Прекрасна жизнь для воскресших 51 страница



– Лик Христов – вот основание и точка. Небо раскры­лось после обрезания, и нет ни греха, ни добродетели, ни богатства. Прерывистый, задыхающийся шепот – вот эм­брион всех сфинксов…

– Господин присяжный заседатель! Я тоже ничего не понимаю. Нельзя ли проще?

– Проще я не могу… – грустно сказал заседатель. – Мистическое требует особого языка… Одним словом, – нужна близость к богу.

– Караулова, вы понимаете? Нужна только близость к богу – и больше ничего.

– Нет. Какая уж тут близость при таком деле! Я и лам­падки в комнате не держу. Другие держат, а я не держу.

– Намедни, – басом сказала Кравченко, – гость пива мне в лампадку вылил. Я ему говорю: «Сукин ты сын, а еще лысый». А он говорит: «Молчи, говорит, мурзик, – свет Христов и во тьме сияет». Так и сказал.

– Свидетельница Кравченко! Прошу без анекдотов! Вам еще что нужно, свидетель?

Свидетель, частный пристав в парадном мундире, щелка­ет шпорами.

– Ваше превосходительство! Разрешите мне уединить­ся со свидетельницей.

– Это зачем еще?

– Относительно присяги, ваше превосходительство. Я в ихнем участке, где ихний дом… Я живо, ваше превосхо­дительство… Она присягу сейчас примет.

– Нет, – сказала Караулова, немного побледнев и не глядя на пристава.

Тот повернул голову, грудь с орденами оставляя суду:

– Нет, примете!

– Нет.

– Посмотрим…

– Посмотрите…

– Довольно, довольно!.. – сердито крикнул председа­тель. – А вы, господин пристав, идите на свое место: мы пока в ваших услугах не нуждаемся.

Щелкнув шпорами, пристав с достоинством отходит. В публике угрюмый шепот и разговоры. Ремесленник, распо­ложение которого снова перешло на сторону Карауловой, говорит: «Ну, теперь держись, баба! Зубки‑то начистят, – как самовар, заблестят». – «Ну, это вы слишком!» – «Слишком? Молчите, господин: вы этого дела не понимаете, а я вот как понимаю!» – «Бороду‑то где выщипали?» – «Где ни выщипали, а выщипали; а вы вот скажите, есть тут буфет для третьего класса? Надо чирикнуть за упокой души рабы божьей Палагеи».

– Тише там! – крикнул председатель. – Господин су­дебный пристав! Примите меры!

Судебный пристав на цыпочках идет в места для публи­ки, но при его приближении все смолкают, и так же на цыпочках он возвращается обратно. Репортер с жадностью исписывает узенькие листки, но на лице его отчаяние: он предвидит, что цензура ни в каком случае не пропустит написанного.

– Как хотите, а нужно кончить! – говорит член суда. – Получается скандал.

– Пожалуй, что… Ну что еще вам нужно, господин защитник? Все уже выяснено. Садитесь!

Изящно выгнув шею и талию, обтянутую черным фра­ком, защитник говорит:

– Но раз было предоставлено слово господину товари­щу прокурора…

– Так и вам нужно? – с безнадежной иронией покачал головой председатель. – Ну хорошо, говорите, если так уж хочется, только, пожалуйста, покороче!

Защитник поворачивается к присяжным заседателям.

– Остроумные упражнения господина товарища проку­рора и частного пристава в богословии… – начинает он медленно.

– Господин защитник! – строго перебивает председа­тель. – Прошу без личностей!

Защитник поворачивается к суду и кланяется:

– Слушаю‑с.

Затем снова поворачивается к присяжным, окидывает их светлым и открытым взором и внезапно глубоко задумыва­ется, опустив голову. Обе руки его подняты на высоту груди, глаза крепко закрыты, брови сморщены, и весь он имеет вид не то смертельно влюбленного, не то собирающегося чих­нуть. И присяжные и публика смотрят на него с большим интересом, ожидая, что из этого может выйти, и только судьи, привыкшие к его ораторским приемам, остаются равнодушны. Из состояния задумчивости защитник выходит очень медленно, по частям: сперва упали бессильно руки, потом слегка приоткрылись глаза, потом медленно при­поднялась голова, и только тогда, словно против его воли, из уст выпали проникновенные слова:

– Господа судьи и господа присяжные заседатели!

