и ездят по будням в фиакре, а на похороны или свадьбу — в наемной карете.

В отличие от рабочих деньги они копят не только для того, чтобы иметь на старости лет кусок хлеба и крышу над головой; впрочем, и эти трудолюбивые пчелы недалеко ушли в своих чаяниях: предел их мечтаний — холодная каморка в пятом этаже на улице Бушра, капот и грубые перкалевые перчатки для жены, серая шляпа и маленькая чашечка кофе для мужа, учеба в Сен-Дени[4] для детей и два раза в неделю кусок вареного мяса с петрушкой для всей семьи. Ни полные нули, ни целые числа, подобные создания — своего рода десятичные дроби.

В этом мире скорби [5] верх блаженства — пенсион да какие-нибудь процентные бумаги, а верх элегантности — гардины с бахромой, кровать с изогнутой спинкой и канделябры под стеклянным колпаком.

Если мы поднимемся по социальной лестнице, которую трудящиеся люди одолевают, раскачиваясь, словно юнга на снастях большого корабля, еще на несколько ступенек, взору нашему предстанут врач, кюре, адвокат, нотариус, мелкий чиновник, крупный торговец, небогатый помещик, старший офицер и проч.

Люди эти суть чудесно отлаженные механизмы, у которых насосы, цепи, маятники и все тщательно подогнанные, отшлифованные, смазанные винтики скрыты под должным образом расшитыми чехлами. Однако жизнь их — жизнь белки в колесе; мысли их далеки от мыслей свободного творца. Эти господа ежедневно совершают положенное число оборотов, сверяясь с записями в календаре. Записные книжки заменяют беднягам тех цепных псов [6], которые в свое время донимали их в коллеже, и постоянно напоминают им, что они рабы самого капризного и неблагодарного из тиранов.

Достигнув возраста, когда можно уйти на покой, они полностью утрачивают чувство фешенебельности[7]; элегантность им заказана. Они выезжают на прогулку в коляске с шаткой подножкой, которая рано или поздно с треском разваливается, как у знаменитого Порталя[8]. Они по сей день питают страсть к кашемиру; жены их обвешивают себя брильянтами, но за роскошью у них всегда различимы бережливость и прижимистость, а над привратницкой непременно висит табличка: «Обращайтесь к привратнику». Если эти люди и представляют собою цифры, то никак не крупнее единицы.

Для выскочек, принадлежащих к этому разряду, верх успеха — получение титула барона, а верх элегантности — ливрейный лакей на запятках и ложа в Комической Опере.

На сем список людей трудящихся кончается. Крупный чиновник, прелат, генерал, крупный землевладелец, министр, слуга[9] и государь входят в категорию бездельников; они живут элегантной жизнью.

Закончив это безрадостное анатомирование общества, философ проникается таким отвращением к предрассудкам, из-за которых люди шарахаются друг от друга, словно от ядовитых змей, что начинает уговаривать самого себя: народ не выбирают, а принимают как он есть...

Приведенный обзор общества в целом поможет читателю понять наши первые афоризмы, звучащие следующим образом:

 

I. Цель цивилизованной жизни — досуг.

 

II. Абсолютный досуг порождает сплин .

 

III. Элегантная жизнь в широком смысле слова есть искусство одухотворять досуг.

 

IV. Человек, привыкший к труду, не в силах постичь, что такое элегантная жизнь.

 

V. Вывод. Чтобы стать элегантным, надо обрести право наслаждаться досугом, минуя труд: иными словами, выиграть крупную сумму в лотерею, родиться сыном миллионера, князем или счастливчиком, который, ничего не делая, занимает несколько должностей сразу.

 

 

О жизни богемной

 

Художник — исключение: для него праздность — это работа, а работа — отдых; он то элегантен, то небрежен в одежде; он добровольно надевает робу пахаря, но знает толк во фраках, которые носят щеголи; он не подчиняется законам, но устанавливает их. Чем бы он ни занимался: бездельничал или притворялся, будто бездельничает, в то же самое время обдумывая шедевр, тащился в скверном экипаже, запряженном одной-единственной лошадью, или мчался в коляске, запряженной четверней; сколько бы у него ни было денег: двадцать пять сантимов или груды золота, — он всегда остается носителем великой идеи и властителем дум общества.

Когда г-н Пиль пришел к г-ну виконту де Шатобриану[10], тот принял его в кабинете, обставленном дубовой мебелью: министр, обладающий несметными сокровищами, внезапно убедился, что мебели с золотой и серебряной инкрустацией, загромождающей английские гостиные, не под силу соперничать с этой простотой.

Художник всегда велик. У него особая элегантность и особая судьба, потому что за каждым его движением стоят его ум и его слава. Сколько художников, столько судеб, столько новых идей. Мода над художниками не властна: эти необузданные существа все перекраивают на свой лад. Если они берутся за урода, то для того, чтобы его преобразить.

Из этого учения вытекает афоризм европейского значения:

 

VI. Художник живет, как хочет, или... как может.

 

 

О жизни элегантной

 

Грош цена будет нашему трактату, если мы не дадим в нем определения элегантной жизни. Трактат без дефиниции все равно что полковник без ног: далеко он не уйдет. Дать определение — значит ограничить тему: так ограничим же ее.

 

Определения

 

Элегантная жизнь есть совершенство внешнего убранства жизни;

 

или:

 

искусство по-умному тратить деньги;

 

или:

 

наука, которая учит нас делать все не так, как другие, оставаясь при этом похожими на других;

 

или еще лучше:

 

изящество во всем, что находится в нас и вокруг нас;

 

логичнее же всего было бы сказать вот как:

 

умение с пользой для своей репутации распоряжаться своим состоянием.

 

По мнению нашего почтенного друга А-Я[11], элегантность есть

 

благородство, которое человек сообщает вещам.

 

По мнению П.-Т. Смита[12],

 

элегантная жизнь — это то, что оплодотворяет нашу промышленность.

 

По мнению г-на Жакото[13], трактат об элегантной жизни бесполезен ввиду того, что его уже написал Фенелон[14] (см. в «Телемахе» главу «Салентская конституция»).

Г-н Кузен[15] дал более возвышенное толкование:

 

«Деятельность разума, неизбежно сопровождающаяся деятельностью чувств, воображения и сердца, которая, вкупе с изначальными установлениями и непосредственно-животными озарениями, окрашивает жизнь в свои цвета»

 

(обратитесь к «Курсу истории философии», с. 44, и судите сами, не являются ли слова «Элегантная жизнь» разгадкой этого ребуса).

Согласно учению Сен-Симона,

 

элегантная жизнь — самая тяжкая болезнь, от которой может страдать общество, потому что «большое состояние есть воровство»[16].

 

По мнению Шодрюка[17],

 

она — смесь пустяков с нелепостями.

 

Все эти частные определения, перефразирующие наш афоризм III, объясняют, что такое элегантная жизнь, однако понятие это связано, на наш взгляд, с вопросами куда более важными; так что, раз уж мы обещали ограничить тему, придется для этого ее развить.

Народ богачей — несбыточная политическая утопия. Любая нация состояла и будет состоять из людей, которые производят, и людей, которые потребляют. Как же выходит, что тот, кто сеет, поливает и собирает урожай, ест меньше всех? Разгадать эту загадку нетрудно, хотя многим людям угодно видеть в ней великую тайну бытия. Быть может, мы разъясним этот вопрос позже, когда дойдем до конца пути, которым следует человечество. Пока что, рискуя быть обвиненными в аристократизме, скажем прямо, что человек, стоящий на нижней ступеньке общественной иерархии, имеет не больше прав требовать у Бога отчета в своей судьбе, чем устрица.

Это философское и одновременно исполненное христианского духа замечание, несомненно, разрешит недоумения всех тех, кто хоть немного разбирается в конституциях, а поскольку мы обращаемся именно к ним, продолжим наши рассуждения.

С тех пор как существует общество, правительство всегда играло роль страхового полиса для богачей против бедняков. Междоусобная война, являющаяся плодом этого неравенства, разжигает во всех цивилизованных людях страсть к преуспеянию — слово, которое каждый трактует по-своему; никто не желает принадлежать к сословию страдающему и притесняемому: так возникают знать, аристократия, социальные знаки отличия, царедворцы и куртизанки.

Но важнейшее следствие этого рода лихорадки, которая выражается в том, что человек повсюду видит ярмарочные шесты с призом на верхушке и сокрушается, что взобрался всего на четверть, на треть или на половину их высоты, — важнейшее следствие состоит, само собой разумеется, в том, что лихорадка эта порождает чрезмерное самолюбие и тщеславие. А поскольку тщеславие — не что иное, как искусство всякий день наряжаться по-праздничному, люди почувствовали потребность обзавестись знаками своего могущества, которые оповещали бы прохожих о том, как высоко забрались их владельцы по шесту с призом, до вершины которого добираются одни короли. Вот отчего гербы, ливреи, капюшоны, длинные волосы, красные каблуки, митры, голубятни и флюгера на голубятнях[18], подушечки для молитвы[19], запах ладана, дворянские частицы, орденские ленты, царские венцы, мушки, румяна, короны, башмаки с загнутым носком, бархатные шапочки, длинные просторные плащи, беличий мех[20], пурпур, шпоры и т. д. и т. п. в ту или иную пору становились вещными знаками того, сколько у человека досуга, сколько прихотей он имеет право удовлетворить, сколько людей, денег, мыслей, трудов может пустить на ветер. В те времена прохожий мог сразу отличить человека праздного от трудяги, цифру от нуля.

Но внезапно разразилась революция и мощной рукой смела весь этот четырнадцативековой гардероб, оставив на его месте лишь бумажные деньги. Это привело к одному из самых страшных несчастий, какие могут постигнуть нацию. Трудящимся людям надоело работать за всех; они вознамерились разделить и тяготы и доходы поровну с незадачливыми богачами, которые только и умеют, что тешиться собственным бездельем!..

Весь мир следил за этой борьбой и видел, как самые ярые приверженцы новой системы, стоило им превратиться из тружеников в бездельников, стали ратовать за ее упразднение, объявлять ее пагубной, неразумной и нелепой.

И вот все вновь встало на свои места, общество вновь обаронилось, ографилось[21], олентилось, а обязанность сообщать бедному люду то, о чем его некогда извещали геральдические львы, легла на петушиные перья. Отойди от меня, сатана!..[22] Прочь с дороги, штафирки[23]! Франция, страна в высшей степени философическая, проверив таким образом доброкачественность, полезность и надежность старой системы, на которой зиждутся нации, благодаря нескольким военным вернулась к тому принципу, которым руководствовался Господь, когда создал не только горы, но и долы, не только дубы, но и злаки.

В благословенном 1804 году[24], как и в году 1120-м, было признано, что мужчинам и женщинам бесконечно приятно думать, глядя на своих сограждан: «Я выше их; я втаптываю их в грязь, я защищаю их, я правлю ими, и всякий ясно видит, что я ими правлю, защищаю их и втаптываю в грязь, ибо человек, правящий другими, защищающий их и втаптывающий в грязь, говорит, ест, ходит, спит, кашляет, одевается, развлекается не так, как люди, обливаемые грязью, защищаемые и управляемые».

Так возникла ЭЛЕГАНТНАЯ ЖИЗНЬ!..

Она явилась на свет блестящая, новая и старая одновременно, юная, гордая, разряженная в пух и прах, одобренная, исправленная, дополненная и преображенная этим замечательно нравственным, религиозным, монархическим, литературным, конституционным, эгоистическим монологом:

«Я втаптываю их в грязь, я защищаю, я... и т. д.»

Ибо принципы, по которым живут люди, обладающие талантом, властью или деньгами, никогда не будут похожи на принципы жизни заурядной.

А кому же хочется быть заурядным!

Посему элегантная жизнь есть не что иное, как школа хороших манер.

Теперь мы, кажется, ограничили тему и так же умело поставили вопрос, как его милость граф Равез[25], вздумай он обсуждать сию проблему на заседании избранной на семилетний срок палаты.

Но какие же разряды людей живут по законам элегантной жизни, и все ли праздные люди способны следовать ее принципам?

Вот два афоризма, призванные разрешить сомнения и послужить отправной точкой для наших дальнейших фешенебельных наблюдений.

 

VII. Единственный полноправный носитель элегантности — кентавр, человек в тильбюри.

 

VIII. Чтобы вести элегантную жизнь, мало стать или родиться богатым. Надо обладать чувством элегантности.

 

Еще Солон говорил[26]: «Не называй себя государем, если не научился быть им».

 

 

Глава II

О чувстве элегантности

 

Только уяснив до конца, в чем сущность социального прогресса, можно проникнуться чувством элегантности. Разве не является элегантная жизнь выражением новых отношений и нужд, существующих в молодом, но уже возмужавшем обществе? Следовательно, чтобы объяснить всему миру, что такое элегантность, необходимо рассмотреть по порядку те причины, которые привели к расцвету элегантной жизни.

Первой и самой главной причиной является революция: ибо до революции элегантной жизни не существовало. В самом деле, в былые времена благородный сеньор жил как ему заблагорассудится и неизменно оставался существом исключительным. Щеголям того времени заменой изысков нашей фешенебельной жизни служили придворные церемонии. Впрочем, придворный этикет возник лишь при Екатерине Медичи. Две наши королевы-итальянки[27] привезли во Францию утонченную роскошь, грациозные манеры и сказочные туалеты. Дело, начатое Екатериной, которая ввела при дворе этикет (см. ее письма к Карлу IX) и окружила трон людьми выдающегося ума, продолжили королевы-испанки[28], благодаря которым французский двор сделался судьей и ценителем ухищрений, придуманных маврами и итальянцами.

Но до царствования Людовика XV включительно понять, придворный перед тобою или просто дворянин, можно было единственно по тому, насколько дорогой на нем камзол, насколько широки раструбы его ботфорт, какие на нем брыжи, сильно ли надушены мускусом волосы и много ли он употребляет новых слов. Каждый роскошествовал на свой лад и далеко не во всех сферах жизни. Достаточно было однажды выложить сто тысяч экю на наряды и карету, и этого хватало на всю жизнь. Кроме того, провинциальный дворянин сплошь и рядом одевался кое-как, но зато мог похвастать одним из тех великолепных особняков, что вызывают сегодня наше восхищение и приводят в отчаяние нынешних богачей, меж тем как разодетому в пух и прах вельможе было бы весьма затруднительно принять у себя двух дам. Солонка работы Бенвенуто Челлини[29], купленная за баснословную цену, частенько красовалась на столе, вдоль которого стояли скамьи.

Наконец, если перейти от материальной жизни к жизни моральной, то дворянин мог делать долги, шляться по кабакам, не уметь ни писать, ни вести беседу, мог быть невежественным, раболепствовать, молоть вздор, он все равно оставался дворянином. Палач и закон еще не смешивали его с Жаком-Простаком (восхитительный символ людей трудящихся): ему грозила не виселица, а секира палача. Можно сказать, что он один во Франции имел право называть себя: civis romanus[30]; галлы рядом с ним были в самом деле рабами[31] — их словно не существовало[32].

Убеждение это так прочно укоренилось в умах, что знатная дама одевалась в присутствии своей челяди, словно перед ней не люди, а волы, и не считала зазорным подтибрить денежки буржуа (см. слова герцогини де Таллар в последнем произведении г-на Баррьера[33]); графиня д'Эгмон[34] считала, что, заведя любовника-простолюдина, не совершает измены; госпожа де Шольн утверждала[35], что для выходца из низшего сословия герцогиня всегда молода, а г-н Жоли де Флери[36] делал логический вывод, что двадцать миллионов крестьян — пустяк, никак не влияющий на судьбу государства.

Сегодня дворяне, когда бы — в 1804 или в 1120 году — они ни получили свой титул, уже ничего собой не представляют. Революция была крестовым походом против привилегий, и усилия ее не пропали даром, ибо если Палата пэров, последний оплот наследственных прерогатив, и превратится в земельную олигархию, ей все равно никогда не получить тех неограниченных прав, какие имела аристократия. И все же, несмотря на заметное усовершенствование общественного строя, каким мы обязаны 1789 году, злоупотребления, к которым неизбежно приводит имущественное неравенство, возродились в новых формах. Разве взамен смехотворного и изжившего себя феодального строя мы не получили новую аристократию: аристократию денег, власти и таланта, которая, при всей ее законности, не меньше угнетает массы, навязывая им патрициат банков, деспотию министров и монархию газет или парламентской трибуны — ступенек, по которым поднимаются талантливые люди? Таким образом, хотя, вернувшись к конституционной монархии, французы притворились, будто в их стране царит политическое равенство, на самом деле наша демократия — демократия богачей. Не будем скрывать: в XVIII веке борьба шла между властями и третьим сословием. Народ был всего лишь орудием в руках более ловкой стороны. Поэтому и сейчас, в октябре 1830 года, люди по-прежнему делятся на два разряда: на богачей и бедняков; на тех, кто ездит в карете, и тех, кто ходит пешком; на тех, кто уже приобрел право бездельничать, и тех, кто стремится его приобрести. Общество, как и прежде, состоит из двух слагаемых, и сумма их не изменилась: радостями жизни и властью люди по-прежнему обязаны счастливому случаю, ибо талант они получают от бога, а богатство — от состоятельных родителей.

Итак, человек праздный всегда будет управлять себе подобными: исследовав вещи и наскучив ими, он начинает испытывать желание ПОИГРАТЬ ЛЮДЬМИ. Впрочем, поскольку один лишь богач, человек обеспеченный, имеет возможность изучать, наблюдать, сравнивать, именно он совершенствует свой разум, захватнический по природе; место закованного в латы сеньора занимает человек, вооруженный идеей, которому тройная власть: времени, денег и таланта — обеспечивает абсолютное господство. Распространившись вширь, зло ослабело; движущей силой нашей цивилизации стал разум — таков прогресс, купленный ценою крови наших отцов.

Аристократия воссоединится с буржуазией; одна принесет с собой традиции элегантности, хорошего вкуса и высокой политики, другая — чудесные свершения в сфере искусств и наук, а затем они сообща наставят на путь цивилизации и просвещения народ. Но мыслителям, государственным деятелям и промышленникам, которые войдут в эту обширную касту, так же нестерпимо захочется оповестить весь мир о своем могуществе, как и дворянам былых времен; они еще долго будут ломать голову, отыскивая для себя новые знаки отличия. Душа человеческая жаждет этих отличий: даже у дикаря есть перья, татуировки, изукрашенный лук, каури[37] и стекляшки, за которые он бьется как лев. Таким образом, девятнадцатое столетие — эпоха, когда на смену эксплуатации человека человеком должна прийти эксплуатация человека разумом[38]; эта возвышенная философия неизбежно повлияет и на испытываемое нами чувство превосходства; оно будет зависеть не столько от нашего благосостояния, сколько от нажитого нами духовного богатства.

Еще вчера французы — хилый и вырождающийся народ, лишившийся своих доспехов, — соблюдали обряды отжившей религии и поднимали знамя свергнутой власти. Теперь же всякий человек, который захочет возвыситься, будет рассчитывать только на собственные силы. Праздные люди превратятся из идолов в настоящих богов. Богатым будет считаться тот, кто умеет использовать свое богатство, великим — тот, кто умеет придать законченность своей жизни в целом, ибо и государи и народы уже поняли, что отныне самому красноречивому символу не заменить власть. Приведем пример: мало кому приходит в голову изображать Наполеона в императорской мантии; повсюду мы видим его в скромном зеленом мундире и треуголке, со скрещенными на груди руками. Вся эта комедия с венчанием на царство лишает его облик подлинной поэзии. Низвергнув Наполеона с вершины колонны[39], враги лишь еще больше возвеличили его. Отбросив имперскую мишуру, Наполеон поднялся на недосягаемую высоту; он сделался символом своего века и прообразом века будущего: человек могущественный всегда прост и спокоен.

После того как дворянские грамоты утратили свою власть, после того как внебрачный сын банщика-миллионера и талантливый художник уравнялись в правах с сыном графа, люди обрели возможность оценивать друг друга по достоинству. Таким образом, социальные различия в нашем обществе сгладились: остались одни оттенки. Отныне лишь знание правил хорошего тона, благородные манеры и нечто, являющееся плодом безупречного воспитания, отделяют праздного человека от человека трудящегося. Все привилегии теперь проистекают из превосходства морального. Потому-то многие люди придают такое большое значение образованию, правильности речи, грации манер, умению непринужденно носить одежду, убранству жилища, наконец, совершенству всего облика человека. Разве наши нравы, наш образ мыслей не накладывают отпечаток на все, что окружает нас и нам принадлежит? На смену прежней поговорке, бывшей в ходу среди избранников-придворных, пришло выражение: «Скажи мне, как ты разговариваешь, ходишь, ешь, одеваешься, и я скажу тебе, кто ты». Сегодня маршал Ришелье невозможен[40]. Пэр Франции и даже сам государь рискуют пасть ниже избирателя, владеющего сотней экю, если лишатся уважения окружающих; быть дерзким и распутным не дозволено никому. Чем большее влияние оказал разум на вещный мир, тем чище, возвышеннее и благороднее сделалась повседневная жизнь.

