Участь крестьянства в советской России



Март 1920 г.

Эрик Ландис

 

Среди всех задач, стоявших перед большевистским правительством во время гражданской войны, не было более важной, чем наладить снабжение продовольствием. Перебои с ним начались еще до Февральской революции 1917 г. и сами по себе сыграли значительную роль в падении самодержавия в России. В период с 1918 по 1921 г. необходимость заготовки продовольствия для Красной армии и населения промышленных городов севера европейской части России подвигла правящую партию на ряд изменений в ее политике и внедрение нововведений. Тем не менее в условиях гражданского противостояния закупка продовольствия у крестьян на практике почти всегда перерождалась в «административные меры» и «реквизицию зерна»[240]. Во время гражданской войны обеспечение продуктами питания, необходимыми государству, выродилось в почти непрерывный конфликт между отрядами продразверстки и отданным им во власть крестьянством.

На протяжении всего этого периода производство сельскохозяйственной продукции неуклонно снижалось. Летом 1920 г., когда исход гражданской войны был почти предрешен (основные войска белых потерпели поражение, и советское правительство искало пути выхода из войны с националистической Польшей), очередной этап реквизиции зерна вооруженными отрядами продразверстки вызвал волну сопротивления. Оно достигло беспрецедентных масштабов: крупные антисоветские восстания произошли во многих значимых регионах республики. Для восстановления контроля над охваченными бунтом губерниями потребовалось направить туда сотни тысяч солдат Красной армии. Однако чаще всего войска призывали на помощь уже тогда, когда поспешно мобилизованные и плохо вооруженные части, состоявшие из местных коммунистов, уже проваливали попытку подавить восстание в своих регионах, которые они якобы контролировали. В сущности, из-за борьбы за зерно, вылившейся в полномасштабное вооруженное противостояние, гражданская война затянулась почти на год.

Эта «вторая гражданская», как назвал ее один историк[241], закончилась лишь после того, как при подавлении восстаний были убиты десятки тысяч людей. Выражаясь языком властей, мятежи стали результатом происков подрывных элементов, контрреволюционеров-кулаков – богатых крестьян, которых считали заклятыми врагами советской власти, пособниками соперников режима – эсеров и международной буржуазии. Кровавому противостоянию сопутствовал неурожай, случившийся во многих регионах. Голод, в первую очередь в Поволжье и на Урале, унес жизни нескольких миллионов людей. Однако напрашивается вывод о том, что такой эпилог революции и гражданской войны не был неизбежен и трагедия произошла в результате решений, принятых советским руководством в начале 1920 г.

Данный очерк посвящен окончанию гражданской войны в России и упущенным в тот период возможностям. Как правило, источники указывают на 1921-й как на год завершения гражданской войны. Хотя вооруженные столкновения продолжались на территории бывшей Российской империи еще несколько месяцев, точкой отсчета в хронологии стало введение руководством Российской коммунистической партии (большевиков) в марте 1921 г. новой экономической политики (НЭП). Этот шаг был сделан для того, чтобы покончить с практикой насильственной реквизиции зерна, а за ним последовал ряд декретов, которые, помимо прочего, частично реабилитировали рынок. Позволив крестьянам относительно свободно распоряжаться своим урожаем после вычета натурального налога, власти совершили радикальный поворот в советской политике. Эти меры были призваны снизить накал озлобленности и отчаяния, из-за которых вспыхивали восстания в деревне, городах и в армии. Это был первый и самый важный шаг, сделанный в процессе реконструкции Советского государства, которое стремилось как можно скорее положить конец тяготам военного времени, не прекращающимся с 1914 г.