И дальше он говорит совсем необыкновенно: то шепчет, но так, что все слышат, то громко кричит, то снова задумыва­ется и остолбенело, как в каталепсии, смотрит на кого‑нибудь из присяжных заседателей, пока тот не замигает и не отведет глаз.

– Господа судьи и господа присяжные заседатели! Вы слышали только сейчас многозначительный диалог между свидетельницей Карауловой и господином частным приста­вом, и значение его для вас не представляет загадки. Приняв во внимание те обширные средства воздействия, какими располагает наша администрация, и с другой стороны, – ее неуклонное стремление к возвращению заблудшихся в лоно православия…

– Господин защитник, что же это такое! – возмуща­ется председатель. – Я не могу позволить, чтобы вы осужда­ли здесь установленные законом власти. Я лишу вас слова.

Товарищ прокурора говорит скромно, но стремительно:

– Я просил бы занести слова господина защитника в протокол.

Не обращая внимания на прокурора, защитник снова кланяется суду:

– Слушаю‑с. Я хотел только сказать, господа при­сяжные заседатели, что госпожа Караулова, насколько я ее понимаю, не отступится от своих взглядов даже в том, не­возможном, впрочем, у нас случае, если бы ей угрожали костром или инквизиционными пытками. В лице госпожи Карауловой мы видим, господа присяжные заседатели, пере­вернутый, так сказать, тип христианской мученицы, которая во имя Христа как бы отрекается от Христа, говоря «нет», в сущности говорит «да»!

Какой‑то большой и красивый образ смутно и притяга­тельно блеснул в голове адвоката; пальцы его похолодели, и взволнованным голосом, в котором ораторского искусства было только наполовину, он продолжает:

– Она христианка. Она христианка, и я докажу вам это, господа присяжные заседатели! Показания свидетельниц госпож Пустошкиной и Кравченко и признания самой Карауловой нарисовали нам полную картину того, каким путем пришла она к этому мучительному положению. Неопыт­ная, наивная девушка, быть может только что оторван­ная от деревни, от ее невинных радостей, она попадает в руки грязного сластолюбца и, к ужасу своему, убеж­дается, что она беременна. Родив где‑нибудь в сарае, она…

– Нельзя ли покороче, господин защитник! Нам изве­стно с самого начала, что госпожа Караулова занимается проституцией. Господа присяжные заседатели не дети и са­ми прекрасно знают, как это делается. Вернитесь к христи­анству. И потом она не крестьянка, а мещанка города Воронежа.

– Слушаю‑с, господин председатель, хотя я думаю, что и у мещан есть свои невинные радости. Так вот‑с. В душе своей госпожа Караулова носит идеал человека, каким он должен быть по Христу, действительность же с ее благо­образными старичками, наливающими пиво в лампадку, с ее пьяным угаром, оскорблениями, быть может, побоями раз­рушает и оскверняет этот чистый образ. И в этой трагиче­ской коллизии разрывается на части душа госпожи Карауловой. Господа присяжные заседатели! Вы видели ее здесь спокойною, чуть ли не улыбающейся, но знаете ли вы, сколь­ко горьких слез пролили эти глаза в ночной тишине, сколько острых игл жгучего раскаяния и скорби вонзилось в это исстрадавшееся сердце! Разве ей не хочется, как другим порядочным женщинам, пойти в церковь, к исповеди, к при­частию – в белом, прекрасном платье причастницы, а не в этой позорной форме греха и преступления? Быть может, в ночных грезах своих она уже не раз на коленях ползала к этим каменным ступеням, лобызала их жарким лобзанием, чувствуя себя недостойной войти в святилище… И это не христианка! Кто же тогда достоин имени христианина? Разве в этих слезах не заключается тот высокий акт покая­ния, который блудницу превратил в Магдалину, эту святую, столь высоко чтимую…

– Нет! – перебила Караулова. – Неправда это. И не плакала я вовсе и не каялась. Какое же это покаяние, когда то же самое делаешь? Вот вы посмотрите…

Она открыла сумочку, вынула носовой платок и за ним портмоне. Положив на ладонь два серебряных рубля и ме­лочь, она протянула ее к защитнику и потом к суду. Одна монетка соскользнула с руки, покружилась по бетонному, натертому полу и легла возле пюпитра защитника. Но никто не нагнулся ее поднять.