Христианская революция[41] исподволь вытеснила политеизм феодальной эпохи, однако материальные и бренные символы нашего могущества по-прежнему одушевлены неподдельным чувством. Мы вернулись к исходной точке — почитанию золотого тельца, — с той лишь разницей, что идол говорит, ходит, думает — короче говоря, он настоящий великан. Так что бедному Жаку-Простаку долго еще ходить в ярме[42]. Сегодня народная революция невозможна. Если кое-где короли и падут, произойдет это, как во Франции, благодаря холодному презрению людей мыслящих.

Итак, в наше время, чтобы вести элегантную жизнь, мало родиться дворянином или сорвать крупный куш в одной из жизненных лотерей, надо еще обладать тем непостижимым даром (своего рода разумностью чувств!), который позволяет нам окружать себя вещами подлинно прекрасными и добротными, вещами, гармонирующими с нашим обликом и нашей судьбой; обладать тем утонченным чувством меры, которое — при постоянном его упражнении — позволяет постигать отношения между явлениями, предвидеть следствия событий, определять место и значение предметов, слов, идей и людей. Одним словом, основа элегантной жизни — высокая идея гармонии и порядка, призванная одухотворять вещный мир. Отсюда — следующий афоризм:

 

IX. Богатыми становятся, элегантными рождаются.

 

Опирающаяся на такой фундамент, увиденная с такой высоты, элегантная жизнь уже не случайная шутка, не пустое слово, которое мыслящие люди презрительно отбрасывают, как прочитанную газету. Напротив, элегантность находится в прямой зависимости от строения общества. Разве не господствует она в нравах и обычаях тех избранников судьбы, которые умеют с удовольствием пускать на ветер свое состояние и добиваться у народа прощения за свою удачную карьеру, оказывая ему разнообразные благодеяния? Разве не является она показателем развитости страны — ведь она соединяет в себе все виды роскоши? Наконец, если она — признак совершенной натуры, разве не обязан каждый человек стремиться исследовать ее, постичь ее тайны?

В таком случае вопрос об отношении к быстро сменяющимся веяниям МОДЫ приобретает значение первостепенное: ведь mens molem agitat[43]; ум человека проявляется в том, как он держит трость. Социальные различия стираются и сходят на нет, но есть сила, создающая новые разграничения; сила эта — общественное мнение: ведь мода всегда была не чем иным, как общественным мнением в области костюма. Поскольку костюм — самый действенный из символов, революция не обошла и моду: сукно боролось с шелком. Впрочем, сегодня мода распространяется не только на одежду и внешний вид. Материальная сторона жизни вследствие всеобщего прогресса заметно усовершенствовалась. Всякой нашей потребности посвящена нынче целая энциклопедия, и наша плотская жизнь стала зависеть от широты человеческих познаний. Следственно, диктуя законы элегантности, мода распространяется на все ремесла. Она — основа дел и изделий. Разве не является она печатью, скрепляющей те открытия и изобретения, что украшают жизнь человека? Разве не составляет она почетную награду гения? Приветствуя прогресс, становясь его символом, она предводительствует всем: она производит перевороты в музыке, словесности, живописи и архитектуре. Иными словами, трактат об элегантной жизни, включающий в себя незыблемые принципы, которыми должно руководствоваться мыслящее существо, созидая внешнюю сторону своей жизни, может, пожалуй, быть назван метафизикой вещного мира.

 

Глава III

План настоящего трактата

 

— Я возвращаюсь из Пьерфона, куда ездил повидать дядюшку: он богат, держит лошадей, но при этом не знает, что такое «тигр», «грум», «бричка»[44], и до сих пор разъезжает в допотопном кабриолете...

— Позвольте! — воскликнул наш почтенный друг[45], отдавая свою трубку «Венере, присевшей на черепаху»[46], красующейся на его камине. — Позвольте! Если речь идет о людях вообще, существует кодекс прав человека; если речь идет об одной нации, существует политический кодекс; если речь идет о наших материальных интересах — финансовый кодекс; если о наших распрях — гражданский кодекс; если о наших проступках и нашей безопасности — уголовный кодекс; если о промышленности — коммерческий кодекс; если о деревне — аграрный кодекс; если о солдатах — военный кодекс; если о неграх — рабовладельческий кодекс; если о лесах — лесной кодекс; если о плывущих под нашим флагом кораблях — морской кодекс... Одним словом, мы регламентировали все на свете, от придворных траурных церемоний и объема слез, которыми следует оплакивать короля, дядюшку или кузена, до скорости и распорядка дня эскадронной лошади...

— И что же? — спросил А-Я, не замечая, что наш почтенный друг переводит дыхание.

— Как что же? — отвечал тот. — После того как были утверждены эти кодексы, неведомая эпизоотия[47] (он хотел сказать «эпидемия») охватила графоманов, и они забросали нас кодексами собственного изобретения... Учтивость, чревоугодие, театр, порядочные люди, женщины, пособия, арендаторы, чиновники — все и вся получило свой кодекс[48]. Потом появилось учение Сен-Симона, который утверждал (см. газету «Организатор»[49]), что кодификация — целая наука. Возможно, конечно, что наборщик по ошибке написал codification вместо caudification от cauda — хвост... впрочем, это неважно...

— Я спрашиваю вас, — продолжал он, остановив одного из своих слушателей и схватив его за пуговицу, — разве не удивительно, что вся эта пишущая и мыслящая братия до сих пор не вывела законов элегантной жизни[50]! Разве все эти учебные пособия для сельских полицейских, мэров и налогоплательщиков не пустяк по сравнению с трактатом о МОДЕ? Разве обнародование принципов, вносящих в жизнь поэзию, не принесло бы человечеству огромную пользу? Бóльшая часть наших провинциальных ферм, хуторов, хижин, домов, мыз и т.д. — настоящие конюшни; французы обращаются со скотиной, в особенности с лошадьми, так, как не стал бы обращаться ни один христианский народ; умение создавать комфорт , огниво бессмертного Фюмада [51], кофейник Лемара[52], дешевые ковры неизвестны в шестидесяти лье от Парижа, причем не подлежит сомнению, что причина этой повсеместной нехватки самых заурядных предметов, изобретением которых мы обязаны современной науке, — то невежество, в каком коснеют по нашей вине французские фермеры! Элегантность всеобъемлюща! Она стремится вывести народ из бедности, прививая ему любовь к роскоши, ибо великая и непреложная аксиома гласит:

 

X. Состояние, которое человек наживает, зависит от потребностей, которые он себе усваивает.

 

Она — я по-прежнему говорю об элегантности — облагораживает пейзаж и совершенствует земледелие, ибо от заботы о пище и загонах для скота зависит красота и плодовитость породы. Взгляните, в каких развалюхах держат бретонцы своих коров, лошадей и овец, и вы признаете, что самое филантропическое и патриотическое сочинение из всех, в которых нуждается страна, — это трактат об элегантности. Если министр кладет носовой платок[53] и табакерку на стол в стиле Людовика XVIII, если из зеркала, в которое смотрится во время бритья молодой щеголь, приехавший погостить в деревню к престарелым родственникам, на него глядит человек, которого вот-вот хватит апоплексический удар, и если, наконец, ваш дядюшка до сих пор разъезжает в допотопном кабриолете, то виной всему этому — отсутствие классического труда о МОДЕ!..

Наш почтенный друг долго, красиво и непринужденно занимался тем делом, которое завистники именуют болтовней; в заключение он сказал: «Элегантность вносит в жизнь драматизм...»

Эта остроумная мысль была встречена дружным «ура». Прозорливый А-Я стал, впрочем, доказывать, что в единообразии, налагаемом элегантностью на нравы страны, нет ничего драматического, и, сравнивая Англию и Испанию, подтвердил свою мысль примерами из обычаев обеих стран. Окончил он свою речь такими словами:

— Господа, пробел в науке, о котором идет речь, легко объясним. У кого достало бы смелости взвалить на себя такую тяжкую ответственность? Только законченный, фанатичный честолюбец может взяться за трактат об элегантной жизни, продемонстрировав тем самым желание опередить парижских щеголей, которые, полагаясь лишь на самих себя, ищут совершенство методом проб и ошибок и не всегда его находят.

Тут, после щедрых возлияний, посвященных фешенебельной богине чая, на умы снизошло просветление, и один из самых элегантных[54] редакторов журнала «МОДА»[55] произнес, торжествующе глядя на своих коллег:

— Такой человек существует.

Слова его были встречены общим смехом, однако он добавил:

— БРАММЕЛ[56]!.. Браммел живет в Булони; многочисленные заимодавцы, забывшие об услугах, которые этот патриарх фешенебельности оказал своему отечеству, вынудили его покинуть Англию!

Присутствующие восхищенно молчали.

Создание трактата об элегантной жизни тут же показалось делом несложным и было единодушно признано великим благодеянием для рода человеческого, огромным шагом по пути прогресса[57].

Нет нужды объяснять, что именно Браммелу мы обязаны философскими умозаключениями, которые помогли нам показать в двух предшествующих главах, сколь тесно связана элегантная жизнь с совершенствованием всякого человеческого общества; мы надеемся, что старые друзья бессмертного англичанина узнают его мудрые мысли даже в нашем несовершенном пересказе.

Трудно выразить чувство, которое охватило нас при виде этого властелина моды: то была смесь почтения и веселья.

В самом деле, как не кусать себе губы от смеха при виде человека, который изобрел философию мебели и жилетов, а в наследство оставит нам аксиомы, касающиеся панталон, изящества и конской сбруи?

Но, с другой стороны, как без восхищения смотреть на ближайшего из друзей Георга IV[58], щеголя, который диктовал законы всей Англии и привил принцу Уэльскому ту страсть к нарядам и комфортолюбие, благодаря которым хорошо одетые офицеры делали столь стремительную карьеру[59]? Разве не был этот человек живым свидетельством власти моды? А когда мы подумали о том, что нынче Браммелу живется несладко и что Булонь — это его Святая Елена, все прочие чувства уступили в нашей душе место почтительному восторгу.

Мы посетили его утром, когда он только что встал с постели. Домашний халат великого человека носил отпечаток случившегося с ним несчастья, но в то же время прекрасно гармонировал с обстановкой его жилища. И в старости, и в бедности Браммел оставался Браммелом: правда, подобно Георгу IV, он слегка обрюзг, и это нарушило идеальные пропорции его некогда стройной фигуры; хуже того, бывший бог дендизма носил парик!.. Страшный урок!.. Браммел в таком виде!.. Как тут не вспомнить Шеридана[60], выходящего мертвецки пьяным из здания парламента или попадающего в лапы понятых?

Браммел в парике[61]; Наполеон в собственном садике на острове Святой Елены; Кант в припадке старческого маразма; Людовик XVI в красном колпаке[62] и Карл X в Шербуре[63]!.. Вот пять самых поразительных зрелищ нашей эпохи.

Великий человек принял нас с достоинством. Особенно пленительной была его скромность. Судя по всему, ему польстило, что мы относимся к нему как к апостолу, но, поблагодарив нас, он заявил, что не считает себя способным выполнить столь деликатную миссию.

— По счастью, — сказал он, — вместе со мной в Булони находятся несколько джентльменов, принадлежащих к избранному обществу; они оказались во Франции, потому что слишком широко понимали элегантную жизнь, пока были в Лондоне... Честь и хвала безрассудной храбрости! — сказал он доверительно, бросив на нас взгляд веселый и лукавый.

— Так что, — продолжал он, — мы можем собрать здесь совет из людей достаточно известных и достаточно опытных для того, чтобы оговорить все самые сложные моменты в описании элегантной жизни, на первый взгляд столь легкомысленной, а на самом деле требующей величайшей серьезности; потом мы отдадим наши максимы на суд вашим парижским друзьям, и в результате, конечно, получится нечто грандиозное!..

Затем он предложил нам чаю. Мы приняли предложение. Когда из соседней комнаты вышла чуть полноватая, но все еще элегантная леди и пошла готовить чай, мы поняли, что у Браммела есть своя маркиза Конингхэм[64]. Лишь число титулов отличало великого человека от его августейшего друга Георга IV. Увы! теперь они ambo pares[65], оба мертвы или что-то вроде того[66].

Наша первая деловая беседа состоялась за завтраком, изысканность которого убедила нас в том, что по парижским меркам бедность Браммела была богатством.

Мы занялись вопросом, жизненно важным для нашего предприятия.

В самом деле, если чувство элегантности зависит от одаренности натуры, следовательно, люди делятся на поэтов и прозаиков, на элегантных избранников и косную толпу — иными словами, на тех, которые уже все знают, и тех, которые ничему не могут научиться.

Но после всестороннего обсуждения этой проблемы мы сформулировали следующую утешительную аксиому:

 

XI. Хотя элегантность не столько искусство, сколько чувство, в основе ее помимо инстинкта лежит привычка.

 

— Да! — воскликнул сэр Вильям Крейд...к[67], верный спутник Браммела, — успокойте пугливое племя мелких помещиков, купцов и банкиров!.. Не все дети аристократов обладают врожденным чувством элегантности и одухотворяющим жизнь вкусом, и тем не менее нет страны, где аристократия не выделялась бы своими манерами и умением жить! В чем же дело? В воспитании, в привычке. Дети знати с колыбели окружены одним лишь прекрасным; их воспитывают элегантные матери, в языке и нравах которых живы лучшие традиции; именно так дети аристократов усваивают начатки нашей науки — ведь надо быть уж совсем бесчувственным, чтобы не поддаться облагораживающему влиянию прекрасной обстановки. Поэтому не может быть зрелища более отвратительного, чем знатный человек, опустившийся ниже буржуа.

Не все люди одинаково умны, но почти все одинаково чувствительны; ведь ум — следствие внутреннего совершенства, а содержание труднее поддается переменам, чем форма; вдобавок, чем предмет протяженнее, тем легче сообщить ему единообразие: лица у всех людей разные, а ноги в общем похожие. Короче говоря, поскольку элегантность — не что иное, как совершенство вещей, внятных чувствам, приучить к ней можно каждого. Мы в силах научить богача носить сапоги и панталоны так же безупречно, как это делаем мы сами, и тратить свое состояние со вкусом. И так далее.

Браммел слегка нахмурил брови. Мы поняли, что сейчас раздастся пророческий голос, еще недавно повелевавший племенем богачей.

— Мысль верна, — сказал он, — и я одобряю часть рассуждений уважаемого коллеги, но я решительно против устранения барьера, отделяющего элегантную жизнь от обычной, и против того, чтобы двери в храм были открыты для толпы.

— Нет!.. — воскликнул Браммел, стукнув кулаком по столу, — нет, отнюдь не на всех ногах сапоги и панталоны смотрятся одинаково... Нет, милорды. Разве не существует на свете хромых, уродов или калек? И разве не является, в свою очередь, аксиомой мысль, которую мы повторяем всю жизнь:

 

XII. Нет существа, менее похожего на человека, чем человек с улицы.

 

— Впрочем, — продолжал Браммел, благосклонно оставив неофитам элегантности надежду достичь изящества с помощью воспитания и привычки, — признаем также, что у всякого правила есть исключения, и попробуем определить, какие именно.

После оживленных дебатов и научного обсуждения множества фактов мы пришли к следующим выводам:

 

XIII. Чтобы вести элегантную жизнь, надо по меньшей мере дойти до класса риторики[68].

 

XIV. Мелким торговцам, деловым людям и преподавателям гуманитарных наук элегантность обрести не дано.

 

XV. Скупец — враг элегантности.

 

XVI. Банкиру, дожившему до сорока лет и не обанкротившемуся или имеющему тридцать шесть дюймов в обхвате, элегантная жизнь заказана: он узрит ее рай, но попасть в него не сможет.

 

XVII. Человек, который редко бывает в Париже, никогда не будет до конца элегантным.

 

XVIII. Человек неучтивый — прокаженный фешенебельного мира[69].

 

— Довольно! — сказал Браммел. — Если мы добавим еще хоть один афоризм, то тем самым начнем изложение общих принципов, а это уже тема второй части трактата.

Тут он соблаговолил лично очертить рамки нашего сочинения и заговорил о его композиции.

— Если вы внимательно рассмотрите все материальные выражения мысли, из коих составляется элегантная жизнь, — сказал он, — вас, как и меня, наверняка поразит тесная связь некоторых предметов с нашей индивидуальностью. Речь, походка, манеры — непосредственные проявления человеческой личности, полностью подчиняющиеся законам элегантности. Стол, слуги, лошади, экипажи, мебель, убранство дома связаны с человеком, так сказать, опосредованно. Хотя все эти составляющие нашей жизни тоже носят на себе печать элегантности, которую мы накладываем на все, что нас окружает, они все же достаточно бездуховны и должны стоять в общей теории элегантности на втором месте. Разве не должны мы в этом сочинении, призванном просветить темных людей, чуждых миру фешенебельности, уделить преимущественное внимание главной идее нашего столетия? Условимся же, что в нашей энциклопедии аристократизма мы рассмотрим прежде всего принципы, касающиеся непосредственно деятельности ума человеческого.

— Однако, господа, — добавил Браммел, — не стоит забывать об одной первостепенной вещи. Прежде чем начать действовать, ходить, разговаривать, есть, человек одевается. Образ действий, манера поведения, речь и т. д. — не более чем следствия нашего туалета. Стерн, этот великолепный наблюдатель, весьма остроумно заметил, что мысли бритого человека коренным образом отличаются от мыслей человека бородатого[70]. Все мы подвластны влиянию костюма. Художник не способен работать в парадном платье. Женщина в пеньюаре и женщина в бальном платье — это, можно сказать, две разные женщины!

Тут Браммел вздохнул.

— Наши утренние манеры не то, что вечерние, — продолжал он. — Наконец, Георг IV, почтивший меня своей дружбой, в день коронации наверняка казался себе более великим, чем на следующий день. Итак, костюм — причина самых решительных изменений, которые произошли с человеком в обществе; от костюма зависит вся жизнь человека. И я не думаю, что погрешу против логики, если предложу вам построить трактат следующим образом: изложив во второй части общие принципы элегантной жизни, вам следует посвятить третью вещам, которые непосредственно связаны с человеком, поставив на первое место костюм. Наконец, в четвертой части речь пойдет об АКСЕССУАРАХ.

Мы простили Браммелу его пристрастие к костюму: ведь именно костюму обязан он своей славой. Быть может, великий человек заблуждался, но мы не посмели ему перечить. Даже рискуя навлечь на свою голову гнев элегантологов всего мира, мы решили разделить заблуждение Браммела.

Поэтому славное собрание модолюбов согласилось с тем, что вторая часть нашего трактата должна носить название «ОБЩИЕ ПРИНЦИПЫ ЭЛЕГАНТНОЙ ЖИЗНИ».

Третью часть, касающуюся ВЕЩЕЙ, НЕПОСРЕДСТВЕННО СВЯЗАННЫХ С ЧЕЛОВЕКОМ, решено было разделить на несколько глав.

Первая глава представит исчерпывающие сведения обо всех деталях туалета. Первый параграф будет посвящен мужскому костюму , второй — женскому , а третий составит очерк о духах , омовениях и прическе .

Во второй главе мы изложим полную теорию походки и хороших манер .

Один из наших лучших друзей г-н Э. Сю, человек, замечательный как своим отточенным стилем и оригинальными наблюдениями, так и любовью к изысканным вещам и на диво гармоничной жизнью, обещал сообщить нам свои мысли о дерзости, рассмотренной в связи с нравственностью, религией, искусством и литературой [71].

Относительно двух последних глав разгорелся спор. Речь шла о том, помещать ли главу о манерах до или после главы об искусстве беседы.

Браммел положил конец спору монологом, который мы, к сожалению, не имеем возможности привести целиком. В заключение он сказал:

— Господа, находись мы в Англии, мы обязательно говорили бы прежде о поступках, а затем уже о словах, ибо мои соотечественники — люди по большей части неразговорчивые, вы же, французы, насколько я мог заметить, прежде чем начать действовать, всегда долго рассуждаете.

В части четвертой, посвященной АКСЕССУАРАМ, будут изложены принципы, определяющие выбор жилища, мебели, кушаний, лошадей, прислуги, экипажа, а заключительную главу мы посвятим искусству принимать гостей в городе и в деревне и умению вести себя в гостях.

Таким образом, мы всесторонне осветим самую обширную из всех наук — ту, что охватывает всю нашу жизнь, диктует нам правила поведения днем и навевает элегантные сны ночью — ибо она царит даже в ночной тиши.