Еще в марте 1920-го, за год до введения Лениным реформ, заложивших основы НЭПа, Лев Троцкий выступил с предложением прекратить реквизицию зерна и искать альтернативу, которая могла бы привлечь крестьян. В ходе поездки на Урал в январе и феврале 1920 г. военный комиссар пришел к выводу, что существующий подход к обеспечению продовольствием неприменим в долгосрочной перспективе: он вредит как экономике сельского хозяйства, так и взаимоотношениям власти с сельским населением. В рамках послевоенного строительства, которое советское руководство открыто обсуждало в начале 1920 г., Троцкий предложил ряд новых путей, в том числе регулируемый рынком товарообмен между производителями сельхозпродукции и промышленными предприятиями, который стимулировал бы крестьян производить больше зерна и другой продукции. По сути предложения Троцкого были очень похожи на те, что позже примет на вооружение партия. Однако это произойдет лишь через несколько месяцев, полных насилия и страданий, в которые вылилась злосчастная продовольственная политика военного времени. А первоначально коллеги в советском правительстве предложения Троцкого отвергли.

Это решение имело последствия даже более серьезные, чем страдания людей на завершающем этапе гражданской войны. Менее чем через десять лет еще один советский лидер совершил спешно организованную поездку на Урал, чтобы ознакомиться с обстановкой на месте. Его целью было разрешить кризис со снабжением зерном и найти пути усиления политического контроля в сельской местности. Этот лидер публично призвал вернуться к изъятию излишков зерна, чтобы разделаться с кулаками раз и навсегда. Речь Иосифа Сталина в Новосибирске в январе 1928 г. поставила СССР на путь полномасштабной коллективизации в сельском хозяйстве. Этот процесс активизировал воинствующую составляющую РКП(б), которая так и не смирилась с «позорным отступлением» в марте 1921 г., когда партия была вынуждена «сдать позиции» под давлением «кулаков» и принять новую экономическую политику. Речь, произнесенная в 1928 г. в Новосибирске, стала ключевым моментом в формировании того, что получило название советского социализма, и в создании сталинской диктатуры. Несомненно, гражданская война и усилия партии по строительству социализма в аграрной стране сыграли здесь свою роль.

 

В декабре 1919 г. бои с Белой армией еще продолжались, однако было уже ясно, что ее поражение не за горами. Бывшие союзники России по Первой мировой войне вывели свои войска с севера и Дальнего Востока бывшей империи и одновременно с этим значительно сократили объемы финансовой и материальной помощи белым на всей территории будущего Советского Союза – от Мурманска до Владивостока. В Сибири колчаковская армия, наступление которой весной 1919-го на короткое время стало серьезной угрозой для советского правительства в Москве, теперь находилась на завершающей стадии самого масштабного отступления в современной военной истории, и до ареста адмирала Колчака и его казни на берегу озера Байкал оставалось всего несколько недель. Силы генерала Юденича, которые в октябре 1919 г. угрожали Петрограду, к ноябрю были разгромлены. Поход на Москву войск генерала Деникина, достигший максимального успеха к началу осени 1919-го, к концу года обернулся тем, что белые отходили к Дону и Кубани с такой же скоростью, с какой наступали летом. Обращаясь в начале декабря к VIII съезду РКП(б), Ленин с уверенностью говорил о быстрой перемене ситуации в пользу советского режима:

«Перед нами открывается дорога мирного строительства. Нужно, конечно, помнить, что враг нас подкарауливает на каждом шагу и сделает еще массу попыток скинуть нас всеми путями, какие только могут оказаться у него: насилием, обманом, подкупом, заговорами и т. д. Наша задача – весь тот опыт, который мы приобрели в военном деле, направить теперь на разрешение основных вопросов мирного строительства»[242].