– За что вот я эти деньги получила? За это за самое. А платье вот это, а шляпка, а серьги – все за это, за самое. Раздень меня до самого голого тела, так ничего моего не найдешь. Да и тело‑то не мое – на три года вперед продано, а то, может, и на всю жизнь, – жизнь‑то наша короткая. А в животе у меня что? Портвейн, да пиво, да шоколад, гость вчера угощал, – выходит, что и живот не мой. Нет у меня ни стыда, ни совести: прикажете голой раздеться – разденусь; прикажете на крест наплевать – наплюю.

Кравченко заплакала. Слезы у нее не точились, а бежали быстрыми, нарастающими капельками и, как на поднос, падали на неестественно выдвинутую грудь. Она их вытира­ла, но не у глаз, а вокруг рта и на подбородке, где было щекотно.

– А то вот третьего дня меня с одним гостем венчали, так, для шутки, конечно: вместо венцов над головой ночные вазы держали, вместо свечек пивные бутылки донышками кверху, а за попа другой гость был, надел мою юбку наизнан­ку, так и ходил. А она, – Караулова показала на плачущую Кравченко, – за мать мне была, плакала, разливалась, как будто всерьез. Она поплакать‑то любит. А я смеялась, – ведь и правда, очень смешно было. И к церкви я равнодушна, и даже мимо стараюсь не ходить, не люблю. Вот тоже гово­рили тут: «Молиться», – а у меня и слов таких нет, чтобы молиться. Всякие слова знаю, даже такие, каких, глядишь, и вы не знаете, несмотря на то что мужчины; а настоящих не знаю. Да о чем и молиться‑то? Того света я не боюсь, – хуже не будет; а на этом свете молитвою много не сделаешь. Молилась я, чтобы не рожать, – родила. Молилась, чтобы ребенок при мне жил, – а пришлось в воспитательный от­дать. Молилась, чтобы хоть там пожил, – а он взял да и помер. Мало ли о чем молилась, когда поглупее была, да спасибо добрым людям – отучили. Студент отучил. Вот то­же, как вы, начал говорить и о моем детстве и о прочем, и до того меня довел, что заплакала я и взмолилась: господи, да унеси ты меня отсюда! А студент говорит: «Вот теперь ты человеком стала, и могу я теперь с тобою любовное занятие иметь». Отучил. Конечно, я на него не сержусь: каждому приятнее с честною целоваться, чем с такой, как я или вот она; но только мне‑то от молитвы да от слез прибыли ника­кой. Нет уж, какая я христианка, господа судьи, зачем пустое говорить? Есть я Груша‑цыганка, такою меня и берите.

Караулова вздохнула слегка, качнула головой, блеснув золотыми обручами серег, и просто добавила:

– Двугривенный я тут уронила, поднять можно?

Все молчали и глядели, пока Караулова, перегнувшись, поднимала монету со скользкого пола.

– Ну, а вы‑то, – с горечью обратился председатель к Пустошкиной и Кравченко, – вы‑то согласны принять присягу?

– Мы‑то согласны… – ответила Кравченко, плача. – А она нет!

– Господин председатель! – поднялся прокурор, стро­гий и величественный. – Ввиду того что многие случаи, сообщенные здесь свидетельницей Карауловой, вполне под­ходят под понятие кощунства, я как представитель проку­рорского надзора желал бы знать, не помнит ли она имен?..

– Ну, какое там кощунство! – ответила Караулова. – Просто пьяны были. Да и не помню я, – разве всех упом­нишь?

Судьи долго и бесплодно совещаются, подзывают даже к себе прокурора и убедительно, в два голоса, шепчут ему. Наконец постановляют: «Допросить свидетельницу Караулову, ввиду ее нехристианских убеждений, без присяги».

Остальные свидетели тесной кучкой двинулись к аналою, где ждет их облачившийся священник с крестом.

Пристав громко говорит:

– Прошу встать!

Все встают и оборачиваются к аналою. Теперь Карауло­вой видны одни только спины и затылки: плешивые, волоса­тые, круглые, плоские, остроконечные.

Священник говорит:

– Поднимите руки!

Все подняли руки.

– Повторяйте за мною, – говорит он одним голосом и другим продолжает: – Обещаюсь и клянусь…

Толпа разрозненно гудит, выделяя густое, еще полное слез, контральто Кравченко.

– Обещаюсь и клянусь…

– Перед всемогущим богом и святым его Евангелием…

– Перед всемогущим богом… и святым… его… Еванге­лием…

Все наладилось и идет как следует: стройно, легко, приятно. Во все время присяги и целования креста Карауло­ва стоит неподвижно и смотрит в одну точку: в спину председателя.