 

 

Часть вторая

Общие принципы

 

Учтите также, сударыня, что и совершенство бывает возмутительным.

Монография о добродетели (неизданное сочинение автора)

 

Глава IV

Догматы

 

Церковь признает существование семи смертных грехов и всего трех добродетелей. В таком случае у нас есть семь источников угрызений совести и всего три источника утешения!

Печальная пропорция — 3:7 = человек : х!.. Увы, ни одному живому существу, не исключая ни святую Терезу, ни святого Франциска Ассизского[72], не удалось избегнуть последствий этого фатального закона.

Несмотря на свою суровость, этот догмат распространяется не только на католиков, но и на элегантное общество. Зло охотно идет на уступки, добро неукоснительно следует своим принципам. Из этого вечного закона мы можем вывести аксиому, которую подтверждают все словари, разрешающие сомнения в делах веры[73].

 

XIX. Добро едино, зло многолико.

 

Итак, в мире элегантности есть свои смертные грехи и свои основные добродетели. Да, элегантность едина и неделима, как Троица, как свобода, как добродетель. Отсюда вытекают важнейшие из наших общих афоризмов.

 

XX. Основа элегантности — единство.

 

XXI. Единство невозможно без чистоты, гармонии и относительной простоты.

 

Но простота не должна противоречить гармонии, а гармония — чистоте; иначе не добьешься элегантности, рождающейся из таинственного союза этих трех главных ценностей. Создавать такой союз всегда и во всем дано лишь существам, предназначенным к этому природой.

Присмотритесь к безвкусице в одежде, меблировке, речах или манерах, — и вы убедитесь, что она всегда проистекает из более или менее серьезного нарушения этого закона триединства.

Внешняя сторона жизни — стройная система, дающая о человеке такое же верное представление, как раковина — об улитке. Поэтому в мире элегантности все взаимосвязано. Разве г-н Кювье[74] не может по лобной, челюстной или бедренной кости восстановить весь облик животного, вымершего в допотопные времена, и сказать, относится оно к ящерам или к сумчатым, к хищникам или к травоядным?.. Кювье никогда не ошибается: его гений открыл ему всеобщие законы животного мира.

Точно так же в мире элегантности один стул дает представление обо всей мебели, а одна шпора — о лошади. Одежда свидетельствует о благородстве и вкусе ее владельца. Всякое богатство имеет свое основание и свою вершину. Жоржам Кювье элегантного мира не грозят ошибки: они точно скажут вам, сколько нулей в сумме годового дохода человека, владеющего картинной галереей, чистокровными рысаками, роскошными гобеленами, прозрачными шелковыми занавесями, изразцами, этрусскими вазами и каминными часами со статуэткой работы Давида[75]. Да что там: покажите им уголок портьеры — и они опишут вам будуар, спальню, дворец.

Требовательные законы элегантности связуют воедино все составляющие внешней стороны человеческой жизни — поэтому человеку со вкусом, как и художнику, достаточно сущего пустяка, чтобы составить мнение о главном.

Чем более совершенно целое, тем ощутимее в нем любое нарушение гармонии. Только безумец либо гений способен поставить восковую свечу в плоский ручной подсвечник[76]. Этот закон моды прекрасно усвоила одна знаменитая женщина (госпожа Т***), который мы обязаны следующим афоризмом:

 

XXII. Прямо с порога видно, умна ли хозяйка дома.

 

Ваше имущество всегда дает полное представление[77] о вашем благосостоянии и никогда не должно создавать о вас превратное мнение. Опасность грозит вам с двух сторон: равно скверно выглядеть и скупцом, и бедняком. Будете ли вы слишком тщеславны или слишком скромны, вы в обоих случаях нарушите закон единства, непременным следствием которого является, среди прочего, счастливое равновесие между вашими возможностями и вашим внешним обликом.

Совершив столь грубую ошибку, человек может полностью потерять лицо.

Первая из опасностей, скупость, уже неоднократно становилась предметом осуждения; но и по сей день многие люди, не будучи подвержены столь постыдному пороку, стремятся убить двух зайцев и жить элегантно, но экономно. Одной цели они безусловно достигают: они выглядят смешными. Разве не уподобляются они неумелым театральным художникам не способным скрыть за расписными щитами рычаги, подпорки и тросы? Люди эти нарушают два основополагающих правила:

 

XXIII. Элегантность состоит в первую очередь в том, чтобы не показывать, за счет чего она создается.

 

XXIV. Экономия — враг элегантности.

 

В самом деле, экономия — всего-навсего средство. Без нее невозможно вести хозяйство, но она, подобно маслу, которым смазывают колеса, чтобы карета катилась быстро и не скрипела, должна быть незаметна.

Тем, кто чересчур бережлив, грозят самые разнообразные неприятности. Намеренно ограничивая себя в тратах, они опускаются ниже своего круга и невольно становятся на одну доску с теми, кто из тщеславия впадает в противоположную крайность. Разве это соседство не ужасно?

Сколько раз, наверное, приходилось вам встречать в городе или в деревне разряженных в пух и прах новоиспеченных аристократов из числа буржуа, которые вынуждены сообразовывать свои визиты, развлечения и дела с предсказаниями погоды, поскольку не имеют собственного выезда! Супруга в таком семействе дрожит за свою шляпку и потому не выходит из дому в пасмурную погоду, а супруг опасается солнца и пыли. Чувствительные, как барометры, эти люди только и думают, что о погоде, и стоит на небе появиться хоть малейшему облачку, как они, все бросив, опрометью бегут домой. Попав под дождь и испачкав платье, они принимаются осыпать друг друга упреками; они вечно всем недовольны, и ничто не доставляет им радости.

Эта теория сконцентрирована в афоризме, приложимом к жизни любого человека, от дамы, вынужденной приподнимать подол, чтобы сесть в экипаж, до немецкого князька, желающего завести у себя итальянскую оперу:

 

XXV. Только тот живет в свое удовольствие, кто живет по средствам.

 

Одно лишь неукоснительное соблюдение этого правила позволяет человеку наслаждаться во всем, вплоть до незначащих мелочей, той свободой, без которой нет изящества. Тот, кто соизмеряет свои желания со своими возможностями, всегда остается в своем кругу, и ему не грозит опасность спуститься на несколько ступенек ниже по социальной лестнице. Эта уверенность в своем положении, которую можно назвать сознанием своего благополучия, оберегает нас от всех бедствий, которыми чревато неумеренное тщеславие.

Так, подлинные знатоки элегантной жизни не прикрывают свои ковры длинными зелеными дорожками и не боятся, что старый дядюшка-астматик лишит их наследства. У подъезда их ждет собственный экипаж. Перед выходом из дома они не смотрят на градусник. Они помнят и о тех правах, какие дает богатство, и о тех обязанностях, какие оно налагает, поэтому никогда не огорчаются, понеся убытки: ведь у них всегда под рукой туго набитый кошелек и многочисленная прислуга.

Убирать под колпак вазу или каминные часы, покрывать чехлами диваны, укутывать в тряпки люстру — не значит ли это уподобляться тем простакам, которые долго и старательно копят деньги на канделябры только для того, чтобы, купив, немедленно спрятать их под плотным покрывалом? Человек со вкусом наслаждается всем, что имеет. Он, как Фонтенель[78], «сторонится вещей, требующих к себе излишнего почтения». Подобно природе, он не боится всякий день демонстрировать свое великолепие, ведь он уверен, что оно вечно. Поэтому он не желает, чтобы его диваны и кресла, словно ветераны в Люксембургском саду, щеголяли наградами, полученными во время оно, и смело обновляет их; он никогда не жалуется на дороговизну, поскольку она входит в его расчеты. Для человека трудящегося прием гостей — торжество, периодически повторяющееся священнодействие, ради которого он опустошает кладовые, распахивает шкафы и вытаскивает на свет божий бронзовые подсвечники. Но человек элегантный готов принять гостей в любую минуту; никакое посещение не может застать его врасплох. Его девиз совпадает с девизом рода, овеявшего себя славой при открытии Нового Света[79]: он semper paratus, всегда готов, всегда одинаков. Его дом, прислуга, экипажи, роскошная обстановка выглядят в будний день так же, как и в воскресенье. Для него всякий день — праздник. Наконец, si magna licet componere parvis[80], он подобен прославленному Дессену[81], который, когда ему сообщили о прибытии герцога Йоркского, невозмутимо сказал: «Проводите его в номер четвертый».

Подобен он также и герцогине д'Абрантес[82], которую Наполеон попросил принять в Ле Ренси вестфальскую королеву; «Завтра я принимаю королеву», — сказала герцогиня своему дворецкому, и назавтра для гостей были устроены королевская охота, роскошный пир и великолепный бал.

Всякий, кто хочет быть по-настоящему элегантным, должен по возможности следовать этому примеру; он легко добьется блестящих результатов, если будет неизменно изобретателен и щедр на новшества. Забота о деталях придает изящество целому, как учит нас следующая английская аксиома:

 

XXVI. Жизнь на широкую ногу есть sine qua non[83] элегантности.

 

Жизнь на широкую ногу включает в себя не только заботу о чистоте, которая обязывает нас регулярно наводить на все глянец; дело гораздо серьезнее.

В тот момент, когда тяжеловесная золотая парча, украшенные гербами камзолы — творения трудолюбивого средневекового ремесленника — сменились в европейском костюме тонкими изысканными тканями, во всех областях жизни свершилась великая революция. Вместо того чтобы вкладывать деньги в тленную движимость, мы стали тратить их на вещи более легкомысленные, менее дорогие, вещи, которые чаще нуждаются в замене, — и не раскаялись[84].

Взгляды эти, свидетельствующие о том, как далеко ушла вперед наша цивилизация, получили свое самое полное развитие в Англии. Англия — родина комфорта, и на все предметы обихода там смотрят как на своеобразную одежду, постоянно меняющуюся и всецело зависящую от капризов моды. Богач ежегодно меняет лошадей, кареты, обстановку; даже брильянты в новом сезоне получают новую оправу; все преображается. Поэтому любая мелочь изготовляется с учетом этих обстоятельств; краснодеревщики, обойщики и ювелиры расходуют материалы крайне экономно. Хотя мы и не достигли таких потрясающих результатов, все же и мы сделали несколько шагов по пути прогресса. Громоздкая мебель в стиле ампир ныне полностью предана забвению, равно как и неуклюжие кареты и тяжеловесные скульптуры времен империи — горе-шедевры, не способные удовлетворить ни художника, ни светского человека со вкусом. Мы стремимся к элегантности и простоте. Если скромное состояние и не позволяет нам пока обновлять убранство дома так часто, как хотелось бы, мы, по крайней мере, поняли теперь девиз эпохи:

 

XXVII. Элегантность более разорительна, чем роскошь.

 

Мы мечтаем избавиться от предрассудков, согласно которым купить вещь — значит выгодно поместить капитал: ведь каждый в глубине души понимает, что и элегантнее, и удобнее пользоваться простой фарфоровой посудой, чем хвастаться перед гостями чашей, которую Константен[85] украсил копией Рафаэлевой Форнарины[86]. На свете существуют шедевры искусства, которыми подобает владеть одним лишь королям, и памятники, принадлежащие народам. Глупец, допускающий в свою жизнь хотя бы один-единственный предмет, связанный не с его обычным, а с более роскошным образом жизни, хочет выдать себя за того, кем он не является, и тем самым расписывается в собственной беспомощности, которая, как мы постарались показать, просто смешна. Подобную манию величия разоблачает следующая максима:

 

XXVIII. Поскольку элегантность — плод разумного честолюбия, все, в чем сквозит излишнее тщеславие[87], можно назвать плеоназмом[88].

 

Удивительная вещь!.. Все остальные положения нашей науки — лишь продолжение этого великого принципа: ведь главный закон жизни на широкую ногу — единство[89].

Многие упрекают нас в том, что наши деспотические афоризмы понуждают к громадным тратам.

Каким же нужно обладать состоянием, говорят нам, чтобы следовать вашим теориям?.. Мы закажем новую мебель, новые обои, новую карету, обобьем будуар новым шелком, а на следующий день какой-нибудь напомаженный щеголь, прислонившись к стене, оставит на наших обоях пятно, какой-нибудь злодей нарочно наследит на ковре? неуклюжий кучер встречного экипажа поцарапает нашу карету? Наконец, какой-нибудь наглец переступит священный порог будуара?

Эти возражения, изложенные с той настойчивостью, какой в совершенстве наделены спорящие женщины, рассыпаются в прах от следующего афоризма:

 

XXIX. Благовоспитанный человек не считает себя единоличным владельцем своего имущества: он предоставляет его окружающим.

 

Человек элегантный не говорит, как король: наш экипаж, наш дворец, наш замок, наши лошади, но он умеет придать всем своим поступкам оттенок королевской щедрости, словно приглашая всех сограждан разделить с ним его богатства. Недаром эта исполненная благородства теория зиждется еще на одном тезисе, не менее важном, чем предыдущий:

 

XXX. Если вы приглашаете кого-то в гости, значит, вы считаете его человеком своего круга.

 

Отсюда следует, что в мнимых бедах, которые незадачливая хозяйка дома приписывает следованию нашим догматам, повинна лишь ее неразборчивость в знакомствах. Как может хозяйка дома жаловаться на пренебрежение или неопрятность гостей? Разве во всем этом виновата не она сама? Разве не существует у светских людей своеобразных масонских знаков, благодаря которым они без труда узнают друг друга?

Человеку, который принимает только людей своего круга, нечего бояться; ему грозят лишь те удары судьбы, от которых не застраховано ни одно живое существо. В Англии, где аристократия преуспевает как нигде, незаменимый атрибут жилища — передняя, где принимают людей не своего круга. Этикет узаконивает ту дистанцию, которая отделяет людей праздных от людей трудящихся. Философы, фрондеры, насмешники, издевающиеся над церемониями, все же не станут принимать лавочника, пусть даже он входит в число избирателей[90], так же радушно, как маркиза. Отсюда вовсе не следует, что модники презирают тружеников: напротив, они отзываются о них в высшей степени уважительно, именуя их людьми почтенными.

Человеку элегантному так же не пристало смеяться над промышленником, как мучить пчелу или докучать художнику: это дурной тон.

Итак, двери гостиных открыты лишь для людей, которые элегантны от природы, подобно тому, как на борт корабля должны всходить лишь природные моряки. Если вы согласны с этой мыслью, то вы не станете возражать против ее развития, а именно, против основополагающего тезиса:

 

XXXI. В элегантной жизни нет высших и низших — здесь все равно могущественны.

 

В хорошем обществе никто не скажет: «Честь имею...» Здесь никто не является ничьим покорным слугой.

Ныне приличия рождают новые формулы, которым люди со вкусом умеют найти применение. Тем, кому не хватает воображения, мы советуем заглянуть в письма Монтескье[91]. Этот знаменитый писатель с удивительной изобретательностью разнообразил окончания самых незначительных своих посланий, избегая нелепого «Честь имею».

Поскольку люди элегантные воплощают в себе природную аристократию страны, постольку они должны относиться друг к другу как равный к равному. Талант, деньги и положение в обществе дают одинаковые права, и может случиться так, что сегодня вы удостоите человека, с виду хилого и невзрачного, лишь легкого кивка головы, а завтра он станет первым лицом в государстве, и наоборот, тот, перед кем вы сегодня заискиваете, завтра превратится в ничтожество, имеющее деньги, но лишенное власти.

До сих пор мы больше говорили о содержании элегантности, чем о ее форме. Мы, так сказать, занимались ее эстетикой. Обратившись к ее общим законам, мы были не столько удивлены, сколько растеряны, обнаружив здесь много общего с законами архитектуры. Тогда мы задались вопросом, не подлежат ли многие атрибуты элегантной жизни ведению этого искусства. Платье, постель, экипаж укрывают человека точно так же, как и дом, который, в свою очередь, можно назвать просторным одеянием. Пожалуй, всё, включая язык, служит нам, как сказал г-н де Талейран[92], для того, чтобы скрывать нашу жизнь и наши мысли, которые, впрочем, сколько бы мы ни старались, все равно проступают наружу.

Не преувеличивая значения нижеследующего правила, напомним о нем:

 

XXXII. Элегантность властно требует, чтобы средства были подчинены цели.

 

Из этого принципа можно извлечь несколько непосредственных следствий:

 

XXXIII. Человек со вкусом должен быть скромен в своих запросах.

 

XXXIV. Всякая вещь должна казаться тем, чем она является.

 

XXXV. Слишком дорогие украшения не производят должного впечатления.

 

XXXVI. Украшению следует подыскать подобающее место.

 

XXXVII. Пестрота неизменно ведет к безвкусице.

 

Мы не станем сейчас подтверждать эти аксиомы примерами, поскольку в следующей части подробно рассмотрим их следствия. Поэтому мы исключили из этой части те общие положения, из которых вытекают различные вспомогательные разделы нашей науки, почтя более уместным изложить их в начале тех глав, где эти материи будут исследоваться во всех подробностях.

Впрочем, кое-кому рекомендации, которые мы уже изложили и к которым нам еще не раз придется вернуться, могут показаться заурядными.

Мы склонны расценить подобный упрек как комплимент. К тому же, пусть даже сформулированные нами законы незамысловаты, пусть иные знатоки элегантной жизни сумели бы рассказать обо всем этом лучше нас, более логично и связно, мы все-таки выполним свой долг, напомнив неофитам фешенебельности , что хороший вкус проистекает не из знания правил, а из их применения. Человек должен выполнять эти предписания так же непринужденно, как он говорит на родном языке. Тому, кто косноязычен, не место в элегантном обществе. Разве вам не случалось видеть горе-модников, которые ни на минуту не прекращают погони за совершенством, которые приходят в ужас от малейшей морщинки на рубашке, трудятся до седьмого пота, чтобы добиться никому не нужной безукоризненности, уподобляясь несчастным англичанам, поминутно справляющимся с карманным словарем. Почаще вспоминайте, щеголи-недоумки, наш тридцать восьмой афоризм, и пусть он служит вам вечным укором:

 

XXXVIII. Вымученная элегантность в сравнении с подлинной — все равно что парик в сравнении с волосами.

 

Следовательно — и это правило не знает исключений —

 

XXXIX. Дендизм — ересь, вкравшаяся в царство элегантности.[93]

 

В самом деле, дендизм — это подчеркнутое следование моде.

Становясь денди, человек превращает себя в часть обстановки собственного будуара, в виртуозно выполненный манекен, который умеет ездить верхом и полулежать на кушетке, который покусывает или посасывает набалдашник своей тросточки; но можно ли назвать такого человека мыслящим существом?.. Ни в коем случае! Человек, не видящий в моде ничего, кроме моды, — просто глупец. Элегантность не только не исключает ума и познаний, но, напротив, освящает их. Она учит проводить время не только с удовольствием, но и как можно более возвышенно.

Поскольку мы начали эту часть нашего трактата с параллели между нашими догматами и догматами христианства, окончим ее, позаимствовав у теологии несколько терминов, и с их помощью покажем, чего могут добиться люди, более или менее точно выполняющие наши предписания.

Вот перед нами новообращенный: у него красивая карета, он устраивает превосходные приемы, прислуга у него вышколена, кушанья отлично приготовлены, он в курсе всех модных новинок, всех политических сенсаций, всех анекдотов и острот: более того, кое-какие из них он изобретает сам; наконец, дом его — средоточие комфорта. Он является, так сказать, методистом элегантности и ни в чем не отстает от своей эпохи. Он не грешит чрезмерной угодливостью, но его не назовешь и нелюбезным; он никогда не совершит бестактности... Можно не продолжать: этот человек — послушник элегантности .

А знаком ли вам тот очаровательный эгоист, который наделен поразительной способностью говорить только о себе, не надоедая собеседнику? В нем все грациозно, свежо, изысканно, даже поэтично. Ему невозможно не завидовать. Он как бы приглашает вас разделить с ним его роскошную, полную удовольствий жизнь, но одновременно тревожится, достаточно ли вы богаты. Его изысканная любезность не более чем дань вежливости. Дружба для него — всего лишь неисчерпаемая тема, которую он всякий раз обыгрывает по-новому, подлаживаясь под собеседника.

Он всегда заботится в первую очередь о себе, но никто не держит на него зла, поскольку он в совершенстве владеет искусством общения: с художниками он художник, со стариками — старик, с детьми — ребенок; он покоряет, но не нравится, ибо лжет нам корысти ради и развлекает нас по расчету. Он дорожит нами и льстит нам от скуки, однако, даже заметив, что нас обвели вокруг пальца, назавтра мы вновь охотно поддаемся обману... Этот человек принял постриг элегантности .