Говоря о ближайшем будущем республики, Ленин предвосхитил горячие дискуссии, начавшиеся во второй половине декабря в связи с «милитаризацией» труда. Все началось со статьи, опубликованной Львом Троцким в газете «Правда», где он призывал руководство использовать принцип принуждения для организации рабочей силы. Троцкий, никогда не стеснявшийся влезать в споры по любому аспекту общественной политики, сейчас направил свое внимание на модель экономического развития, подсказанную успешной организацией Красной армии – в особенности в отношении мобилизации и иерархии, поборником которых он был в 1918 г. Считая демобилизацию Красной армии после победы в гражданской войне полезным явлением, Троцкий выступал за использование армейской машины для мобилизации рабочей силы для Советской республики. Эту силу требовалось эффективно и рационально распределить по важным отраслям промышленности, что дало бы возможность перестроить экономику и ускорить переход к социализму. Обязанность трудиться как неотъемлемый компонент бытности гражданином обсуждалась коммунистами с первых же дней революции. Людей мобилизовывали на рытье окопов, на ремонт дорог и железнодорожных путей в соответствии с потребностями момента в течение всей гражданской войны точно так же, как до революции это делало царское правительство[243]. Однако прежде принцип обязательного труда не применялся правительством в таком масштабе. Ленин отнесся к этим идеям с энтузиазмом, поддерживая Троцкого и его видение при агрессивной критике со стороны оппозиции – представителей профсоюзов в компартии. В конце того же года Ленин участвовал в Комиссии по введению всеобщей трудовой повинности. Ее председателем был назначен военный комиссар Троцкий[244].

Задачи, связанные с восстановлением экономики, стояли огромные. За годы, последовавшие за свержением самодержавия в феврале 1917-го, промышленность была в значительной степени разрушена, и попытки советского правительства остановить спад производства и изменить ситуацию оказались неэффективными. К началу 1920 г. объем выпуска продукции тяжелой промышленности составлял менее одной пятой по сравнению с тем же показателем на момент начала Первой мировой войны. Объем выпуска продукции легкой промышленности был выше, однако все равно составлял менее 50 % от довоенного показателя[245]. Такие важные отрасли, как горнодобывающая и производство лесоматериалов, имеющие ключевое значение и для транспорта, и для промышленности, отчаянно нуждались в восстановлении. Когда в 1920 г. проект по мобилизации рабочей силы принял более конкретные очертания, внимание обратили в первую очередь на эти отрасли. Впервые «трудовая армия» была размещена в Западной Сибири и опробована там для решения срочных задач. Реввоенсовет 3-й армии, сыгравшей большую роль в остановке наступления Сибирской армии Колчака, направил ее солдат в распоряжение Троцкого и его проекта. Так как их участия в преследовании тающих войск Колчака не требовалось, а перегрузка железных дорог обрекла большую часть этих солдат на бездействие, появилась возможность отправить их на работы по валке леса, расчистке снега, восстановлению инфраструктуры и выполнению других задач в этом регионе. В данном случае на трудовой фронт не мобилизовали гражданских, что первоначально предлагал Троцкий и что вызвало бурную дискуссию с профсоюзами, однако этот шаг связал воедино параллельные процессы демобилизации и восстановления экономики[246].

Когда 8 февраля 1920 г. Троцкий отправился в Екатеринбург, чтобы наблюдать за процессом отправки солдат 3-й армии на трудовой фронт, он, без сомнения, был сосредоточен на проблемах экономики и думал о мирном времени. За два последних года он изъездил страну вдоль и поперек, но экономикой занимался в основном с точки зрения военных задач. Однако, будучи одной из самых важных фигур в новом правительстве и находясь более других на виду, он регулярно получал письма и петиции от обычных граждан. Пока его личный поезд следовал на Урал, он нашел время для того, чтобы написать ответ на одно из таких писем – от пензенского крестьянина Ивана Сигунова. Сигунов жаловался на нехватку в деревне самого необходимого и на казавшиеся непомерными требования, предъявляемые к крестьянам государством.

В своем ответе, датированном 12 февраля, Троцкий написал о дилеммах, стоявших на тот момент перед Советской республикой. Он твердо придерживался линии партии, особенно в том, что касалось разверстки. Так называлась политика, которую начали применять в 1919 г., прекратив говорить об «излишках». Вместо этого стали оперировать таким понятием, как нужды государства, и забирать продукцию у жителей деревни на основании четко поставленных планов. Ранее Советское государство изымало излишки с обещанием обменять их на эквивалентное количество товаров, но в конце концов оно вынуждено было признать, что такой обмен был фикцией и что реквизированное зерно его производители должны считать «заемом» государству – инвестицией в революцию. «Кредитных бумажек у крестьян немало, – писал Троцкий, признавая, что терпение таких людей, как Сигунов, подвергается испытаниям. – Да дело теперь не в них. Нам нужны товары, промышленные продукты, все то, что служит на потребу человеку и его хозяйству. Надо поднять промышленность текстильную, металлообрабатывающую, деревообделочную, химическую и пр., и пр., чтобы ни в чем не терпел народ недостатка.