Свидетелей удалили, кроме Карауловой.

Свидетельница! Суд освободил вас от присяги, но помните, что вы должны показывать одну только правду, по чистой совести. Обещаете?

– Нет… Какая у меня совесть? Я ж говорила, что нет у меня никакой совести.

– Ну что же нам с вами делать? – разводит руками председатель. – Ну, правду‑то, понимаете, правду говорить будете?

– Скажу, что знаю.

Через полчаса, в образцовом порядке и тишине, соверша­ется суд. Правильно чередуются вопросы и ответы; прокурор что‑то записывает; репортер с деловым и бесстрастным лицом рисует на бумажке какие‑то замысловатые орна­менты. Обвиняемый дает продолжительные и очень под­робные объяснения. Руки он заложил за спину, слегка покачивается взад и вперед и часто взглядывает на потолок.

– …Что же касается квитанции из городского ломбарда на заложенный велосипед, то происхождение ее таково. Тринадцатого марта прошедшего года я зашел в велоси­педный магазин Мархлевского…

…Что же касается якобы моих кутежей в означенном доме терпимости и того, будто я разменивал там сторубле­вую бумажку, то был я там всего четыре раза: двадцать первого декабря, седьмого января, двадцать пятого того же января и первого февраля, и три раза деньги платил за меня мой товарищ Протасов. Относительно же четвертого раза, когда я платил лично, я прошу разрешения представить суду потребованный мною тогда же счет, из коего видно, что общая сумма издержек, включая сюда…

Горит электричество. За окнами тьма. Весело, тепло, уютно.

 

 

Год

 

Елеазар

 

I

 

Когда Елеазар вышел из могилы, где три дня и три ночи находился он под загадочною властию смерти, и живым возвратился в свое жилище, в нем долго не замечали тех зловещих странностей, которые со временем сделали страш­ным самое имя его. Радуясь светлой радостью о возвра­щенном к жизни, друзья и близкие ласкали его непрестанно и в заботах о пище и питье и о новой одежде утоляли жадное внимание свое. И одели его пышно в яркие цвета надежды и смеха, и когда он, подобно жениху в брачном одеянии, снова сидел среди них за столом, и снова ел, и снова пил, они плакали от умиления и звали соседей, чтобы взглянуть на чудесно воскресшего. Приходили соседи и радовались уми­ленно; приходили незнакомые люди из дальних городов и селений и в бурных восклицаниях выражали свое поклоне­ние чуду – точно пчелы гудели над домом Марии и Марфы.

И то, что появилось нового в лице Елеазара и движениях его, объясняли естественно, как следы тяжелой болезни и пережитых потрясений. Очевидно, разрушительная работа смерти над трупом была только остановлена чудесной властью, но не уничтожена совсем; и то, что смерть уже успела сделать с лицом и телом Елеазара, было как нео­конченный рисунок художника под тонким стеклом. На висках Елеазара, под его глазами и во впадинах щек лежала густая землистая синева; так же землисто‑сини были длин­ные пальцы рук, и у выросших в могиле ногтей синева становилась багровой и темной. Кое‑где на губах и на теле лопнула кожа, вздувшаяся в могиле, и на этих местах оста­вались тонкие, красноватые трещинки, блестящие, точно покрытые прозрачной слюдой. И тучен он стал. Раздутое в могиле тело сохранило эти чудовищные размеры, эти страшные выпуклости, за которыми чувствуется зловонная влага разложения. Но трупный, тяжелый запах, которым были пропитаны погребальные одежды Елеазара и, каза­лось, самое тело его, вскоре исчез совершенно, а через некоторое время смягчилась синева рук и лица и заглади­лись красноватые трещинки кожи, хотя совсем они никогда не исчезли. С таким лицом предстал он людям во второй своей жизни; но оно казалось естественным тем, кто видел его погребенным.

Кроме лица, изменился как будто нрав Елеазара, но и это никого не удивило и не обратило на себя должного внима­ния. До смерти своей Елеазар был постоянно весел и безза­ботен, любил смех и безобидную шутку. За эту приятную и ровную веселость, лишенную злобы и мрака, так и возлю­бил его Учитель. Теперь же он был серьезен и молчалив; сам не шутил и на чужую шутку не отвечал смехом; и те слова, которые он изредка произносил, были самые простые, обык­новенные и необходимые слова, столь же лишенные со­держания и глубины, как те звуки, которыми животное выражает боль и удовольствие, жажду и голод. Такие слова всю жизнь может говорить человек, и никто никогда не узнает, чем болела и радовалась его глубокая душа.