Но существует и еще один тип элегантного человека; он полон обаяния, мелодичный голос придает его речам неотразимую прелесть, он умеет и высказаться и промолчать, он заботится о собеседнике и избирает для разговора лишь самые уместные темы; он всегда удачно подбирает слова; язык его чист, насмешки беззлобны, а замечания необидны. Не вступая в спор с самоуверенным невежеством глупцов, он печется единственно об истине и здравом смысле. Он не пускается в рассуждения и не затевает дискуссий; если ему случается выразить несогласие с собеседником, он всегда умеет вовремя остановиться. У него ровный характер, он неизменно улыбчив и приветлив. В его любезности нет ничего деланного, его услужливость далека от угодливости; он выражает свое почтение мягко и ненавязчиво, почти незаметно; он никогда не докучает вам, и вы неизменно остаетесь довольны и им, и собой. Он наделен некиим необъяснимым могуществом, и его обходительность накладывает отпечаток на все, что его окружает: в его покоях все радует глаз, и всякий чувствует себя у него в гостях как дома. С глазу на глаз этот человек покоряет вас своим простодушием. Он естественен. Ничто так не чуждо ему, как манерность, самолюбование, бахвальство; чувства его выражаются просто, потому что они искренни. Его прямота никого не обижает. Принимая людей такими, какими создал их Господь Бог, он прощает им их недостатки и смешные стороны; он сочувствует причудам всех возрастов и ни на что не сердится, потому что ничему не удивляется. Он утешает не словами, а делом, он нежен и весел — его невозможно не любить. Вы видите в нем образец и преклоняетесь перед ним. Это подвижник элегантности .

Шарль Нодье воплотил этот образ в своем Уде[94] — обаятельном человеке, чей портрет написан подлинным мастером. Впрочем, лишь тот, кто не только читал очерк Нодье, но и слышал его устные рассказы об Уде, может судить о поразительном воздействии, которое оказывают на окружающих эти избранники судьбы...

Подобное магнетическое воздействие и является великой целью элегантной жизни. Мы все должны стремиться к нему, но добиться успеха крайне трудно, потому что для этого потребна прекрасная душа. Счастливы те, кому она дарована! как радостно им видеть, что всё: и природа, и люди — благоволит к ним!..

Теперь все самое важное сказано; нам осталось лишь уточнить подробности.

 

 

Часть третья

О предметах личного обихода

 

— Как вы полагаете, можно ли стать гением безо всех этих пустяков?

— Да, сударь, но от них зависит, насколько любезным и воспитанным гением вы будете.

(Из разговоров в гостиной)

 

Глава V

О костюме и его деталях

 

Один молодой писатель, чей философский ум подвергает серьезнейшему рассмотрению вопросы самые легкомысленные, высказал, говоря о моде, мысль, которую мы примем за аксиому:

 

XL. Костюм есть выражение общества.[95]

 

Эта максима так полно воплощает в себе все наши теории, что все дальнейшее явится не чем иным, как более или менее удачным развитием этой мудрой мысли.

Ученый муж или светский щеголь, который занялся бы изучением костюма того или иного народа в различные эпохи, написал бы в результате живописнейшую и правдивейшую историю наций. Разве длинные волосы франков, тонзура монахов, бритые головы сервов[96], парики короля Попокамбу[97], аристократическая пудра и прически а-ля Тит[98] не воплощают для нас основные этапы нашей истории? Исследовать причины популярности башмаков с острым, загнутым кверху носком, кошельков на поясе, капюшонов, бантов, фижм, перчаток, масок, бархата — значит пуститься в странствие по запутанному лабиринту законов против роскоши и обойти все поля сражений, где цивилизация одержала победу над грубыми нравами, которые занесли в Европу средневековые варвары. Если Церковь постоянно отлучала священников, надевших короткие штаны или панталоны, если парики каноников из Бове[99] целых полвека служили предметом дебатов в парижском парламенте, — значит, эти по видимости пустяковые вещи выражали взгляды и интересы определенных лиц. Возьмите что угодно: обувь, одежду, головные уборы, и вы увидите, что предметы эти неизменно служили символами для прогрессистов или ретроградов, становились для враждующих сторон предметом ожесточенной борьбы. Нередко обувь свидетельствует о привилегированном положении, нередко капюшон, чепец или шляпа возвещают переворот в обществе, узор или перевязь, желтая лента или орнамент являются эмблемой той или иной политической партии, обличают принадлежность к крестоносцам или протестантам, к сторонникам Гизов и Лиги, Генриха IV или Фронды[100].

Вы носите зеленый колпак[101]? Вы человек бесчестный.

У вас на платье желтый лоскут[102] взамен плевка? Прочь отсюда, иудей, пария христианского мира!.. Сиди в своей конуре и не смей выходить после комендантского часа, иначе заплатишь штраф!

А ты, девушка, ты ходишь, звеня запястьями, у тебя на шее дивные ожерелья, а в ушах серьги, сверкающие, как твои глаза!.. Берегись, не попадайся на глаза страже — она схватит тебя и посадит в тюрьму, чтобы тебе неповадно было разгуливать по улицам, играя бедрами, чтобы при взгляде на тебя у стариков не разгорались глаза и они не истощали бы для тебя свою мошну...

У вас белые руки?.. Вас душат с криками: «Да здравствует Жак-Простак! Смерть господам!»

Вашу грудь украшает бургиньонский крест святого Андрея[103]?.. Смело входите в Париж: там правит Иоанн Бесстрашный.

Вы носите трехцветную кокарду[104]?.. Бегите! В Марселе вас могут убить, потому что пушки Ватерлоо изрыгнули на нас смерть и ветхих Бурбонов.

Отчего же костюм — самая красноречивая характеристика человека, как не оттого, что он — своего рода иероглиф, выражающий человека сполна, со всеми его политическими убеждениями и каждодневными привычками? «Вестигномика»[105] достойна считаться составной частью науки, созданной Галлем и Лафатером. Хотя нынче все мы одеваемся почти одинаково, в уличной толпе, в парламенте, в театре или на прогулке можно без труда отличить жителей квартала Маре от обитателей Сен-Жерменского предместья, владельцев особняков в квартале Шоссе-д'Антен от выходцев из Латинского квартала[106], пролетариев от домовладельцев, производителей от потребителей, адвокатов от военных, тех, кто разглагольствует, от тех, кто действует.

Подобно тому как индендант мгновенно распознает мундиры различных полков, физиолог сразу же поймет[107], что скрывается за вашим платьем: роскошь, труд или нищета.

Предположим, перед нами вешалка. На ней висит мужское верхнее платье. Прекрасно. Стоит взглянуть повнимательнее, и вы легко опознаете сюртук чиновника по потертым рукавам и широкой поперечной полосе на спине, оставленной спинкой стула, на которую обладатель этого одеяния так часто опирается, закладывая в нос понюшку табаку или отдыхая от утомительного безделья. По набитым карманам вы без труда определите, что владелец сюртука — человек деловой, по оттопыренным — поймете, что хозяин его — праздношатающийся бездельник, часто разгуливающий руки в брюки, по карманам, зияющим, словно бездонная пасть, готовая проглотить очередную пачку банкнот, сразу догадаетесь, что принадлежит он лавочнику.

Одним словом, чистый или засаленный воротник, обтрепанные петлицы, следы пудры и помады, длина фалд, дырявая или целая подкладка — все недвусмысленно указывает на профессию, нрав и склонности обладателя платья. Вот модный фрак денди, а вот украшенный золотыми пуговицами фрак старомодного жителя Лиона; вот тонкое сукно, в которое облачен рантье, вот короткий коричневый сюртук маклера, а вот засаленная куртка скупца...

Итак, глубоко прав был Браммел, считавший костюм краеугольным камнем элегантной жизни: ведь одежда владычествует над убеждениями, определяет их, повелевает ими!.. Быть может, это дурно, но так уж устроен свет. Где много глупцов, там глупостям несть числа, так что нельзя не принять за аксиому следующую мысль:

 

XLI. Небрежность в одежде равносильна нравственному самоубийству.

 

Если утверждение, что костюм — это человек, верно, то к женщинам оно применимо еще больше, чем к мужчинам. Малейшая погрешность в выборе украшений может отбросить безвестную герцогиню на низшую ступень салонной иерархии.

Размышляя о совокупности важных проблем, связанных с наукой об одежде, мы были поражены общностью законов, которым подчиняются как женские, так и мужские костюмы в разных странах; затем мы пришли к выводу, что разумнее всего знакомить читателя с этими законами в том порядке, в каком мы облачаемся в одежды. Начать же придется с некоторых важных предварительных замечаний, имеющих отношение к внешнему облику в целом: ведь подобно тому, как, прежде чем начать говорить и действовать, человек одевается, так же прежде, чем одеться, он принимает ванну. Итак, нижеследующие параграфы суть результаты тщательных наблюдений, подсказавших нам порядок их расположения:

§ 1. Умение одеваться. Общие принципы.

§ 2. О чистоте и ее роли в процессе одевания.

§ 3. О мужских нарядах.

§ 4. О женских нарядах.

§ 5. О разнообразии в костюмах; заключение.

 

Умение одеваться. Общие принципы

 

Многие люди смотрят на одежду, как чернорабочие на свои грязные смрадные обноски, и совершенно спокойно прячутся ежедневно в одну и ту же ветхую скорлупу; люди эти подобны тем простакам, что живут, не замечая ничего вокруг себя, и умирают, так и не пожив в свое удовольствие, не отведав вкусных блюд, не познав женских ласк, не сказав ничего глупого, но и не произнеся ничего умного. Но «прости им, Господи, их прегрешения, ибо не знают, что делают!»[108]

Можно, конечно, попытаться обратить их в элегантную веру, но поймут ли они когда-нибудь основополагающие принципы нашей науки?

 

XLII. Чернь прикрывает наготу, богач и глупец разряжаются в пух и прах, элегантный человек одевается.

 

XLIII. Умение одеваться — это наука и искусство, плод привычки и чувства меры.

 

В самом деле, какая сорокалетняя женщина не согласится, что костюм — результат подлинно научных изысканий?

И разве не всякому ясно, что до тех пор, пока вы не привыкнете к новому костюму, он не будет сидеть на вас по-настоящему элегантно? Что может быть смешнее гризетки в бальном платье? А если говорить о чувстве меры, то кому не случалось видеть в гостиных ханжей мужского и женского пола, разодетых по-царски, сверкающих золотом и брильянтами и больше всего напоминающих японских божков! Отсюда следует мораль, о которой нелишне напомнить даже завзятым кокеткам и многоопытным соблазнителям:

 

XLIV. Дело не в костюме, а в умении его носить.

 

Следовательно, главное не купить ткань подороже, а уловить дух той или иной ткани. В провинции, да и в Париже немало людей, не сведущих в новых модах и способных повторить ошибку одной испанской герцогини, которая, обзаведясь драгоценным сосудом необычной формы, по некотором размышлении сочла, что он достоин украсить праздничный стол, и приказала подать в нем тушеное мясо с трюфелями — ей и в голову не пришло, что сей позолоченный фарфоровый сосуд является предметом личной гигиены.

Нынешние нравы практически уничтожили костюм. Вся Европа носит сукно, поскольку и аристократы, и народ инстинктивно почувствовали великую истину: лучше одеваться в тонкое сукно и иметь лошадей, чем блистать драгоценностями, как средневековые сеньоры и придворная знать времен абсолютной монархии. Элегантность нынче зависит от тщательного отбора деталей туалета: простота роскоши сменилась роскошью простоты. Есть, конечно, и другой вид элегантности... но это всего лишь разновидность тщеславия. Так иные женщины шьют себе наряды, которые бросаются в глаза, они закалывают волосы брильянтовыми пряжками, пришпиливают банты сверкающими булавками, а иные мужчины, мученики моды, живущие на мизерную ренту, ютятся в мансардах, дабы иметь возможность одеваться по последней моде, щеголять в запонках с драгоценными камнями, ходить в панталонах с золотыми пуговицами, подносить к глазам шикарные лорнеты на цепочке и обедать у Табара[109]!.. Сколько их, этих парижских танталов, по неведению или по глупости пренебрегают аксиомой:

 

XLV. Костюм — не предмет роскоши.

 

Множество людей, даже более или менее искушенных, образованных и возвышенных, очень плохо понимают разницу между костюмом пешехода и костюмом человека, ездящего в карете!..

Какое несказанное наслаждение доставляет знатоку, прогуливающемуся по улицам и бульварам Парижа, вид тех гениальных женщин, которые запечатлевают свое имя, положение, состояние, образ мыслей и чувств в своем наряде и кажутся художнику или светскому наблюдателю подлинными произведениями искусства, меж тем как пошлая толпа их даже не замечает! Их наряд — это идеальная гармония цвета и форм, это завершенность в мелочах, которой красавицы обязаны изобретательности ловких горничных.

Парижские богини великолепно умеют ходить по улицам пешком, ибо многажды вкушали рискованные удовольствия, к каким располагает экипаж: лишь тот, кто привык ездить в карете, умеет одеться для пешей прогулки.

Именно одной из этих восхитительных парижанок мы обязаны двумя нижеследующими максимами:

 

XLVI. Карета дает женщине право на любую дерзость.

 

XLVII. Тот, кто ходит пешком, вынужден постоянно бороться с предрассудками.

 

В таком случае прозаические пешеходы должны руководствоваться в выборе костюма прежде всего следующей аксиомой:

 

XLVIII. Все, что делается напоказ, равно как и всякая шумиха, недостойно человека со вкусом.

 

Впрочем, лучше всех сказал об этом Браммел, и англичане освятили его мысль своими согласием:

 

XLIX. Если народ глазеет на вас, значит, вы одеты скверно — слишком хорошо, то есть слишком изысканно либо слишком вычурно.

 

Вняв этому бессмертному афоризму, всякий пешеход постарается выглядеть незаметным. Его цель — казаться разом и заурядным, и изысканным; толпе ни к чему знать, кто он; достаточно, чтобы его узнавали посвященные. Вспомните, что Мюрата прозвали «королем Франкони»[110], и вы поймете, как суров свет к хлыщам! Они навлекают на себя всеобщие насмешки. Тот, кто одевается чересчур роскошно, впадает, быть может, в еще больший грех, чем тот, кто пренебрегает своим внешним видом; без сомнения, не одна претенциозная кокетка содрогнется, услышав нашу аксиому:

 

L. Опережать моду значит превращаться в карикатуру.

 

Теперь нам осталось развеять одно из самых прискорбных заблуждений, царящее среди людей, не привыкших размышлять и наблюдать; мы произнесем приговор, который, что бы ни говорили женщины со вкусом и салонные философы, обжалованию не подлежит:

 

LI. Костюм подобен штукатурке: он все подчеркивает; его цель — не столько скрывать недостатки фигуры, сколько оттенять ее достоинства.

 

Отсюда вытекает следующая мораль:

 

LII. Если костюм скрывает, маскирует, утрирует, идет против велений естества и моды, он заслуживает безоговорочного осуждения.

 

Следственно, всякая мода, основанная на лжи, безвкусна и скоротечна.

Тому, кто усвоил эти принципы, выработанные на основе пристальнейших наблюдений, строжайших расчетов и неумолимой логики, ясно, что хотя дурно сложенная, сутулая, горбатая или хромая женщина не должна, разумеется, хвастать своими недостатками, ей не пристало и вводить окружающих в заблуждение, стараясь полностью замаскировать свои изъяны; обман недостоин женщины. Если вы прихрамываете, делайте это так же грациозно, как мадемуазель де Лавальер, и старайтесь, чтобы очарование вашего ума и ослепительные богатства вашей души заставляли всех забыть о вашей хромоте. Когда же, наконец, женщины поймут, сколько преимуществ таят в себе их недостатки!.. Мужчина или женщина без недостатков — существа ничтожные.

Заключим эти предварительные размышления, верные применительно к любой стране, афоризмом, понятным без комментариев:

 

LIII. Дыра есть несчастье, пятно есть порок.

 

 

1830 г.

 

 

ТЕОРИЯ ПОХОДКИ

 

Чему, как не электрической субстанции, можно приписать магическое действие, с помощью которого воля властно сосредоточивается во взгляде, чтобы по приказу гения испепелить препятствия, звучит в голосе или просачивается, несмотря на лицемерие, сквозь человеческую оболочку?

«Интеллектуальная история Луи Ламбера»[111]

 

При нынешнем состоянии человеческих познаний эта теория, по моему мнению, — наука самая новая и, следовательно, самая увлекательная, какая только может быть. Это девственно чистая область. Я надеюсь, что с помощью наблюдений, небесполезных для истории духа человеческого, смогу отыскать причину, пропорциональную[112] этой бесценной научной нетронутости. Достопримечательность такого рода, о какой бы области ни шла речь, была редкостью уже во времена Рабле; но, быть может, еще труднее объяснить ее существование сегодня: не в том ли дело, что вокруг нее все спало, пороки и добродетели? Не идя так далеко, как г-н Балланш[113], Перро, сам того не ведая, сотворил миф в «Спящей красавице». Восхитительное преимущество людей, весь гений которых — в простодушии! Их произведения — брильянты, сверкающие всеми своими гранями, в них отражаются и сияют идеи всех эпох. Разве не увидел Лотур-Мезере[114], человек остроумный, который как никто умеет выжимать из произведения все возможное, в «Коте в сапогах» миф о Благовещении , который несет весть о могуществе нынешних государств, который учитывает ценности, не имеющие цены во Французском банке, то есть весь тот ум, какой есть в самой глупой публике мира, всю ту доверчивость, какая сохранилась в эпоху всеобщего неверия, все то сострадание, какое сокрыто в лоне самого эгоистического века?

Разве нет никакой заслуги в том, чтобы нынче, когда каждое утро просыпается неисчислимое множество жадных до знаний умов, которые умеют определить, что есть ценного в идее, и торопятся на охоту за мыслью, ибо каждое новое обстоятельство в подлунном мире порождает соответствующую мысль, — так вот, разве нет никакой заслуги в том, чтобы отыскать в таком исхоженном вдоль и поперек месте, как Париж, руду, из которой еще можно извлечь крупицу золота? Автор много на себя берет? Простите ему его гордыню; а еще лучше — согласитесь, что ему и вправду есть чем гордиться. Разве нет ничего необыкновенного в том, чтобы заметить, что с тех пор, как человек научился ходить, никто не заинтересовался, почему он ходит, каким образом он ходит, коль скоро он ходит, может ли он научиться ходить лучше, какие движения он совершает во время ходьбы, нет ли способа заставить его ходить так, а не иначе, нет ли возможности изменить, изучить его походку; меж тем эти вопросы тесно связаны со всеми философскими, психологическими и политическими системами, какие существовали в мире.

Ну что ж! Покойный господин Мариет[115], академик, рассчитал, сколько воды протекает за минимальную единицу времени под каждой из арок Королевского моста, наблюдая за тем, какое влияние оказывают на это скорость течения, ширина пролета арок, атмосферные условия в разное время года! И ни одному ученому не пришло в голову искать, измерять, вычислять, изучать, выражать с помощью бинома, какое количество силы, жизни, действия — того, что не поддается определению и что мы расходуем на ненависть, на любовь, на разговоры и отступления от темы, — может потратить либо сберечь человек за счет быстрой или медленной ходьбы!..

Увы! Толпа людей, сплошь выдающихся величиной черепной коробки, а также весом и количеством извилин своего мозга, механики, геометры, наконец, доказали тысячи разного рода теорем, лемм, короллариев о движении тел, открыли законы движения небесных светил, постигли все капризы морских приливов и отливов и выразили их в нескольких формулах, заключающих в себе непреложные законы безопасности на море; но никто: ни физиолог, ни врач, не имеющий пациентов, ни праздный ученый, ни безумец из Бисетра[116], ни статистик, уставший считать пшеничные зерна, — ни один человек не удосужился подумать о законах движения применительно к человеку!..

Да что там! Вы скорее найдете трактат «De pantouflis veterum»[117], на который ссылался Шарль Нодье в своей воистину пантагрюэлевской шутке «История богемского короля»[118], чем хоть один том «De re ambulatoria»[119]!.. И однако, еще двести лет назад граф Оксенштирна[120] воскликнул: «Ходьба подтачивает силы солдат и придворных!»

Человек, уже почти забытый, человек, уже канувший в океан тридцати тысяч знаменитых имен, над которыми всплывает едва ли сотня имен, Шампольон посвятил всю свою жизнь тому, чтобы расшифровать иероглифы и перейти от человеческих мыслей, выраженных в примитивной форме, к халдейскому алфавиту, изобретенному пастухом и усовершенствованному купцами; другой переход — от записи звуков к печатному тексту — закрепил священное значение слов; но при этом никто не пожелал найти ключ к человеческой походке, сплошь состоящей из иероглифов!..

Придя к этой мысли, я, подражая Стерну, который, в свой черед, шел по стопам Архимеда, щелкнул пальцами и, подбросив колпак в воздух, вскричал: «Эврика!»