При капитализме товар доставлялся тому, кто мог его купить. Капиталисты снимали с товара большой барыш. Это советской властью уничтожено. Заводы, фабрики и железные дороги находятся в руках трудящегося народа. То, что на этих заводах производится, идет не на барыш капиталистам, не на утеху богачам, а на покрытие народных нужд. В этом великое завоевание Октябрьской революции 1917 года. Но все горе в том, что производится мало.

А производится мало потому, что страна разорена, машины сильно износились, заводы расстроены, сырых материалов не хватает, топлива нет, и рабочие, знающие свое дело, разбросаны кто куда».

Первым шагом к решению проблемы, по мнению Троцкого, было обеспечить продовольствием рабочую силу, которая в годы гражданской войны значительно сократилась, так как семьи переезжали в сельскую местность, где проще было добыть пропитание:

«Рабочие Москвы, Петрограда, Иваново-Вознесенского района, Донецкого бассейна и даже Урала терпят жесточайшую продовольственную нужду, а временами тяжко голодают. Голодают московские и питерские пролетарии не день и не два, а в течение уже нескольких лет. Голодают железнодорожные рабочие. От голода слабеет не только тело человека, но и его дух. Руки опускаются, падает воля. Трудно поднять голодных рабочих на напряженную, энергичную, согласованную работу. Первым делом нужно накормить рабочих»[247].

Без зерна нельзя было и думать о восстановлении промышленности. Тем не менее Троцкий понимал, что без обмена на промышленные товары получить зерно у крестьян будет нелегко, если вообще возможно.

На деле усилия Советского государства по обеспечению продовольствием периодически оборачивались насилием. В 1918 г., после неудачной попытки ввести фиксированные цены на зерно, вызвавшей криминализацию рынка, государство начало внедрять на местном уровне так называемые «комитеты бедноты» – организации, поддерживавшие бедных и безземельных крестьян за счет кулаков той же деревни. В надежде разжечь классовый конфликт и затем использовать его для облегчения изъятия зерна Советское государство объявило, что часть спрятанных кулацких «излишков», которую помогут найти эти комитеты, будет распределяться среди местной бедноты, равно как и часть любой другой собственности, изъятой за неподчинение требованиям. Но комитеты оказались неэффективными и спровоцировали вспышки насилия в ряде регионов: деревенские общины либо сплачивались против «чужих», занявших руководящие позиции в их населенном пункте (и многим из «чужих» эта работа стоила жизни), либо вступали в конфликт с продотрядами, настаивая на том, что в их деревне нет ни кулаков, ни излишков.

Кто кулак, а кто нет, никому не было понятно. Ни до революции, ни после нее на этот счет не существовало общепринятых представлений или официальных норм. Когда в конце 1918 г. Советское государство попыталось ввести в сельской местности «чрезвычайный налог», который лег бы на плечи тех, кого сочтут кулаками, деревенские общины стали либо поровну распределять налоговое бремя между хозяйствами, либо протестовать, заявляя, что среди них кулаков нет. Удавалось собрать лишь малую часть налога, и местные представители властных структур признавали, что повысить его собираемость можно, лишь угрожая применением оружия[248].