Так с лицом трупа, над которым три дня властвовала во мраке смерть, – в пышных брачных одеждах, сверкающих желтым золотом и кровавым пурпуром, тяжелый и молчали­вый, уже до ужаса другой и особенный, но еще не при­знанный никем, – сидел он за столом пиршества среди друзей и близких. Широкими волнами, то нежными, то бурливо‑звонкими, ходило вокруг него ликование; и теплые взгляды любви тянулись к его лицу, еще сохранившему холод могилы; и горячая рука друга ласкала его синюю, тяжелую руку. И музыка играла. Призвали музыкантов, и они весело играли: тимпан и свирель, цитра и гусли. Точно пчелы гудели – точно цикады трещали – точно птицы пели над счастливым домом Марии и Марфы.

 

II

 

Кто‑то неосторожный приподнял покрывало. Кто‑то неосторожным одним дуновением брошенного слова разру­шил светлые чары и в безобразной наготе открыл истину. Еще мысль не стала ясной в голове его, когда уста, улыбаясь, спросили:

– Отчего ты не расскажешь нам, Елеазар, что было там?

И все замолчали, пораженные вопросом. Как будто сейчас только догадались они, что три дня был мертв Елеа­зар, и с любопытством смотрели, ожидая ответа. Но Елеазар молчал.

– Ты не хочешь нам рассказать, – удивился вопро­шавший. – Разве так страшно там?

И опять мысль его шла позади слова; если бы она шла впереди, не предложил бы он вопроса, от которого в то же мгновение нестерпимым страхом сжалось его собственное сердце. И всем стало беспокойно, и уже с тоскою ожидали они слов Елеазара, а он молчал холодно и строго, и глаза его были опущены долу. И тут снова, как бы впервые заметили и страшную синеву лица, и отвратительную тучность; на столе, словно позабытая Елеазаром, лежала сине‑багровая рука его, – и все взоры неподвижно и безвольно прикова‑лись к ней, точно от нее ждали желанного ответа. А музы­канты еще играли; но вот и до них дошло молчание, и как вода заливает разбросанный уголь, так и оно погасило весе­лые звуки. Умолкла свирель; умолкли и звонкий тимпан, и журчащие гусли; и точно струна оборвалась, точно сама песнь умерла – дрожащим, оборванным звуком откликну­лась цитра. И стало тихо.

– Ты не хочешь? – повторил вопрошавший, бессиль­ный удержать свой болтливый язык. Было тихо, и неподвиж­но лежала сине‑багровая рука. Вот она слегка шевельнулась, и все вздохнули облегченно и подняли глаза: прямо на них, все охватывая одним взором, тяжело и страшно смотрел воскресший Елеазар.

Это было на третий день после того, как Елеазар вышел из могилы. С тех пор многие испытали губительную силу его взора, но ни те, кто был ею сломлен навсегда, ни те, кто в самых первоисточниках жизни столь же таинственной, как и смерть, нашел волю к сопротивлению, – никогда не могли объяснить ужасного, что недвижимо лежало в глубине черных зрачков его. Смотрел Елеазар спокойно и просто, без желания что‑либо скрыть, но и без намерения что‑либо сказать – даже холодно смотрел он, как тот, кто беско­нечно равнодушен к живому. И многие беззаботные люди сталкивались с ним близко и не замечали его, а потом с удив­лением и страхом узнавали, кто был этот тучный, спокой­ный, задевший их краем своих пышных и ярких одежд. Не переставало светить солнце, когда он смотрел, не переставал звучать фонтан, и таким же безоблачно‑синим оставалось родное небо, но человек, подпавший под его загадочный взор, уже не чувствовал солнца, уже не слышал фонтана и не узнавал родного неба. Иногда человек плакал горько; иногда в отчаянии рвал волосы на голове и безумно звал других людей на помощь, но чаще случалось так, что равнодушно и спокойно он начинал умирать, и умирал долгими годами, умирал на глазах у всех, умирал бесцветный, вя­лый и скучный, как дерево, молчаливо засыхающее на каменистой почве. И первые, те, кто кричал и безум­ствовал, иногда возвращались к жизни, а вторые – ни­когда.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 148; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!