Но отчего же эта наука удостоилась чести забвения? Разве она не такая же мудрая, глубокая, пустая и смехотворная, как другие науки? Разве в основе ее не лежит милая маленькая нелепость, гримаса бессильных демонов? Разве в этом вопросе человек не останется навсегда, как и во множестве других вопросов, благородным шутом? Разве, ходя и не зная о том, какие серьезные вопросы поднимает его ходьба, он не останется навсегда господином Журденом[121], который, сам того не ведая, говорит прозой? Почему ходьба человека никого не занимает, почему все предпочитают изучать ход светил? Разве в этом вопросе, как и в любом другом (если не считать индивидуального распределения флюида, так неудачно названного воображением), наше счастье или несчастье зависит от того, все ли мы знаем или не все об этой новой науке?

Бедные люди, живущие в девятнадцатом веке! И правда, какая им в общем-то радость от убежденности в правоте Кювье, утверждающего, что человек — самый новый из видов, или от веры в истинность теории Нодье, согласно которой человек — прогрессивное существо[122]? Какая им радость от уверенности в том, что на дне моря расположены самые высокие горы? Какая им радость от точного знания, приобретенного заботами Гершеля[123], который разрушил основу всех азиатских религий, отнял счастье у всего сущего, отказывая солнцу в излучении света и тепла? Какое общественное спокойствие принесли вам потоки крови, пролитой за сорок лет революций? Бедные люди! Вы утратили маркизов, ужины в тесном кругу, Французскую академию; вы уже не имеете права ударить слугу, и на вас обрушилась эпидемия холеры[124]. Не будь Россини, не будь Тальони[125], не будь Паганини, вам бы нечем было развлечься; и тем не менее, если вы не остановитесь, ваши хладнокровные новые установления доведут вас до того, что вы отрубите руки Россини, перебьете ноги Тальони и сломаете смычок Паганини. Единственный политический афоризм, который недавно опубликовал Бертран Барер[126] после сорокалетия революций, гласит: «Не останавливай танцующую женщину, чтобы высказать ей свои взгляды на жизнь!..»

Эту сентенцию он украл у меня! Разве она по сути своей не принадлежит к основам моей теории?

Вы спросите, откуда столько напыщенности в такой прозаической науке, почему надо говорить столь высокопарным слогом об искусстве дрыгать ногами? Но разве вам не известно, что достоинство любой вещи обратно пропорционально ее пользе?

Итак, честь открытия этой науки принадлежит мне! Я первый ставлю на ней флажок, как Писарро[127], ступивший на землю Америки с криком: «Это владения испанского короля!» Вероятно, он добавил к этому маленькое политическое воззвание к врачам[128].

Однако Лафатер справедливо утверждал, что поскольку все в человеке подобно, походка его должна быть не менее красноречива, чем его физиономия; походка — лицо тела. Но это был естественный вывод из его первой теоремы: «Все в нас соответствует внутренней причине». Увлеченный мощным течением науки, которая возводит в ранг искусства наблюдения, относящиеся к каждому из частных проявлений человеческой мысли, он не мог развить теорию походки, и она не занимает большого места в его великолепном и обширном труде. Поэтому проблемы, ждущие своего решения, остаются совершенно неизученными, равно как и узы, связующие эту часть жизненной силы с целокупностью жизни отдельного человека, а также общественной и национальной жизни.

 

...Et vera incessu patuit dea...

Поступь выдала им богиню.[129]

 

Этот отрывок из стихов Вергилия, как, впрочем, и близкая по духу мысль Гомера, которую я не стану приводить, дабы меня не обвинили в педантизме, свидетельствуют о том, как важна была походка для древних. А кто из нас, бедных школяров, которых заставляли зубрить греческий, не помнит, как Демосфен[130] упрекал Никобула за то, что тот ходит «как попало», уподобляя такую походку, обличающую незнание приличий и хорошего тона, дерзким речам?

Лабрюйер посвятил этой теме несколько занятных строк; но в этих нескольких строках нет ничего научного, в них запечатлен только один случай, меж тем как их в этом искусстве не счесть: «Иные женщины, — пишет он, — умеют так двигаться[131], поворачивать голову и поводить глазами, что это сообщает им некую величавость» и т. д.

Все это доказывает, с каким тщанием я изучил опыт прошлого, а теперь полистайте библиографии, просмотрите каталоги, почитайте рукописные книги в библиотеках; за исключением недавно нацарапанного палимпсеста вы не найдете ничего, кроме этих фрагментов, не имеющих никакого отношения к науке как таковой. Написано множество трактатов о танцах, о мимике; существует «Трактат о повадках животных» Борелли[132]; есть несколько специальных статей, написанных недавно врачами, которые были напуганы тем, что наука умалчивает о самых важных наших действиях; но по примеру Борелли они не столько искали причины, сколько отмечали следствия: в этой области, будь вы хоть сам Господь Бог, трудно избежать возврата к Борелли. Итак, ничего физиологического, ничего психологического, ничего возвышенного, ничего подлинно философского, ничего! Поэтому грош цена всему, что я только что сказал и написал, но я не променял бы эту совершенно новую теорию, прекрасную, как все новое, на горы золота. Новая идея больше, чем целый мир; она дарит целый мир, но это еще не все. Новая мысль! Какое богатство сулит она художнику, музыканту, поэту!

На этом мое предисловие кончается. Я приступаю к своему труду.

 

У мысли есть три возраста. Если вы высказываете ее новорожденную, еще хранящую тепло материнского лона, она, плод счастливого озарения, неизбежно носит отпечаток пиндарического[133] воодушевления. Пример тому — Дагерр[134], который заперся на двадцать дней, чтобы написать восхитительную картину острова Святой Елены, его вдохновение под стать дантовскому.

Но если вы пропустите первый, счастливый миг зарождения мысли у вас в мозгу и этот возвышенный пароксизм лихорадочного воображения не принесет плода, заставляющего забыть о родовых муках и преисполняющего вас восторгом напряженной умственной деятельности, вас ждет множество трудностей: все опадает, все оседает; вы пресыщены; сюжет расползается; идеи докучают вам. Хлыст Людовика XIV, который вы недавно сжимали в руках, подхлестывая сюжет, перешел в руки этих своенравных созданий; теперь вы — жертва ваших идей, они терзают, истязают вас, они стегают вас, со свистом опуская плеть на вашу спину, и вы восстаете против них. Вот поэт, художник, музыкант, он прогуливается, слоняется без дела по бульварам, скупает тросточки, приобретает старые сундуки, загорается тысячей мимолетных страстей, оставляя свою идею, как бросают любовницу, более любящую и более ревнивую, чем положено.

Наступает последний возраст мысли. Она дала росток, она укоренилась в вашей душе; она созрела; потом, в одно прекрасное утро или в один прекрасный вечер, когда поэт разматывает свой теплый шарф, когда художник зевает, когда музыкант собирается задуть лампу, восстанавливая в памяти дивную руладу, вспоминая изящную женскую ножку или еще какой-нибудь пустяк, который занимает нас перед сном или по пробуждении, их идея вдруг предстает перед ними во всей красе, она расцвела пышным цветом, исподволь разрослась, она роскошна, она прекрасна, как первая красавица, прекрасна, как лошадь без изъяна! И тут художник, пнув ногой перину, если таковая у него имеется, восклицает:

«Хватит! Я напишу картину!»

У поэта был только замысел — и вдруг он видит себя автором целого произведения.

«Несчастный век!..» — восклицает он, швыряя сапог через всю комнату.

Это теория походки наших мыслей.

Не берясь оправдывать честолюбивые притязания этой патологической программы — пусть ее раскладывают по полочкам Дюбуа и Мэгрье[135] мозга, — я заявляю, что «Теория походки» щедро подарила мне все радости зарождения мысли, любовь к идее, потом принесла мне все огорчения, которые приносит избалованный ребенок, на чье образование тратят кучу денег, но все не впрок, ибо он становится все порочнее.

Когда человек находит сокровище, вторая его мысль — какая случайность этому способствовала? Итак, вот где я отыскал «Теорию походки», и вот почему никто не замечал ее до меня...

Один человек сошел с ума оттого, что слишком долго размышлял о том, как надо открывать и закрывать дверь. Он стал сравнивать итоги человеческих споров с этим движением, которое в обоих случаях совершенно одинаково, хотя и приводит к совершенно различному результату. В соседней палате находился другой безумец, он хотел узнать, что появилось раньше: курица или яйцо. Один из них был занят своей дверью, другой — курицей, и оба искали ответа у Бога, но тщетно.

Безумец — это человек, который видит пропасть и падает в нее. Ученый слышит, как он упал, берет аршин, измеряет глубину пропасти, делает лестницу, спускается вниз, потом поднимается наверх и, потирая руки, говорит миру: «Глубина этой пропасти тысяча восемьсот два фута, температура на дне ее на два градуса больше, чем на поверхности земли». Кроме того, он живет в семье. Сумасшедший не покидает больничной палаты. Оба они умирают. Одному Богу известно, кто был ближе к истине: безумец или ученый. Эмпедокл[136] — первый ученый, который совместил в себе оба эти качества.

Любое наше движение, любой наш шаг — пропасть, способная свести с ума самого мудрого человека и подсказать ученому мысль взять аршин и попытаться измерить бесконечность. В крошечном зернышке есть частица бесконечности.

В моем труде я все время буду балансировать между аршином ученого и умопомрачением безумца. Я должен честно предупредить об этом того, кто желает прочесть мой трактат: чтобы удержаться между этими двумя асимптотами[137], потребна отвага. Эта «Теория» могла быть создана только человеком, чья смелость позволяет ему бестрепетно идти рядом с безумием и бесстрашно идти рядом с наукой.

Кроме того, должен заранее указать на заурядность события, послужившего толчком для размышлений, которые постепенно привели меня к этой ликофронической[138] шутке. Только те, кто знает, что земля изрыта пропастями, истоптана безумцами и измерена учеными, простят меня за кажущуюся ничтожность моих наблюдений. Я обращаюсь к людям, привыкшим видеть пример мудрости в падающем листе, неразрешимые проблемы в столбе дыма, теории в мерцании света, мысль в мраморных изваяниях и бурное движение в неподвижности. Я стою точно в том месте, где наука переходит в безумие, и не могу их четко разграничить. Продолжаем.

В 1830 году я возвращался из Турени[139] — благословенного края, где женщины старятся не так быстро, как в других местах. Я стоял посреди большого двора почтовой конторы на улице Нотр-Дам-де-Виктуар и ждал карету, не подозревая о том, что окажусь перед выбором: писать о пустяках или делать бессмертные открытия. Из всех куртизанок мысль самая властная и капризная: она с беспримерной храбростью прокладывает себе путь в стороне от протоптанной тропы; ночует на перекрестках; как ласточка, вьет свое гнездо под стрехой, и не успела любовь подумать о своей стреле, как она уже зачала, снесла яйцо, высидела его и вскормила великана. Папен[140] наклонился над кастрюлей, чтобы посмотреть, есть ли в его бульоне блестки жира, и, увидев, как от пара заплясал лист бумаги над кастрюлей, совершил переворот в промышленности. Фауст[141], садясь на лошадь, поглядел на след подковы на земле — и изобрел книгопечатание. Люди недалекие называют эти озарения случайными, забывая о том, что подобные случайности никогда не происходят с глупцами.

Итак, я стоял посреди двора почтовой конторы, где царит движение, и беззаботно наблюдал разные сценки, которые там происходили, как вдруг один путешественник плюхнулся из дилижанса на землю, словно испуганная лягушка — в воду. Чтобы не упасть, этому человеку пришлось протянуть руки вперед и слегка опереться о стену конторы, к которой подъехал дилижанс. Глядя на него, я задумался о том, зачем он это сделал. Конечно, ученый ответит: «Потому что иначе он потерял бы равновесие». Но за что такая честь, почему человек, как и дилижанс, может терять равновесие? Разве не смешно, когда существо, наделенное разумом, оказывается на земле по какой бы то ни было причине? Поэтому народ всегда сочувствует упавшей лошади, но неизменно смеется над упавшим человеком.

Человек этот был простым работником, неунывающим жителем предместья, местным Фигаро, правда, без мандолины и помазка; он сохранял веселое расположение духа даже выходя из дилижанса, хотя обычно в эту минуту все ворчат. Ему показалось, что в толпе зевак, которые сходятся посмотреть, как прибывают дилижансы, мелькнуло лицо кого-то из его друзей, и он сделал шаг вперед, чтобы похлопать того по плечу, как делают простые деревенские жители, — когда вы задумались о дорогих вашему сердцу людях, они вдруг хлопают вас по колену и пробуждают от грез вопросом: «Вы ходите на охоту?»

В это мгновение друг путешественника по одному богу известной причине решил отступить на один-два шага в сторону. Мой путешественник вывалился из дилижанса и, вытянув руку вперед, пролетел до самой стены, в которую и уперся; но, пролетев расстояние, которое отделяло его голову от стены — этот путь я научно обозначаю как угол, равный девяноста градусам, — работник, увлекаемый тяжестью собственной руки, так сказать, согнулся пополам. Когда он поднялся, у него было красное, налитое кровью лицо — не столько от ярости, сколько от резкого усилия.

«Вот явление, — сказал я себе, — о котором никто не задумывался и которое поставило бы в тупик не одного ученого».

В это мгновение я вспомнил о другом явлении, таком заурядном, случающемся на каждом шагу, что мы никогда не пытаемся докопаться до причины, хотя она открыла бы нам чудеса из чудес. Это явление подтверждает мысль, которая так живо поразила меня тогда, что обогатила нынче науку о пустяках «Теорией походки».

Это воспоминание принадлежит к счастливым дням моего отрочества, поре блаженной глупости, когда все женщины кажутся нам Виргиниями, и мы любим их так же добродетельно, как Поль[142]. Позже происходит несметное число кораблекрушений, в которых, как в произведении Бернардена де Сен-Пьера, тонут наши иллюзии, и на берег мы вытаскиваем лишь их безжизненное тело.

Целомудренное и чистое чувство, которое я питал к моей сестре, не замутняли никакие иные чувства, и оба мы беспечно радовались жизни. Я положил триста или четыреста франков монетами по сто су в шкатулку, где она хранила нитки, иголки и прочие предметы, необходимые молоденькой девушке, только и занятой, что выдергиванием нитей из ткани, шитьем да вышиваньем. Не подозревая об этом, сестра хотела взять свою шкатулку с рукодельем, но шкатулка, обычно очень легкая, не сдвинулась с места, и чтобы поднять ее, сестре пришлось сделать усилие. Естественно, она поспешила открыть шкатулку — ей не терпелось узнать, отчего это шкатулка вдруг стала такой тяжелой. Я попросил сестру хранить мои деньги у себя. Здесь крылась тайна, и, само собой разумеется, мне пришлось доверить ей эту тайну. Получилось так, что вскоре я забрал деньги, не успев предупредить об этом сестру, и когда она два часа спустя захотела взять шкатулку, то потянула ее вверх так сильно, что шкатулка оказалась у нее чуть ли не над головой; ее простосердечное движение так насмешило нас обоих, что я запомнил это физиологическое наблюдение на всю жизнь.

Сближая эти столь несхожие, но имеющие одинаковые корни события, я погрузился в задумчивость, как философ в смирительной рубашке, всерьез размышлявший над тем, каким движением следует открывать дверь.

Я стал сравнивать путника с полным кувшином, который осторожно, боясь расплескать, несет молодая девушка. Она идет к дому, не сводя глаз с его окон, но тут прохожий случайно задевает ее и часть воды из кувшина проливается. Это слабое сравнение в очень грубой форме выражало бессмысленную, на мой взгляд, трату жизненного флюида, которую совершил этот человек. Потом совершенно фантастическое существо — уже родившаяся «Теория походки» — засыпало меня вопросами, и ум мой стал блуждать в потемках, ища ответа. Моя первая мысль дала толчок и пробудила воспоминания, они закружились у меня в голове, как мухи, облепившие сочный плод, оставляют его при звуке наших шагов и начинают роиться в воздухе.

Таким образом, в какое-то мгновение моему внутреннему взору вдруг особенно ярко представилось:

как похрустывают пальцами, потягиваются, расправляя затекшие члены, резко поворачиваются все те, кто подолгу сидят или стоят не шевелясь, будь то художник в своей мастерской, будь то поэт, погруженный в раздумья, будь то дама, неподвижно застывшая в кресле, — такие движения я сам и мои школьные товарищи совершали, устав от долгих занятий;

как человек стремительно выбегает из дома или от Нее, не чуя под собой ног от счастья, — и внезапно останавливается, словно солнце, завершив свой дневной путь;

как от чрезмерной подвижности у человека выступает испарина, такая сильная, что Генрих III, ненароком войдя в комнату, где Мария Клевская[143] меняла рубашку, разгорячившись во время бала, который давала Екатерина Медичи, безоглядно влюбился в нее;

как громко вопят некоторые люди, когда их ни с того ни с сего охватывает жажда деятельности, — вопят просто для того, чтобы дать выход своим силам;

как человеку вдруг хочется что-нибудь разбить, сломать, особенно в минуту радости — это прекрасно показывает Одри в роли кузнеца в «Сельском Эйнхарде»: корчась от смеха, он колотит своего друга Берне[144], приговаривая: «Беги, не то убью».

Наконец меня озарили несколько уже изложенных мною мыслей, которые настолько завладели моим умом, что я, забыв и о карете, и о моей поклаже, стал таким же рассеянным, как господин Ампер[145], и вернулся к себе, увлеченный ясной и животворной идеей «Теории походки». Я восхищался наукой, не умея объяснить, что это за наука, купаясь в ней, как пловец в море, который видит волны, но может удержать в горсти лишь каплю воды.

Моя резвая мысль была в первом, младенческом возрасте.

Полагаясь единственно на интуицию, которая принесла нам больше открытий, чем все синусы и косинусы науки, и не заботясь ни о доказательствах, ни о том, «что люди скажут», я решил, что человек, совершая телодвижения, выделяет вовне определенное количество силы, которая должна оказывать какое-то влияние на его внешнюю жизнь.

Сколько светлых мыслей в этой простой формуле!

Может ли человек управлять этим постоянным явлением, о котором он не задумывается? Может ли сохранять, накапливать невидимый флюид, которым он, сам того не ведая, обладает, как каракатица — черным облаком, обволакивающим ее так, что ее за ним не видно? Прав Месмер[146], которого французы считали эмпириком, или неправ?

С тех пор для меня ДВИЖЕНИЕ включает в себя Мысль, то есть деятельность человека в чистом виде, Слово, являющееся толкованием его мыслей, и наконец, Походку и Жест — более страстное или менее страстное воплощение Слова. Из этого более или менее щедрого излияния жизни и способа, каким человек им управляет, проистекают чудеса осязания, которые подарили нам Паганини, Рафаэля, Микеланджело, гитариста Гуэрта[147], Тальони, Листа — художников, изливающих свои душевные движения способами, секрет которых известен им одним. Из превращения мысли в голос, который делает ее осязаемой, выражающей душу самым непосредственным образом, проистекают чудеса красноречия и неземное очарование вокальной музыки. Не является ли слово в каком-то смысле походкой сердца и мозга?

Если считать, что походка есть выражение движений тела, а голос — выражение движений ума, то движения не могут лгать. Таким образом, углубленное изучение походки становилось настоящей наукой.

Нельзя ли с помощью алгебраических формул определить, сколько души вложила певица в свои рулады и сколько энергии мы рассеиваем в наших движениях? Как было бы славно бросить ученой Европе моральную арифметику с решением таких важных психологических проблем, как, например, нижеследующие:

Каватина Tanti palpiti ОТНОСИТСЯ к жизни Паста[148], КАК I к X.

Ноги Вестриса[149] относятся к его голове, как 100 относится к 2.

Процесс пищеварения Людовика XVIII[150] относился к длительности его царствования, как 1814 ОТНОСИТСЯ к 1793.

Если бы моя система существовала раньше и если бы искали более соразмерные величины, чем 1814 и 1793, быть может, Людовик XVIII царствовал бы и поныне.

Сколько слез я пролил над моими безалаберными познаниями, откуда я извлек лишь жалкие сказки, меж тем как можно было вывести человеческую физиологию! Сумел ли бы я открыть законы, по которым мы посылаем больше или меньше силы из центра в конечности; смог ли бы я угадать, где в нас бог поместил центр этой мощи; удалось ли бы мне дать определение атмосферным явлениям, которые эта способность должна производить вокруг всякого создания?

И правда, если, как сказал самый блестящий гений анализа, геометр[151], который внимательнее всех слушал глас Божий у врат святилища, ветер от пули, выпущенной из пистолета на берегу Средиземного моря, долетает до берегов далекого Китая, что невероятного в том, что, коль скоро мы изливаем вовне избыток силы, это должно либо изменить вокруг нас атмосферные условия, либо обязательно повлиять, посредством этой живой силы, которая ищет себе места, на существа и предметы, которые нас окружают?