В начале 1919 г. прокатилось несколько волн насилия: жители деревень взяли под свой контроль целые регионы и пытались поднять организованные восстания. Эти вспышки протеста, хоть и яркие, оказались недолговечны. Советская власть объявила их доказательством силы кулацкого влияния. Эти яростные протесты вошли в историю революции и гражданской войны. В Среднем Поволжье, в которое входили Самарская и Симбирская губернии, продлившееся менее двух недель восстание быстро разогнало региональную администрацию, а членов РКП (б) заставило попрятаться: обозленные крестьяне жаждали отомстить за отъем зерна и скота, по их мнению несправедливый. Несправедливым и жестоким они считали и поведение представителей государства при проведении изъятий[249]. По различным оценкам, за оружие взялись от 50 000 до 150 000 крестьян; таким образом, это восстание стало крупнейшим в этом регионе России с 1770-х гг., со времен Емельяна Пугачева. Решив прояснить ситуацию на месте, секретарь РКП(б) в Симбирской губернии И. М. Варейкис поговорил с председателем районного совета в деревне Новодевичье. Фамилия этого человека была Поручиков. Полагая, что Поручиков – верный слуга режима, Варейкис обратился к нему за информацией о «контрреволюционном восстании» и о «количестве кулаков и дезертиров», стоявших за этим выступлением. Неожиданно Поручиков дал понять, что сам твердо стоит на стороне мятежников:

«Вообще же контрреволюции нет, мы идем против неправильной реквизиции хлеба и скота… Мы желали бы, чтобы вы сами к нам приехали, дабы вы сами видели, кто восстал… Ведь, товарищ Варейкис, мы не саботажники, нам бы хотелось с вами поговорить; вы сами увидите, что мы правы, и народ с удовольствием выслушает вас»[250].

Бурные протесты против реквизиции привели только к тому, что представители государства настроились на еще более решительную борьбу: их подстегивали отчеты о трудностях с продовольствием в городах и о дефиците зерна в регионах (вполне правдивые), а также убежденность в том, что зерно есть, но, чтобы получить его, необходимо одолеть кулаков[251].

Тем не менее кое-кому из не имевших непосредственного отношения к Народному комиссариату продовольствия, а в особенности тем, кто стал свидетелем изъятия зерна вооруженными продотрядами, становилось ясно, что продразверстка нерациональна. Хотя заявлялось, что будут учитываться основные потребности семей в соответствии с установленными нормами потребления, в приоритете всегда было выполнение норм разверстки. Один из чиновников Наркомпрода в Центральном регионе России отметил на местном съезде Советов, что у «кулацкого крестьянства» лучше получается прятать зерно, чем у государства – находить его. Потому-то, как он считал, разверстку следовало проводить без учета «норм»[252]. Образ кулака оправдывал многие недостатки системы разверстки. Несмотря на внешнюю видимость продуманности, эта система с ее прогнозами урожаев и определением норм потребления на практике была основана на стремлении изъять столько продовольствия, сколько возможно[253].

Хотя, согласно логике разверстки, крестьянские хозяйства могли оставлять себе продукцию, которая не требовалась государству для выполнения норм, не существовало легальных путей использовать этот излишек, а товаров, на которые его можно было бы обменять, почти не имелось. Таким образом, стимула производить больше базовых потребностей самого крестьянского хозяйства не было[254]. Как официальная статистика, так и устные рассказы сходились в том, что крестьянские хозяйства сокращали посевные площади и, соответственно, снижались урожаи – во многих местах более чем на треть[255]. Такая ситуация сложилась под влиянием нескольких факторов. Количество хозяйств по сравнению с 1917 г. увеличилось, а их средний размер сократился. Это сделало их менее продуктивными – как из-за мобилизации на войну, так и из-за того, что снизилась производительность хозяйств: лошадей забрали для армии, а сельскохозяйственные машины и оборудование приходили в негодность из-за отсутствия запчастей[256]. Во многих основных зерновых регионах сельскохозяйственный цикл был серьезно нарушен из-за перемещения фронтов гражданской войны.

Эти факторы имели большое значение, однако не они, а произвольный фактор – отсутствие заинтересованности в том, чтобы производить больше, чем требовалось для пропитания, – вызвал серьезную полемику в коммунистическом руководстве. Правда, его чаще упоминали со ссылкой на «кулацкий саботаж». У всех на виду процветал черный рынок, и позже исследования показали, что именно он спас советских горожан, чьи потребности в продовольствии не покрывались постоянно снижающимися продуктовыми нормами, установленными государством[257]. Хотя кампания по обеспечению продовольствием в 1919 г. оказалась успешной, те, кто мог наблюдать этот процесс, понимали, что успех – не результат какой-то серьезной трансформации в отношениях между крестьянством и советским режимом (которую оптимисты среди коммунистов стали называть переломом). Это стало результатом масштабных заготовок на территориях, «освобожденных» Красной армией. Однако активная работа вооруженных продотрядов и преследование милицией нелегальной торговли вскоре вызвали обеспокоенность деревенского и городского населения и на этих территориях[258].