Что же выбрасывает в воздух художник, всплескивая руками, после того как ему удалось родить благородную мысль, которую он долго вынашивал, застыв в задумчивости? Куда устремляется рассеянная сила нервной женщины, когда хрустят сильные и хрупкие позвонки ее шеи или когда она заламывает руки после того, как с нетерпением ждала кого-то, а он не пришел?

Наконец, от чего умер грузчик с Центрального рынка, который в пьяном угаре поднял бочку вина; когда потом господа из Центральной больницы вскрыли, изучили и искромсали его тело, их наука была полностью посрамлена, скальпель разочарован, а любопытство обмануто, ибо они не обнаружили ни малейших повреждений ни мускулов, ни органов, ни тканей, ни мозга? Быть может, впервые господин Дюпюитрен[152], который всегда знает, отчего наступила смерть, задумался о том, почему в этом теле нет жизни. Кувшин был пуст.

Тогда я понял, что человек, занятый распилкой мрамора, глуп не от рождения, но оттого, что пилит мрамор. Он всю жизнь шевелит руками, как поэт всю жизнь шевелит мозгами. А всякое движение имеет свои законы. Кеплер, Ньютон, Лаплас и Лежандр[153] полностью укладываются в эту аксиому. Почему же наука пренебрегла поисками законов движения, которые переносят жизнь в ту или иную часть человеческого механизма и даже могут извергнуть ее из человека?

Тогда я понял, что охотники за автографами и те, кто полагают, что могут судить о характере человека по его почерку, — люди незаурядные.

Здесь моя «теория походки» вырастала до размеров, настолько не соответствующих тому скромному месту, которое я занимал у большой кормушки, откуда мои знаменитые современники черпают себе пищу, что я отступился от своих великих планов — так человек испуганно отшатывается, увидев, что стоит на краю бездны. Мысль моя вступила в пору зрелости.

Тем не менее бездна эта так притягивала мое любопытство, что время от времени я подходил к краю пропасти, дабы изведать все радости страха, и заглядывал вниз, крепко держась при этом за несколько глубоко укоренившихся идей, давших прочные побеги. Тогда я предпринял гигантский труд, который, по выражению моего элегантного друга Эжена Сю[154], обломал бы рога даже быку, ибо он не так привык, как я, ходить под ярмом день и ночь в любую погоду, не обращая внимания на дождь и ветер, на побои и ругательства, которые градом сыплются на голову газетчиков.

Как все бедолаги, кому на роду написано стать учеными, я мог по пальцам пересчитать незамутненные радости. Первым и потому самым красивым, а коль скоро самым красивым, то, следственно, и самым обманчивым плодом моих изысканий явилось сообщение астронома господина Савари[155] о том, что итальянец Борелли уже написал большой труд «De actu animalium» («О повадках животных»).

Как я был счастлив, найдя книгу Борелли на набережной[156]! Каким легким показался мне том ин-кварто, когда я нес его под мышкой! С каким нетерпением я его раскрыл! Как поспешно стал я его переводить! Все это невозможно описать. Я так любовно штудировал его! Борелли был для меня, как Варух для Лафонтена[157]. Как доверчивый влюбленный, я не замечал ни пыли, оставленной на страницах книги бурями, которые потрясли Париж, ни подозрительного запаха, исходящего от обложки, ни крошек табака, застрявших между листами еще в те времена, когда она принадлежала старому доктору, к которому я ревновал, читая надпись, сделанную дрожащей рукой: «Ex libris Ангара[158]».

Бррр! Когда я прочел Борелли, я отбросил Борелли, я проклял Борелли, я презрел старика Борелли, который ничего не говорил мне de actu, как молодой человек, встретив через много лет свою первую любовь, опускает голову, неблагодарный! Ученый итальянец, обладающий терпением Мальпиги[159], долгие годы испытывал различные приспособления, установленные природой в нашей мускульной системе, определяя их мощность. Он неопровержимо доказал, что внутренний механизм реальных сил, заложенных в наших мускулах, рассчитан на усилия, в два раза превышающие те, которые мы хотели совершить.

Несомненно, этот итальянец — самый ловкий рабочий подвижной оперной сцены по имени человек. Проследив в его произведении за действием наших рычагов и противовесов, оценив, с какой предусмотрительностью создатель снабдил нас природными балансирами, дабы мы могли принимать разные позы, невозможно не рассматривать людей как неутомимых канатных плясунов. Кроме того, меня не очень-то занимали способы, я хотел узнать причины. Насколько они важны? Судите сами. Борелли действительно объясняет, почему человек, потерявший равновесие, падает; но он ничего не говорит о том, почему зачастую человек не падает, если умеет пользоваться скрытой силой и приводить в сокращение мышцы своих ног.

Когда первый приступ гнева прошел, я воздал Борелли должное. Мы обязаны ему знанием человеческого поля, иными словами, окружающего пространства, в котором мы можем двигаться, не теряя равновесия. Конечно, достоинство человеческой походки должно прежде всего зависеть от того, каким образом человек удерживает равновесие в той сфере, за пределами которой он падает. Кроме того, мы обязаны знаменитому итальянцу любопытными изысканиями в области внутренней динамики человека. Он сосчитал трубы, через которые проходит движущий флюид, эта неуловимая воля, приводящая в отчаяние мыслителей и физиологов; он измерил его силу; он отметил его воздействие; он щедро раскрыл тем, кто, пользуясь его достижениями, захочет пойти дальше него сквозь тьму к свету, материальное воздействие, которое обыкновенно оказывают на тело наши волнения; он взвесил мысль и показал, что результаты, достигнутые человеком, не соответствуют его мускульному механизму и в нем заложены силы, которые обеспечивают этому механизму мощность гораздо большую, чем его исконная мощность.

С тех пор я оставил Борелли, уверенный, что знакомство и беседа с этим гением были небесполезными, и обратился к ученым, которые недавно занимались жизненными силами человека. Но увы! Все они походили на геометра, который берет свой аршин и измеряет глубину пропасти, меж тем как я хотел заглянуть в бездну и постигнуть все ее секреты.

Сколько размышлений бросил я в эту пропасть, как мальчишка, который кидает камни в колодец, чтобы услышать, как они упадут на дно! Сколько вечеров скоротал я, устроившись на мягких подушках и созерцая причудливые очертания облаков, освещенных закатным солнцем! Сколько ночей провел я без сна, моля о вдохновении, но тщетно. Безусловно, самая прекрасная, наиболее полная и наименее чреватая разочарованиями жизнь — жизнь возвышенного безумца, который пытается вычислить неизвестную величину в уравнении с воображаемыми корнями.

Когда я все узнал, я понял, что ничего не знаю, но я хожу!.. Человек, не обладающий моей грудной клеткой, моей шеей, моей черепной коробкой, с горя лишился бы разума. По счастью, второй возраст моей идеи подошел к концу. Когда я слушал дуэт Тамбурини и Рубини в первом действии «Моисея»[160], теория моя явилась мне нарядной, радостной, трепетной, красивой куртизанкой, которая послушно улеглась у моих ног, словно боясь, что неумеренным кокетством убила мою любовь.

Я решил просто наблюдать, какое впечатление производят движения человека, какова бы ни была их природа, записывать и классифицировать их; когда мой анализ будет завершен, я хотел вывести законы идеально прекрасного[161] в области движения и составить свод правил для любознательных людей, желающих дать правильное представление о себе, своих нравах и своих привычках; мысль моя была такова: походка — верное отражение мысли и жизни.

Итак, я собрался отправиться на следующий день на Гентский бульвар[162], сесть на стул и изучать походку всех парижан, которым, на свое несчастье, предстояло пройти мимо меня.

В этот день я сделал самые глубокие и любопытные наблюдения за всю мою жизнь. Я вернулся, сгибаясь под тяжестью моих открытий, как ботаник, который, собирая гербарий, нарвал столько растений, что ему приходится отдать их первой же корове, какая попалась ему навстречу. Мне показалось, что опубликовать «Теорию походки» можно не иначе как в десяти или двенадцати томах, сопроводив ее тысячей семьюстами гравюрами, а также снабдив примечаниями, которые ужаснули бы покойного аббата Бартелеми[163] или моего ученого друга Паризо[164].

Найти, чем грешат порочные походки.

Открыть законы, неукоснительное соблюдение которых обеспечивает красивую походку.

Отыскать способы заставить походку лгать, как придворные, честолюбцы, мстительные люди, актеры, куртизанки, неверные супруги, шпионы заставляют лгать черты своего лица, глаза, голос.

Выяснить, хорошо ли ходили древние, какой народ ходит лучше всех; влияют ли на походку почва и климат.

Бррр! Вопросы налетели, как саранча! Нечего сказать, благодатная тема!

Гурман, снимая лопаткой кожу с сига из озера Бурже, шербурской барабульки или окуня из Эндра; вонзая нож в тушу косули, как иногда поступают в лесу, чтобы затем продолжить свои упражнения на кухне, — так вот, вышеназванный гурман не испытывал такой радости, какую испытал я, когда смог совладать со своим предметом. Пристрастие к интеллектуальным лакомствам — самая сладостная, самая всепоглощающая, самая недобрая страсть: она включает в себя критику — выражение самолюбия, завидующего наслаждениям, которые оно получило.

Искусство требует, чтобы я объяснил здесь истинные причины отрадной литературной или философской девственности, которая предлагает вниманию всех добрых людей «Теорию походки»; затем я должен прямо сказать, что не хочу быть в ответе за пустую болтовню, если не могу подтвердить свои рассуждения полезными наблюдениями.

Один пражский монах по имени Рейхлин, чью историю описал Маркомарци[165], имел такое тонкое, такое наметанное обоняние, что мог отличить непорочную девушку от женщины и мать семейства от бездетной женщины. Я привожу именно эти примеры его незаурядной чувствительности, потому что они довольно любопытны и дают представление обо всех остальных.

Слепой, которому мы обязаны прекрасным письмом Дидро[166], написанным, заметим в скобках, за двенадцать ночных часов, обладал таким глубоким знанием человеческого голоса, что заменил зрение слухом и узнавал характер человека по интонациям его голоса.

Тонкость восприятия сочеталась в обоих этих людях с тонкостью ума, особым талантом. Совершенно исключительная наблюдательность, которой они были одарены, послужит мне примером и поможет объяснить, почему некоторые области психологии мало изучены и почему людям приходится от них отступаться.

Наблюдатель, бесспорно, в первую очередь — человек гениальный. Все человеческие изобретения происходят из аналитического наблюдения, в котором ум с невероятной быстротой выносит суждение. Галль, Лафатер, Месмер, Кювье, Лагранж, доктор Меро, которого мы недавно потеряли, предшественник Бюффона Бернар Палисси, маркиз Ворчестер[167], Ньютон, наконец, великий художник и великий музыкант — все они наблюдатели. Все идут от следствия к причине, меж тем как другие люди не видят ни причины, ни следствия.

Но эти хищные птицы, которые, поднимаясь в заоблачные выси, обладают даром ясно видеть все, что происходит здесь, в дольнем мире, которые умеют и обобщать, и обособлять, делать точный анализ и верный синтез, имеют, так сказать, чисто метафизическую миссию. Природа и сила таланта вынуждают их воспроизводить в своих творениях свои собственные достоинства. Смелый полет собственного гения и неустанный поиск истины влекут их к самым простым формулам. Они наблюдают, выносят суждения и открывают законы, которые другие люди кропотливо доказывают, объясняют и толкуют.

Наблюдение за явлениями, имеющими отношение к человеку, искусство, которое должно улавливать самые сокровенные его движения, изучение внутреннего мира этого привилегированного существа по немногим внешним признакам, какие оно невольно выказывает, требуют и некоего таланта, и мелочности, которые исключают друг друга.

Надо иметь безграничное терпение, каким обладали когда-то Мюсхесброк и Спалланцани[168], а нынче обладают господа Нобили[169], Мажанди, Флуран, Дютроше[170] и многие другие; кроме того, надо обладать взглядом, который стягивает явления к центру, логикой, которая раскладывает их веером, проницательностью, которая смотрит и приходит к тому или иному заключению, неспешностью, которая помогает никогда не делать скоропалительных выводов и, глядя на отдельные детали, не упускать из виду целое, и сообразительностью, которая одним махом охватывает все с ног до головы.

Этот разносторонний гений, свойственный нескольким героическим умам, по праву приобретшим известность и вошедшим в анналы естественных наук, гораздо реже встречается среди исследователей нравственной природы. Писатель, чье предназначение состоит в том, чтобы нести в дольний мир свет, сияющий в мире горнем, должен дать своему произведению литературное тело и суметь пробудить у читателя интерес к самым трудным учениям, он должен сделать науку привлекательной. Поэтому он неизменно в плену у формы, поэзии, второстепенных законов искусства. Быть великим писателем и великим наблюдателем, Жан-Жаком[171] и Бюро долгот[172] — вот задача; решить ее невозможно. Кроме того, Гений, который руководит открытиями в области точных и естественных наук, требует только внутреннего зрения; но дух психологического наблюдения властно требует обоняния монаха и слуха слепого. Для наблюдения необходимы чрезвычайно обостренные чувства и почти нечеловеческая память.

Итак, помимо того, что наблюдатели, изучающие человеческую природу без скальпеля и желающие застать ее врасплох, — большая редкость, у человека, одаренного своего рода духовным микроскопом, потребным для такого изучения, часто недостает способности выразить, а тому, кто сумел бы выразить, как правило, не хватает умения как следует разглядеть. Те, кому удалось верно запечатлеть природу, — например, Мольер, — угадывали всю правду по какой-нибудь мелкой детали; кроме того, они обкрадывали своих современников, убивая тех из них, кто кричал слишком громко. Во все века встречаются люди гениальные, которые становятся летописцами своей эпохи[173]: Гомер, Аристотель, Тацит, Шекспир, Аретино, Макиавелли, Рабле, Бэкон, Мольер, Вольтер писали под диктовку своего времени.

Самые искусные наблюдатели — люди светские, но они либо ленятся, либо не помышляют о славе, они умирают, взяв от этой науки ровно столько, сколько им было нужно для собственного употребления и для того, чтобы поздно вечером, когда почти все гости разошлись и в гостиной остались только двое-трое близких друзей, повеселить их своими рассказами. Если бы Жерар[174] не был великим художником, он стал бы самым остроумным литератором; мазок его не менее выразителен, когда он описывает портрет словами, чем когда он его пишет кистью.

Наконец, часто это грубые люди, рабочие, вступающие в соприкосновение со светом и волей-неволей наблюдающие его, как неверная жена вынуждена изучать своего мужа, чтобы иметь возможность его обманывать; эти обладатели тонких суждений уходят, унося свои открытия с собой и лишая ученый мир знакомства с ними. Часто также самая художественно одаренная женщина, которая в дружеской беседе удивляет глубиной своих замечаний, не хочет писать, смеется над мужчинами, презирает их и использует в своих целях.

Таким образом, самая трудная из всех психологических тем осталась девственной, но не осталась нетронутой. Она требовала слишком серьезных знаний, и, быть может, слишком большого легкомыслия.

Я, побуждаемый верой в наши таланты, единственной, которая у нас остается после великого крушения Веры, побуждаемый, наверное, еще и первой любовью к новой теме, — так вот, повинуясь этой страсти, я пришел на бульвар и уселся на стул; я стал разглядывать прохожих; но, полюбовавшись сокровищами, я ушел, чтобы сначала насладиться ими в одиночестве, унося с собой секрет «Сезам, откройся!»...

Ибо речь шла не о том, чтобы смотреть и смеяться; разве не надо было анализировать, обобщать и классифицировать?

Классифицировать, дабы затем свести наблюдения воедино!

Свести воедино, создать свод правил походки. Иными словами, изложить ряд аксиом для спокойствия немощных и ленивых умов, дабы избавить их от труда размышлять и, явив им некоторые ясные принципы, помочь управлять своими движениями. Изучая этот свод правил, люди просвещенные, так же как и сторонники системы совершенствования[175], получили бы возможность выглядеть любезными, изящными, утонченными, хорошо воспитанными, светскими, милыми, образованными, герцогами, маркизами и графами, вместо того чтобы выглядеть заурядными, глупыми, скучными, педантичными, подлыми, каменщиками короля Филиппа или баронами Империи. А разве это не самое важное для нации, девиз которой: «Все напоказ»?

Если бы я мог проникнуть в глубины сознания неподкупного журналиста, философа-эклектика, добродетельного бакалейщика, милейшего профессора[176], старого торговца тканями, знаменитого бумагопромышленника, которых Луи-Филипп, словно в насмешку, сделал недавно пэрами Франции, я уверен, что прочел бы там их заветное желание, написанное золотыми буквами:

 

Хочу иметь я благородный вид![177]

 

Они станут оправдываться, отпираться, они скажут: «Мне это не нужно! Мне это все равно! Я журналист (философ, бакалейщик, профессор, торговец тканями, бумагопромышленник)». Не верьте им! Раз уж они стали пэрами Франции, они хотят быть достойными пэрами Франции; но если они пэры Франции в постели, за столом, в Палате, в Бюллетене законов, в Тюильри, на фамильных портретах, то когда они идут по бульвару, их никак невозможно принять за пэров Франции. На улице эти господа вновь становятся Толстяками Жанами, как прежде. Наблюдатель даже не задает себе вопроса, кто они; меж тем, если на прогулку выходят господин герцог де Лаваль, господин де Ламартин или господин герцог де Роган[178], их сан ни у кого не вызывает сомнений; и я не советовал бы первым идти следом за последними.

Я бы не хотел задевать ничьего самолюбия. Если я ненароком затронул кого-то из новых пэров, чье возведение в сан патриция я не одобряю, но уважаю знания, талант, личные достоинства, честность, ибо прекрасно понимаю, что первый имел право продавать свою газету, а последний — свою бумагу дороже, чем они им стоили, я полагаю, что могу пролить бальзам на эту царапину, заметив им, что вынужден черпать свои примеры в высших сферах, дабы убедить доброжелательные умы в важности этой теории.

И правда, я был ошеломлен наблюдениями, которые сделал на Гентском бульваре, и поражен, увидев, что движения так резко окрашены; отсюда первый афоризм:

 

I. Походка — лицо тела.

 

Разве не страшно подумать, что серьезный исследователь может разглядеть пороки, угрызения совести, болезнь, наблюдая за движениями человека? Как красноречивы эти непосредственные проявления воли, бесхитростно запечатленные в жестах! Резкие или плавные наклоны головы и тела; судорожные, как у телеграфного аппарата, движения, которые мы безотчетно совершаем; углы и дуги, которые описывают наши члены, проникнуты нашей волей и пугающе значительны. Это больше, чем слово, это мысль в действии. Самое простое движение, невольное дрожание губ может стать развязкой ужасной драмы, которая долго таилась в двух сердцах. Отсюда другой афоризм:

 

II. Взгляд, голос, дыхание, походка равно выразительны; но поскольку человек не в силах уследить за всеми четырьмя различными и одновременными выражениями своей мысли, ищите то, что говорит правду, и тогда вы узнаете все о человеке.

 

 

Пример

 

Г-н С.[179] не только химик и капиталист, но еще и серьезный наблюдатель и крупный философ.

Г-н У.[180] не только финансист — он государственный муж. В нем есть нечто и от хищной птицы, и от змеи; он умеет усыпить бдительность сторожей и похитить сокровища.

Когда два этих человека сталкиваются, разве их борьба не восхитительна — хитрость против хитрости, обвинения против обвинений, они пускают в ход самые невероятные измышления, в руках у них денежные расчеты, в голове — цифры.

Итак, однажды вечером они встретились у камина при свечах, ложь была у них на языке, на губах, на лбу, в глазах, в руках; они были вооружены до зубов. Речь шла о деньгах. Этот поединок состоялся во времена Империи.

Г-н У., которому к утру нужны были пятьсот тысяч франков, в полночь оказался рядом с С.

Вглядитесь хорошенько в С., человека твердокаменного, настоящего Шейлока, который, будучи хитрее своего предшественника, прежде чем дать в долг, потребовал бы в залог фунт плоти.

Вы видите, как У., банковский Алкивиад, человек, способный прибрать к рукам одно за другим три королевства, человек, способный убедить весь свет в том, что именно он сделал их богатыми, подходит и заговаривает с С. Посмотрите на них! Г-н У. как бы между прочим просит господина С. ссудить его пятьюстами тысячами франков на сутки, обещая ему вернуть их в таких-то и таких-то ценных бумагах.

«Сударь, — говорил г-н С. человеку, который рассказал мне этот важный для моих изысканий случай, — когда У. подробно описывал мне, в каких бумагах он собирается возвращать долг, левое крыло его носа слегка побелело. Я уже имел случай заметить, что всякий раз, когда У. лгал, левое крыло его носа белело. Таким образом, я понял, что мои пятьсот тысяч франков окажутся под угрозой...»

— И что же? — спросили его.

— А то же! — ответил он со вздохом. — А то, что этот аспид не отпускал меня полчаса; он вырвал у меня обещание ссудить ему пятьсот тысяч франков, и он их получил.

— Он вернул их?..

С. мог оклеветать У. Ненависть его была всем известна и давала ему на это право в эпоху, когда злые языки убивают врагов словом. К чести этого странного человека надо сказать, что он ответил: «Да».

Но это было сказано с досадой. Ему хотелось обвинить своего врага в очередном обмане.

Иные утверждают, что г-н У. умеет скрывать свои мысли и чувства даже лучше, чем г-н князь Беневентский[181]. Охотно верю. Дипломат лжет во имя чужих целей, банкир лжет ради собственной выгоды. Так вот, этот современный Бурвале[182], который умеет потрясающе владеть собой: сохранять невозмутимость черт, спокойствие во взгляде, ровный голос, легкую походку, — не сумел совладать с кончиком своего носа. У каждого из нас есть какое-нибудь слабое место, где проглядывает душа: покрасневшая мочка уха, пульсирующий нерв, весьма красноречивая манера часто моргать, некстати пролегшая морщинка, многозначительно поджатые губы, дрогнувший голос, прерывающееся дыхание. Что делать? Порок несовершенен.

Итак, моя аксиома существует. Она подчиняет себе всю эту теорию; она доказывает ее важность. Мысль — как пар. Что бы вы ни делали, ей, при всей ее неприметности, нужно место, оно ей необходимо, и она занимает его, она заметна даже на лице покойника. Первый скелет, который я видел, принадлежал девушке, умершей двадцати двух лет от роду.

«У нее была тонкая талия, и она, верно, была грациозна», — заметил я врачу.

Он удивился. Расположение ребер и необъяснимая грация скелета сохранили следы походки. Существует не только сравнительная анатомия физических достоинств, но и сравнительная анатомия достоинств моральных. Применительно к душе, как и применительно к телу, деталь позволяет судить о целом. Без сомнения, не бывает двух совершенно одинаковых скелетов; и как растительные яды через положенное время обнаруживаются в чистом виде в организме отравленного человека, так и жизненные привычки предстают глазам морального химика либо в очертаниях черепа, либо в сочленениях тех, кого уже нет в живых.

Но люди гораздо простодушнее, чем они сами думают, и те, кто льстят себя надеждой, что умеют скрывать свою внутреннюю жизнь, — болваны. Если вы хотите скрыть свои мысли, ведите себя как дитя или как дикарь, учитесь у них.

На самом деле утаить свою мысль можно только тогда, когда она всего одна. Всякого сложного человека легко разгадать. Поэтому всех великих людей обманывают существа, которые гораздо ниже их.

Душа теряет в центростремительной силе то, что она приобретает в силе центробежной.

Ведь все лучи круга, в котором живут дикарь и дитя, сходятся к одной мысли, к одному желанию; жизнь их подчинена одной идее, и сила их зиждется на чудесной цельности их поведения.

Человек общественный должен постоянно двигаться от центра к разным точкам, расположенным на окружности; у него тысяча страстей, тысяча идей, и существует такое несоответствие между его сущностью и кругом его действий, что он в любой момент может быть уличен в слабости.

Отсюда великие слова Уильяма Питта[183]: «Если мне удалось столького добиться, то единственно оттого, что всякий раз я хотел добиться только чего-то одного[184]».

Пренебрежение правилом этого министра породило простодушный язык походки. Кто из нас, когда ходит, думает о ходьбе? Никто. Более того, все гордятся тем, что мысли их в это время заняты чем-нибудь другим.

Но прочтите записки путешественников, ближе всех наблюдавших племена, которые совершенно напрасно называют дикими; почитайте барона Ла Онтана[185], который побывал у могикан задолго до Купера, и вы увидите, к стыду цивилизованных людей, какое значение придавали варвары походке. Дикарь в присутствии себе подобных совершает только медленные, степенные движения; он по опыту знает, что чем сдержаннее внешние проявления, тем непроницаемее мысль. Отсюда следующая аксиома:

 

III. Покой — молчание тела.

 

IV. Медленное движение по сути своей величественно.

 

Вы думаете, человек, чье появление, по словам Вергилия[186], успокаивало бунтующую чернь, выбегал к мятежникам вприпрыжку?

Таким образом, мы можем в общих чертах утверждать, что экономия движений есть средство придать походке и благородство, и грацию. Разве человек, который ходит быстро, не выдает тем самым отчасти свой секрет? Он торопится. Доктор Галль заметил, что вес мозга и число его извилин у всех мыслящих существ соотносится с темпом их жизни. Чем медленнее они двигаются, тем тяжелее их мозг и больше число извилин. У птиц мало мыслей. Люди, которые привыкли быстро ходить, как правило, имеют яйцевидную голову и плоский лоб. Впрочем, человек, который много ходит, рано или поздно неизбежно опускается до уровня умственного развития танцора Оперы.

Пойдем дальше!

Если сознательная медлительность походки обличает человека, который не торопится, обладает досугом, то есть человека богатого, знатного, мыслителя, мудреца, — детали должны обязательно согласовываться с общим законом; тогда движения будут неспешными и плавными; отсюда другой афоризм:

 

V. Всякое резкое движение обличает порок или дурное воспитание.

 

Разве вам не случалось смеяться над людьми, которые virvouchent?

Virvoucher — замечательное слово, существовавшее в старофранцузском языке, которое Лотур-Мезере снова ввел в обиход. Virvoucher означает бегать взад-вперед, крутиться у кого-то под ногами, все трогать, вскакивать и снова садиться, суетиться, за все хвататься; virvoucher — значит делать массу движений, не имеющих цели, значит быть назойливым, как муха. Надо всегда давать таким людям волю; в их присутствии у вас сразу начинает трещать либо голова, либо мебель.

Не случалось ли вам смеяться над женщиной, чьи руки, ноги, голова и все тело двигаются только под острым углом?

Над женщиной, которая протягивает к вам руку так, словно у нее в локте пружина;

Которая плюхается в кресло или вскакивает, как солдатик из детской игрушки с секретом?

Такие женщины чаще всего добродетельны. Добродетель женщин тесно связана с прямым углом. Все женщины, которые совершили то, что принято называть ошибкой, отличаются изысканной плавностью движений. Если бы я был матерью семейства, то, слыша сакраментальные слова учителя танцев: «Округлите локти», я трепетал бы за своих дочерей. Отсюда следующая аксиома:

 

VI. Грация любит округлые формы.

 

Послушайте, с каким торжеством женщина говорит о своей сопернице: «Она угловатая!»

Но когда я наблюдал различные походки, в душе моей зародилось жестокое сомнение, доказавшее мне, что в разного рода науках, даже в самых легкомысленных, человек сталкивается с неразрешимыми трудностями; он не может узнать начало и конец своих движений так же, как не может найти начало и конец горошины.

Поэтому прежде всего я задался вопросом, откуда берется движение. И что же? Определить, где оно начинается в нас и где кончается, так же трудно, как сказать, где начинается и где кончается симпатическая нервная система, этот внутренний орган, который поставил в тупик стольких наблюдателей. Даже Борелли, великий Борелли, обошел стороной эту обширную тему. Страшно подумать, что в самом обычном поступке, в движении, которое восемьсот тысяч парижан совершают каждый день, столько неразрешимых проблем!

Из моих глубоких размышлений над данным вопросом родился следующий афоризм, который я прошу вас серьезно обдумать:

 

VII. Все в нас принимает участие в движении; при этом ни одна часть тела не должна выделяться.

 

И правда, природа устроила механизм нашей двигательной способности так хитро и просто, что в нем, как во всех ее созданиях, проявляется восхитительная гармония; и если вы разрушаете ее какой-нибудь дурной привычкой, возникает уродство и смехотворность, ибо мы всегда смеемся только над уродством, в котором человек сам виноват: мы беспощадны по отношению к неискренним движениям, как беспощадны по отношению к невежеству или глупости.

Это относится и к тем людям, которые прошли передо мной и преподали мне основы этого искусства, доныне остававшегося в небрежении.

Первым мимо меня проследовал толстый господин. Хочу заметить, что один писатель, обладающий изрядным остроумием, поддержал несколько превратных мнений и тем самым способствовал их распространению. Брийа-Саварен сказал[187], что человек тучный может «удерживать свой живот в рамках величия». Он неправ. Если величие предполагает обилие плоти, то в тех случаях, когда живот нарушил равновесие между частями тела, ни о какой походке нет и речи. Чрезмерная полнота уничтожает походку. Толстяк неизбежно совершает лишние движения, привнесенные в его экономию животом, который подчиняет ее себе.

 

Пример

 

Анри Монье[188] непременно нарисовал бы карикатуру на этого грузного господина, изобразив его туловище в виде барабана, а ноги — в виде скрещенных барабанных палочек. Он ступал так осторожно, словно под ногами у него были яйца. Своеобразный характер походки у этого человека начисто отсутствовал. Походка его была такая же плохая, как слух у старого канонира. Когда-то он стремился вперед и, быть может, бегал вприпрыжку; но нынче бедняга разучился ходить.

Он дал мне подачку: всю свою жизнь, да еще кучу размышлений впридачу. Почему он нетвердо стоит на ногах, отчего у него подагра, откуда полнота? Что изменило его облик: порок или труд? Грустные раздумья! Труд, который созидает, и порок, который разрушает, приводят к одинаковым результатам. Огромный живот делал его несчастного обладателя похожим на корягу. Он с усилием перебирал ногами, ставя их одну за другой, волоча их, как умирающий, который сопротивляется смерти, влекущей его в могилу.

Следом за толстяком шагал человек, являвший собой полную ему противоположность; он двигался, заложив руки за спину, втянув голову в плечи, съежившись; он напоминал молодую куропатку, поданную на ломте поджаренного хлеба. Казалось, толчок его телу дает грудная клетка, и он шел вперед, подергивая шеей.

Затем появилась барышня в сопровождении лакея, она бежала вприпрыжку, подражая англичанкам. Она походила на курицу с подрезанными крыльями, которая пытается взлететь. Движение ее, казалось, идет от поясницы. Видя ее вооруженного зонтиком лакея, можно было подумать, что она боится укола зонтиком в то самое место, откуда начинается ее псевдополет. Это была девица благовоспитанная, но чрезвычайно неуклюжая. Ее совершенно невинная повадка выглядела неприлично.

Потом я увидел человека, который, казалось, состоял из двух частей. Он не мог решиться оторвать от земли левую ногу и все прилегающие к ней части тела, пока не утвердит как следует правую ногу и ее принадлежности. Он был из числа рассеченных надвое мятежников. Очевидно, сначала тело его было разрублено пополам во время какой-нибудь революции, а потом чудесным образом снова срослось, но неудачно. У него было две оси и при этом только один мозг.

Вскоре показался дипломат; худой, как скелет, он шагал всем телом, словно куклы, которых Жолли[189] забывал дергать за ниточки; казалось, он туго спеленут, как мумия. Голова его торчала из галстука, как яблоко, вмерзшее в подернутый льдом ручей. Если кто-то из прохожих ненароком толкал его, он поворачивался вокруг своей оси.

Этот незнакомец доказал мне необходимость сформулировать следующую аксиому:

 

VIII. Движение человека можно распределить на четкие периоды; если вы их перепутаете, то уподобитесь уродливому механизму.

 

Красивая женщина, либо стесняясь своего выпуклого бюста, либо оттого, что ей что-то где-то жмет, превратилась в Венеру Каллипигу[190] и шла, как цесарка, вытянув шею, втянув грудь и выпятив противоположную часть тела...

Меж тем, в неуловимых последовательных движениях, которые мы совершаем при ходьбе, должен блистать ум, как свет и краски играют в чешуйках извивающейся кольцами змеи. Весь секрет изящной походки — в распределении движения.

За ней шла другая дама, так же выгнувшись. Воистину, если бы за ними шла еще и третья и если бы вы всех их увидели, вы не смогли бы удержаться от смеха при взгляде на эти огромные выступы в форме полушарий.

Чрезмерная выпуклость этих штук, которым мне трудно подобрать название и которые особенно важны в вопросе о женской походке, особенно в Париже, долго меня занимала. Я спрашивал умных женщин, женщин, обладающих хорошим вкусом, богомолок. После нескольких бесед, обсудив сильные и слабые стороны и приняв в расчет, что понятие о красоте так некстати сочетается с чертовски округлыми формами, мы выработали замечательный афоризм:

 

IX. Во время ходьбы женщины могут все показать, ничего не открывая нашему взору.

 

«А как же! — воскликнула одна из дам, у которых я спрашивал совета. — Платья на то и созданы».

Эта дама высказала великую истину. Сила нашего общества — в юбке. Снимите с женщины юбку — прощай кокетство; страсти утихнут. Вся ее сила — в нарядах; там, где есть только набедренная повязка, нет любви. Поэтому многие толкователи, особенно всякие там толкователи Библии, утверждают, что наша праматерь Ева прикрывала наготу не фиговым листком, а кашемировым платьем. Думаю, они правы.

Чтобы покончить с этим второстепенным вопросом, скажу напоследок несколько слов о совершенно новом рассуждении, которое всплыло во время этих бесед.

 

Должна ли женщина во время ходьбы подбирать платье?

 

Сложная проблема, если вспомнить, сколько женщин без всякой грации зажимают в кулак пониже спины кусок ткани и идут, образуя подолом огромную щель в платье; сколько бедных девушек ходят, невинно задрав свои подолы под углом, вершина которого находится у правой ступни, а нога над левой икрой остается открытой, выставляя на всеобщее обозрение их белые, туго натянутые чулки, башмаки и прочее. При виде поднятых таким образом женских юбок кажется, будто кто-то приподнял край театрального занавеса и стали видны ножки балерины.

Поначалу все сошлись на том, что обладающие хорошим вкусом женщины никогда не ходят пешком в дождливую погоду, когда на улицах грязь; потом было твердо решено, что женщине никак не подобает дотрагиваться до своей юбки на людях и никогда и ни под каким предлогом не следует подбирать подол.

«А если ей надо перейти через ручей?» — спросил я.

«Ну что ж, сударь, добропорядочная женщина легонько приподнимет юбку с левой стороны, привстанет на цыпочки и сразу опустит подол. Ecco[191]».

Тогда я вспомнил об обилии складок на некоторых платьях; тогда я вспомнил восхитительные колыхания некоторых особ, грациозные изгибы, плавное покачивание юбок и не мог не запечатлеть свою мысль:

 

X. Бывает колыханье юбок, которое заслуживает премии Монтиона[192].

 

Все согласны с тем, что женщины должны приподнимать подол только потихоньку. Это правило для французов не подлежит сомнению.

И чтобы закончить с вопросом о том, сколь важна походка для определения склада характера, прошу позволить мне привести рассказ одного дипломата.

Княгиня Гессен-Дармштадтская[193] привезла к императрице трех своих дочерей, чтобы та выбрала невесту для наследника престола, — рассказывает австрийский посол, живший в прошлом веке, господин Мерси д'Аржанто[194]. Императрица указала на среднюю, даже не поговорив с девушками. Княгиня удивилась и спросила, что помогло ей так быстро сделать выбор.

«Я видела из окна, как они выходили из кареты, — ответила императрица. — Старшая оступилась, средняя вышла естественно, младшая перепрыгнула через ступеньку. Старшая, верно, неуклюжа, младшая — легкомысленна».

Это была правда.

Если движение выдает нрав, жизненные привычки, самые сокровенные черты характера, то что вы скажете о походке туго затянутых в корсет женщин, которые, будучи довольно широки в бедрах, равномерно поднимают и опускают их, словно рычаги паровой машины, подчеркивая тем самым размеренность движения. Не свойствен ли им и в любви отвратительно четкий ритм?

На мое счастье, по этому бульвару, где правит бал Спекуляция[195], не преминул пройти биржевой маклер. Это был плотный господин, весьма довольный собой и старающийся держаться легко и непринужденно. Он сообщал своему туловищу вращательное движение, отчего полы его плаща распахивались и запахивались, как пленительная накидка Тальони, когда балерина, закончив пируэт, оборачивается к партнеру, чтобы услышать крики «браво!». Это было круговращение, к которому он привык. Он совершал оборот, как и его деньги.

За ним шла высокая девица; сдвинув ноги, поджав губы, чопорная, она двигалась мелкими рывками, слегка наклонившись вперед, словно в ее неотлаженном механизме что-то сдерживало пружины и ее апофизы уже срослись. Движения девицы отличались резкостью, ее-то мне и не хватало для подтверждения восьмой аксиомы.

Мимо промелькнуло несколько приветливых лиц. Являя собой образец театрального узнавания, все они, казалось, готовы были признать в каждом встречном и поперечном школьного товарища.

Я ничего не скажу об этих невольных шутах, которые разыгрывают драмы на улицах, но прошу их запомнить и обдумать следующую аксиому:

 

XI. Когда тело находится в движении, лицо должно сохранять неподвижность.

 

Поэтому мне трудно описать вам мое презрение к озабоченному человеку, идущему быстрым шагом, скользящему сквозь густую толпу прохожих, как угорь сквозь тину. Он отдается ходьбе, как солдат, выступивший в поход. Обыкновенно он словоохотлив, говорит громко, увлекается, возмущается, обращается к отсутствующему противнику, выдвигает неопровержимые доводы, размахивает руками, огорчается, радуется. Прощай, превосходный мим, талантливый вития!

А что бы вы сказали о незнакомце, у которого правая нога передает движение левому плечу, а правое плечо, наоборот, двигается в такт с левой ногой так равномерно, что облик его при ходьбе напоминает огородное пугало? Можно утверждать наверняка, что это разбогатевший работник.

Люди, которым приходится повторять во время работы одно и то же движение, имеют совершенно определенную исходную точку движения, и находится она либо в грудной клетке, либо в бедрах, либо в плечах. Часто случается так, что все тело перекошено. Обыкновенно конторские служащие и люди, занятые учеными штудиями, склоняют голову набок. Тот, кто читал «Физиологию вкуса», должен помнить выражение «нос, повернутый к западу»[196], как у господина Вильмена. И правда, знаменитый профессор держит голову с остроумной оригинальностью, наклоняя ее справа налево.

Я сделал любопытные наблюдения относительно манеры держать голову. Не стоит задирать подбородок вверх, как Мирабо. Эта гордая посадка головы подобает лишь людям, которые бросают вызов эпохе. Немногие знают, что Мирабо перенял эту театральную манеру у своего великого и бессмертного противника Бомарше[197]. Эти два человека одинаково подвергались нападкам, а преследования возвышают гениальную личность и в моральном, и в физическом отношении. Ничего не ждите ни от бедняги, который ходит повесив голову, ни от богача, который ее задирает: один навсегда останется рабом, другой был рабом; богач стал мошенником, у бедняка это еще впереди.

Достоверно известно, что самые уважаемые люди слегка наклоняли голову влево. Эта привычка была у Александра, Цезаря, Людовика XIV, Ньютона, Карла XII, Вольтера, Фридриха II и Байрона. Наполеон держал голову прямо и разглядывал людей в упор. Он привык смотреть людям в глаза, привык смотреть опасности в лицо и не склонял головы перед моралью. Робеспьер, человек, чья роль в истории еще не определена, также смотрел собранию прямо в лицо. Дантон держал голову, как Мирабо. Господин де Шатобриан наклоняет голову влево.

По зрелом размышлении я отдаю предпочтение этой позе. Обычно она свойственна всем грациозным женщинам. Грация (а гений включает в себя грацию) не терпит прямых линий. Это наблюдение подтверждает нашу шестую аксиому.

Существует два типа людей, чья походка порочна в своей основе. Это моряки и военные.

У моряков ноги широко расставлены, они всегда готовы подогнуться, напружиниться. Вынужденные ходить вперевалку по палубе из-за качки, моряки не могут ходить прямо и по земле. Они привыкли лавировать, недаром их нынче назначают на дипломатические посты[198]. Военных легко узнать по походке. Их торс стоит на крестце, как бюст на постаменте, а ноги передвигаются сами по себе, словно их приводит в действие низшая по чину душа, которой поручено следить за тем, чтобы в нижней части тела все было в полном порядке. Верхняя часть тела знать не знает о том, что делает нижняя. Глядя, как ходят военные, можно подумать, будто торс Геркулеса Фарнезе[199] поставили на колесики и выкатили на середину мастерской. Дело вот в чем. Военный вынужден постоянно сосредоточивать всю свою силу в грудной клетке, он всегда ходит грудь колесом и держится очень прямо. Кроме того, говоря словами Амио[200], — а это одно из самых удачных его выражений, — всякий человек, который «восстает на ноги», резко давит на землю, упираясь в нее, при этом сила, которую он таким образом черпает в лоне матери-земли, рикошетом отдается в верхней части тела. Тогда его двигательный аппарат неизбежно разделяется надвое. Средоточие смелости у него в груди. Ноги — не более чем придаток.