После написания открытого письма Ивану Сигунову военный комиссар Троцкий несколько дней ездил по окрестностям Екатеринбурга. Честно говоря, о его передвижениях в этот период известно не так уж много. В отличие от похожего путешествия Сталина, которое произошло спустя несколько лет, поездка Троцкого не освещена во многочисленных официозных воспоминаниях и не вошла в подробностях в анналы истории. Тем не менее его наблюдения, сделанные в этом регионе – одном из «недавно освобожденных» и еще не почувствовавшем на себе всю тяжесть требований советской власти (однако изрядно пострадавшем при Колчаке), – были сведены в предложение, которое Троцкий подал в Центральный комитет партии, вернувшись в марте в Москву. В докладе он представил свою оценку текущей ситуации с заготовкой продовольствия, отметив важнейшее значение государственной политики в этой области для общих экономических перспектив республики.

Главную проблему Троцкий видел в том, что крестьянину не нужно было возделывать больше земли, чем требовалось для обеспечения семьи, если государство отбирало все, что превышало этот уровень[259]. Из городов, где продовольствия не хватало, все больше рабочих перебирались в деревню, и, если им удавалось получить землю, они также выращивали ровно столько, сколько требовалось для личных нужд. Таким образом, росло количество мелких хозяйств, объем «излишков» сокращался и одновременно сокращалось количество рабочей силы в городах. Троцкий писал, что «продовольственные ресурсы страны грозят иссякнуть, против чего не может помочь никакое усовершенствование реквизиционного аппарата»[260].

То, что предлагал Троцкий, было отнюдь не идентично НЭПу, который ввели спустя год. В докладе Троцкий перечислил четыре основных принципа сельскохозяйственной политики. Во-первых, он предложил заменить разверстку прогрессивным натуральным налогом «с таким расчетом, чтобы более крупная запашка или лучшая обработка представляли все же выгоду». Во-вторых, он хотел, чтобы снова было дано обещание поставлять в деревню промышленные товары – не только удобрения и плуги, но и соль, и керосин, которые будут покупаться за зерно. Он настаивал на том, что следует стараться избегать ошибки, совершенной в 1918–1919 гг., когда декрет о товарообмене постановил распределять промышленные изделия по районам и деревням, выполнившим нормы поставки зерна, а не по индивидуальным хозяйствам. Нужно покончить с этим явлением из прошлого – нежеланием, чтобы индивидуальные хозяева – потенциальные кулаки – выигрывали от такого обмена.

В двух заключительных пунктах доклада, которые были убраны из более поздней, опубликованной самим Троцким версии, говорилось о намерении создать сеть государственных и коллективных хозяйств. К 1920 г. это обещание стало для лидеров партии не более чем неудобным второстепенным моментом даже несмотря на то, что фундаментальный принцип государственного, коллективного сельского хозяйства был важнейшим в видении социализма будущего. Троцкий также писал о переориентировании стратегии, определяющей политику в сельском хозяйстве: государственные усилия следовало сосредоточить на стадии посевной и в меньшей степени – на уборке урожая; партия и Советы должны были принимать участие в подготовке полей, что обеспечило бы культивацию максимально больших площадей. В силу этого советская власть не зависела бы только от индивидуального стимулирования к увеличению производства сельхозпродукции, а могла бы мобилизовать дополнительную рабочую силу в соответствии с идеей Троцкого о трудовой повинности, что уже стало одним из направлений государственной экономической политики[261].