Итак, моряки и военные используют законы движения для того, чтобы неизменно добиваться одного и того же результата: излучения силы солнечным сплетением и руками, двумя органами, которые я охотно назвал бы вторым мозгом человека — настолько они умны и чувствительны, неуловимы и действенны. Их воля постоянно устремлена к этим двум действующим силам, что, вероятно, и обусловливает особенную атрофию движений, определяющую физиономию их тела.

Военные — и моряки, и солдаты сухопутных войск — живые доказательства физиологических проблем, которые вдохновили эту теорию. Неуловимое истечение воли, ее внутренняя сущность, родство ее субстанции с субстанцией наших идей, ее несомненная подвижность с очевидностью вытекают из наших последних наблюдений. Но явная несерьезность нашего труда не позволяет нам построить на них даже самую простую систему. Здесь наша цель — продолжать следить за физическими проявлениями мысли и доказать, что платье, висящее на вешалке, позволяет судить о человеке не хуже, чем его обстановка, карета, лошади, слуги, а также дать полезные советы людям достаточно богатым, чтобы позаботиться о своем внешнем облике. Любовь, болтовня, ужины в ресторане, балы, элегантные наряды, светская жизнь, легкомысленное поведение несут в себе больше величия, чем люди полагают. Отсюда следующая аксиома:

 

XII. Всякое лишнее движение есть верх расточительности.

 

Фонтенель[201] перешагнул вековую грань благодаря жесткой экономии, с которой он распределял свое жизненное движение. Он больше любил слушать, чем говорить; поэтому он слыл бесконечно любезным. Каждый считал, что получил свою долю прибыли от знаний мудрого академика. Фонтенель произносил слова, которые подводили итог беседе, но никогда не принимал участия в разговоре. Он прекрасно знал, как много жизненного флюида уходит на колебание голосовых связок. Он никогда и ни при каких условиях не повышал голоса, он не разговаривал в карете, чтобы не приходилось напрягать голос. Он не ведал страстей. Он никого не любил; ему нравились. Когда Вольтер пожаловался ему на частые нападки критики, Фонтенель открыл большой сундук, набитый неразрезанными памфлетами, и сказал молодому Аруэ:

«Вот все, что было написано против меня. Первая эпиграмма принадлежит перу господина Расина-отца».

И он захлопнул крышку сундука.

Фонтенель мало ходил, его всю жизнь носили. Президент Роз читал вместо него похвальные слова[202] академикам; таким образом он нашел средство хоть что-то позаимствовать у этого знаменитого скупца.

Когда его племянник, господин д'Об[203], чью вспыльчивость и любовь поспорить прославил в своих стихах Рюльер, открывал рот, Фонтенель усаживался в кресло поглубже, прикрывал глаза и хранил молчание. Он отступал перед любым препятствием. Когда его мучила подагра, он ставил ногу на табурет и сидел смирно. У него не было ни добродетелей, ни пороков, у него был ум. Он основал секту философов и не вошел в нее. Он никогда не проливал слез, никогда не бегал, никогда не смеялся. Госпожа дю Деффан[204] однажды спросила его:

«Почему я никогда не видела, чтобы вы смеялись?»

«Я никогда не говорил «ха-ха-ха», как вы все, — сказал он, — но я смеялся тихо, про себя».

Этот маленький хрупкий механизм, который все считали обреченным на скорую смерть, прожил таким образом больше ста лет.

Вольтер обязан своим долголетием советам Фонтенеля:

«Сударь, — говорил тот, — не ведите себя как дитя, все это глупости!»

Вольтер не забыл ни этих слов, ни этого человека, ни этого принципа, ни его последствий. В восемьдесят лет он говорил, что совершил не больше восьмидесяти глупостей. Поэтому госпожа дю Шатле заменила портрет фернейского жителя изображением Сен-Ламбера[205].

Предостережение людям, которые virvouchent, которые разговаривают, которые суетятся и которые в любви пиндаризируют, сами не зная, откуда что берется.

Что нас больше всего изнуряет, так это наши убеждения! Имейте мнения, но не отстаивайте их, держите их при себе; что же до убеждений, то это уже непозволительная роскошь! Политическое или литературное убеждение — любовница, которая в конце концов разит вас если не шпагой, то словом. Вглядитесь в лицо человека, вдохновленного глубоким убеждением. Оно лучится. Если доселе сияние вокруг воспаленной головы не было видно невооруженным глазом, то в поэзии, в живописи его изображают давно. И если это явление еще не получило физиологического объяснения, то оно вполне вероятно. Я иду дальше, я полагаю, что движения человека высвобождают душевный флюид. Истечение этого флюида — дым неведомого пламени. Отсюда происходит чудесное красноречие походки, взятой как совокупность человеческих движений .

Вот видите?

Есть люди, которые ходят, опустив голову, как лошади, запряженные в фиакр. Богач никогда так не ходит, разве что у него совесть нечиста; в этом случае у него есть золото, но он растратил свои душевные богатства.

Иные люди имеют классическую посадку головы. Они встают к вам вполоборота, как господин М**, бывший министр иностранных дел[206]; торс их неподвижен, шея вытянута. Так и кажется, будто по улицам разгуливают гипсовые слепки Цицерона, Демосфена, Кюжаса[207]. И если известный учитель танцев Марсель[208] утверждал, что неуклюжесть состоит в том, чтобы двигаться с натугой, то что вы скажете о тех, у кого натужность сквозит в каждом движении?

Другие люди, кажется, идут вперед за счет того, что сильно размахивают руками; их руки — весла, которыми они гребут, чтобы плыть; это каторжники походки.

Встречаются глупцы, которые слишком широко расставляют ноги и очень удивляются, когда между ног у них пробегают собаки, спешащие вслед за хозяином. По мнению Плювинеля[209], люди такого телосложения становятся замечательными кавалеристами.

Некоторые люди при ходьбе мотают головой, словно она у них плохо держится, как у Арлекина. Кроме того, есть люди, которые летят стрелой; они рождают ветер, они пародируют Библию[210]; они проносятся, как дух Господень. Они мелькают перед нами, как топор палача. Некоторые ходоки ставят одну ногу поспешно, а другую неторопливо; нет ничего более оригинального. Элегантные господа разгуливают руки в боки, задевая всех локтями. Наконец, кто-то ходит согнувшись, а кто-то скривившись; при этом одни наклоняются всем телом вперед или откидываются назад, а другие вертят головой туда-сюда, как нерешительный жук-рогач. Почти все неловко оборачиваются.

Остановимся.

Сколько людей — столько походок! Пытаться описать их все означало бы стремление найти все ответвления порока, все смешные стороны общества; для этого нужно обойти все слои общества: низшие, средние и высшие. Это мне не по силам.

Из двухсот пятидесяти четырех с половиной человек (ибо безногого калеку я считаю за полчеловека), прошедших передо мной, ни один не двигался грациозно и непринужденно. Я вернулся домой в отчаянии.

«Цивилизация портит все! Она лишает естественности все, даже походку! Не совершить ли мне кругосветное путешествие, дабы изучить повадку дикарей?»

Я говорил себе эти грустные и горькие слова, стоя у окна и глядя на Триумфальную арку на площади Звезды, которую крупные министры с мелкими идеями, сменявшие друг друга начиная с господина Монталиве-отца и кончая господином Монталиве-сыном[211], еще не знали, чем завершить, хотя было бы так просто увенчать ее наполеоновским орлом — великолепным символом Империи, колоссальным орлом с широко раскинутыми крыльями, с клювом, обращенным в сторону своего владыки[212]. Уверенный в том, что мне не суждено увидеть воплощение этой скромной и возвышенной идеи, я опустил глаза на свой скромный садик, как человек, утративший надежду.

Стерн первым заметил[213] этот печальный жест у людей, которые хоронят свои иллюзии. Я подумал о том, как величаво, как отважно орлы распускают крылья, и вдруг заметил козочку, играющую на траве с котенком. За оградой сада бегала собака; страдая, что не может принять участия в игре, она носилась взад-вперед вдоль ограды, визжала, прыгала. Время от времени козочка и котенок прерывали игру и смотрели на собаку с сочувствием. Я всерьез полагаю, что многие животные — христиане, вероятно, взамен тех христиан, которые сущие звери.

Вы думаете, я отклоняюсь от темы своей «теории походки»? Дайте мне закончить мою мысль.

Эти животные были так грациозны, что для их описания потребен талант Шарля Нодье[214], изображающего ящерицу, красавца Кардууна, который то прячется, то выползает на солнце, тащит к себе в нору золотые монеты, принимая их за ломтики сушеной моркови. Это мне, конечно, не под силу! Я пришел в растерянность, с восхищением наблюдая за горячностью козы, за бдительной хитростью кота, за изящным очерком головы и туловища собаки. Нет животного, которое не было бы интереснее, чем человек, если взглянуть на него философски. В животном нет ничего фальшивого! Это заставило меня одуматься, и наблюдения относительно походки, которые я собирал в течение нескольких дней, предстали передо мной в довольно грустном свете. Какой-то насмешливый чертик услужливо подкинул мне омерзительную фразу Руссо[215]:

«Человек, который размышляет, — испорченное животное!»

Тогда, возвращаясь к горделивой осанке орла, к облику походки каждого животного, я решил основывать истинные законы моей теории на углубленном изучении повадок животных. Я опустился до гримас человека, я поднялся до искренности природы.

И вот результат моих анатомических изысканий относительно движений:

Всякий жест что-либо выражает, и выразительность его идет от души. Неестественные движения коренятся прежде всего в природе характера; неловкие движения происходят от привычек. Монтескье, думая, что говорит только о ловкости, в шутку сказал: «Это удачное распределение сил в человеке» — и тем самым дал определение грации.

Животные грациозны в своих движениях и никогда не тратят сил больше, чем им нужно для достижения цели. Простодушно выражая свою мысль, они никогда не бывают ни неискренними, ни неловкими. Вы никогда не ошибетесь, толкуя движения кота: сразу видно, хочет ли он играть, собрался убежать или изготовился к прыжку.

Итак, чтобы хорошо ходить, человек должен держаться прямо, но не так, будто он аршин проглотил, он должен научиться ставить ноги по одной линии, не уклоняться слишком сильно ни вправо, ни влево от своей оси, незаметно вовлекать в движение все тело, легонько покачиваться, дабы равномерным колебанием разрушить потаенную мысль жизни; наклонять голову, менять положение рук, когда он останавливается. Так ходил Людовик XIV. Эти принципы вытекают из описаний, сделанных писателями, которые, на мое счастье, обратили внимание не только на наружность этого великого короля.

В юности выразительные жесты, интонации голоса, гримасы физиономии ни к чему. В эту пору вам не нужно проявлять любезность, остроумие, развлекать, сохранять инкогнито. Но в старости следует более рачительно относиться к возможностям движения; вы принадлежите к светскому обществу постольку, поскольку приносите ему пользу. Когда мы молоды, нас и так видно; на старости лет нам надо приложить усилия, чтобы обратить на себя внимание: это прискорбно, но это так.

Плавность движений для походки то же, что простота в одежде. Животное обыкновенно двигается плавно. Поэтому нет ничего смешнее, чем размашистые жесты, рывки, громкие пронзительные крики, торопливые поклоны. Вы приходите полюбоваться водопадом, но ненадолго, меж тем как на берегу глубокой реки или озера можно сидеть часами. Поэтому вертлявый человек похож на болтуна, все его избегают. Чрезмерная подвижность никому не пристала, и только матери могут выносить беготню своих детей.

Человеческое движение — как бы стиль тела, его надо долго шлифовать, чтобы привести к простоте. В поступках, как и в мыслях, человек всегда идет от сложного к простому. Дать детям хорошее воспитание — значит сохранить их детскую непосредственность и не дать им подражать излишествам взрослых.

В движениях есть гармония, законы которой строги и незыблемы. Если вы, рассказывая историю, вдруг повышаете голос, разве это не то же, что сильный взмах смычком, который режет ухо слушателей? Если вы делаете резкое движение, вы будоражите их. В манере держать себя, как и в литературе, секрет прекрасного заключается в переходах.

Обдумайте эти принципы, примените их — и вас ждет успех. Почему? Никто не знает. О чем бы ни шла речь, невозможно дать определение прекрасному, но оно всегда чувствуется.

Изящная походка, мягкие манеры, ласковые речи неизменно пленяют слушателей и дают человеку посредственному огромные преимущества перед человеком незаурядным. Наверное, счастье — большой глупец! Талант, о какой бы области ни шла речь, связан с чрезмерными движениями, которые вызывают неприязнь, и замечательным преобладанием духа, которое определяет необычный образ жизни. Господство либо тела, либо духа, вечная рана обществ, приводит к этим физическим странностям, этим отклонениям, над которыми мы вечно насмехаемся. Лень турка, сидящего на берегу Босфора и курящего трубку, есть, несомненно, проявление высшей мудрости. Фонтенель, этот гений, обладавший недюжинной жизненной силой, который угадал, что движение надо разделить на мелкие порции, что ходить надо в гомеопатических дозах[216], был по сути своей азиатом.

«Чтобы быть счастливым, — сказал он, — надо занимать мало места и совершать мало движений!»

Итак, мысль есть сила, которая калечит наше движение, которая заставляет извиваться наше тело, которая своими деспотическими усилиями разрушает его. Она — великий растлитель рода человеческого.

Руссо высказал эту мысль в прозаической форме, Гёте в «Фаусте» — в драматической, Байрон в «Манфреде»[217] — в поэтической. Еще до них Святой дух, говоря о тех, кто идут без конца, пророчески воскликнул:

«Да будут они, как пыль в вихре!»[218]

Я обещал показать, что в самой сути этой теории кроется ужасное противоречие, и вот я дошел до него.

С незапамятных времен были достоверно известны три явления, и проистекающие из их сближения следствия в основном предсказал ван Гельмонт[219], а до него Парацельс, которого считали шарлатаном. Пройдет еще сто лет, и Парацельса, быть может, станут считать великим ученым!

Величие, гибкость, сосредоточенность и полет человеческой мысли — одним словом, гений несовместим:

с процессом пищеварения,

с телодвижениями,

с колебанием голосовых связок;

что доказывают в конечном счете обжоры, танцовщики и болтуны; что доказывает в принципе молчание, заповеданное Пифагором[220], почти полная неподвижность самых прославленных геометров, мистиков, мыслителей и воздержанность в еде, необходимая людям, чей ум постоянно находится в напряжении.

Разгул погубил гений Александра[221]. Гонец, который принес в Афины весть о победе при Марафоне, упал замертво на площади. Мыслящие люди всегда немногословны — это утверждение никто не может опровергнуть.

А теперь послушайте другое положение.

Я раскрываю книги, где приведены результаты серьезных анатомических изысканий, доказательства терпения врачей, достижения парижской школы. Я начинаю с королей.

Многочисленные вскрытия венценосных особ доказывают, что привычка восседать на троне изменяет их телосложение; таз их становится широким, как у женщин. Отсюда всем известная походка Бурбонов: они ходили вразвалку; отсюда, как утверждают наблюдатели, вырождение. Недостаток движения или нездоровые движения влекут за собой повреждения, которые распространяются по всему телу. Ведь подобно тому, как нарушение мозговой деятельности вызывает паралич, атрофия движения может в свой черед привести к нарушению мозговой деятельности. Все великие короли, как правило, много двигались. Юлий Цезарь, Карл Великий, Святой Людовик, Генрих IV, Наполеон — блестящие тому доказательства.

Судейских чиновников, ведущих сидячий образ жизни, легко узнать по некоторой скованности, по передергиванию плечами, по приметам, от которых я вас избавлю, ибо в них нет ничего приятного для взора и, следственно, они неинтересны; если хотите знать, почему, понаблюдайте за ними! Судейский чиновник занимает в обществе место, где ум притупляется быстрее всего. Казалось бы, это именно то поприще, где образование должно было принести свои лучшие плоды. Меж тем за пятьсот лет оно не дало миру великих людей. Монтескье и президент де Бросс[222] принадлежат к судейскому сословию лишь номинально: один заседал мало, другой занимался только умственной деятельностью. Л'Опиталь и д'Агессо[223] были людьми незаурядными, но не гениальными. Ум судейского чиновника и ум бюрократа — двух типов людей, ведущих сидячий образ жизни, — быстрее всех других превращаются в машины . Если вы спуститесь ниже по общественной лестнице, то встретите привратников, церковных служек и работников, сидящих по-турецки, — все они застыли в полном отупении оттого, что подолгу не меняют позы. Образ жизни судейских чиновников и образ их мыслей доказывают справедливость наших принципов.

Исследования врачей, которые занимались умопомешательством, слабоумием, показывают, что слишком долгий сон, каковой является бездействием, полностью уничтожает человеческую мысль , высшее выражение сил человека.

Проницательные наблюдения позволяют заметить, что бездействие влечет за собой ослабление умственной деятельности. Это вещи общеизвестные. Физическая вялость приводит мозг в такое же состояние, в какое его приводит слишком долгий сон. Вы можете обвинить меня в том, что я говорю прописные истины. Всякий орган гибнет либо от чрезмерного, либо от недостаточного употребления. Это всякий знает.

Если дух, такое живое выражение души, что многие люди путают его с душой, если vis humana[224] не может быть разом в голове, в легких, в сердце, в животе; в ногах;

если сосредоточение движения в одной части нашей машины идет в ущерб движению в других;

если мысль, нечто, присущее человеку, столь неуловимое, способное так сильно расширяться и сжиматься, мысль, хранилища которой перечислил Галль, приливы которой сумел обнаружить Лафатер, идя таким образом вслед за ван Гельмонтом, Бургаве, Борде[225] и Парацельсом, еще прежде них сказавшим: «В жилах человека текут три сущности, tres in homine fluxus»: лимфа, кровь и нервная субстанция, которую Кардано[226] называл нашим соком; итак, если мысль предпочитает одну из жил нашего организма в ущерб другим и рьяно устремляется туда, то обыкновенно у ребенка она находится в ногах; позже, в отрочестве, она перемещается вверх и захватывает сердце; с двадцати пяти до сорока лет она поднимается в голову человека, а затем опускается в живот;

так вот, если недостаток движения ослабляет силу ума, если покой ее убивает, то почему человек, который алчет энергии, ищет ее в покое, тишине и одиночестве? Если сам Иисус, Богочеловек, удалился на сорок дней в пустыню, дабы почерпнуть там мужество претерпеть Страсти, почему король, судейский чиновник, начальник конторы, привратник становятся такими глупыми? Каким образом движение повинно в глупости танцовщика, чревоугодника и болтуна, меж тем как оно же сделало бы портного умнее и уберегло бы Каролингов от вырождения? Как примирить два взаимоисключающих положения?

Не стоит ли подумать о еще неведомых условиях нашей внутренней природы? Нельзя ли постараться открыть точные законы, которые управляют и нашей умственной деятельностью, и нашим двигательным аппаратом, чтобы верно определить, в какой точке движение благотворно и в какой пагубно?

Речи буржуа, который думает, что, цитируя выражение Горация «Est modus in rebus»[227], он исчерпал тему, — глупость. Вы можете назвать мне хоть одно достижение человека, которое бы не являлось плодом неумеренных движений, телесных или духовных? Среди великих людей Карл Великий и Вольтер — редчайшие исключения. Они одни жили долго, ведя за собой свою эпоху. Во всем, что имеет отношение к человеку, кроется пугающее противостояние двух сил, которое дает начало жизни, но которое вместо всяких определений оставляет науке только отрицание. «Пустяк» — вот вечный эпиграф к нашим попыткам научных изысканий.

Итак, большая часть пути пройдена; и, как сумасшедший в своей палате изучает, как открывается и закрывается дверь, так мы возвращаемся к вопросу о жизни и смерти. Соломон и Рабле — два замечательных гения. Один сказал: «Omnia vanitas. Все суета[228]». Он имел триста жен и не имел от них детей. Другой изучил все общественные установления и в заключение поставил перед нами бутылку, сказав: «Пей и веселись!»[229] Он не сказал: «Ходи!»

Тот, кто сказал: «Первый шаг, который человек делает в жизни, приближает его к могиле», вызывает у меня столь же глубокое восхищение, сколь и тот изумительный тупица, в уста которого Анри Монье вложил великую истину: «Человек без общества есть человек одинокий!»

 

1833 г.

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 194; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!