В своем докладе Троцкий писал, что видит потенциал в дифференцированном подходе к регионам: в Сибири и части Украины первые два предложенных им пункта, вероятно, должны были иметь успех, в то время как в Центральной России и на Волге, где плотность сельского населения была выше и совместное возделывание земли получило большее распространение, уместнее было бы делать упор на коллективизацию и организованную вспашку земли. Как можно было ожидать, Троцкий мало что мог сказать о рынке и не упоминал о нем в своем предложении. Однако он написал о двух первых пунктах – о натуральном налоге и товарообмене, – что они означают некоторое ослабление давления на кулаков. Их следовало держать в определенных рамках, однако не превращать в крестьян, производящих продукцию только для пропитания собственной семьи. Таким образом, сутью предложения Троцкого было признание того, что необходимо оставить одержимость кулачеством и сведение продовольственного кризиса к классовому конфликту, чтобы страна могла начать восстановление экономики. Именно с этой одержимостью продолжали бороться внутри партии сторонники НЭПа в 1920-е гг., после смерти Ленина.

Троцкий был отнюдь не первым критиком продразверстки. Летом 1919 г. соперники большевиков, социалисты-меньшевики, включили в программу своей экономической платформы предложение заменить разверстку налогом (что нашло свое отражение и в программе эсеров), но большого эффекта это не дало: к концу гражданской войны они едва ли могли влиять на принятие каких-либо решений[262]. Однако вскоре после поездки Троцкого в Екатеринбург, 20 января 1920 г., экономист и хозяйственный деятель Юрий Ларин выдвинул на III Всероссийском съезде Советов народного хозяйства предложение об отмене продразверстки. Вместо нее он призывал ввести натуральный налог, который сопровождался бы обменом промышленных товаров на продукты питания при контроле профсоюзов, и меры для регулирования цен на зерно или даже фиксированные цены на него. Как и Троцкий, Ларин больше всего беспокоился о том, чтобы государство смогло простимулировать производство продовольствия в объеме, превышающем тот, что покрывает нужды самих хозяйств[263].

Ларин был членом президиума Высшего совета народного хозяйства (ВСНХ), и его предложения были серьезно изучены на заседании, открывшем III съезд. Однако делегаты их не приняли, отдав предпочтение принципу централизации в обеспечении продовольствием. Предложения Ларина и последовавшее за ними обсуждение даже не были включены в опубликованные материалы съезда.

Народный комиссар финансов Николай Крестинский проинформировал Ленина о предложениях Ларина через день после их представления съезду, прибавив собственное мнение: «Я считаю их неосуществимыми и вредными». Ленин заключил: «Запретить Ларину прожектерствовать». А поскольку еще за два месяца до этого он укрепился во мнении, что послаблений свободной торговле давать нельзя, теперь ему было недостаточно просто упрекнуть Ларина. Он настаивал на том, чтобы Ларина убрали из президиума ВСНХ, и даже послал предостерегающее послание председателю этой организации Алексею Рыкову: «Укротите Ларина, а то Вам влетит». Рыков тоже был известен как критик политики продразверстки[264].

Ларин, хотел он того или нет, нарушил правило, установленное для всех высокопоставленных чиновников: не делать независимых заявлений о продовольственной политике и уж точно не критиковать существующие методы. Вокруг продовольственной политики на всех уровнях – заготовка, транспортировка и распределение – было такое количество критики и дискуссий, что 5 января 1920 г. коллегия Наркомпрода выдвинула несколько спорное требование, чтобы все речи и объявления по вопросам обеспечения продовольствием подвергались тщательному изучению Центральным комитетом РКП(б)[265]. Не прошло и двух недель, как Ларин нарушил этот принцип и был наказан за введение в заблуждение широких масс. «Для широкой же массы молодых партийных товарищей и непартийных рабочих это – авторитетное выступление товарища, выдвинутого нашей партией на ответственный пост одного из руководителей хозяйственной жизни страны», – так писал Центральный комитет в письме, извещающем Ларина о его исключении из ВСНХ[266].

Тем не менее предложения Троцкого обсуждались на заседании Политбюро ЦК партии в конце марта 1920 г. Четверо проголосовали за, 11 – против[267]. Перед заседанием Политбюро Троцкий писал, что предложения – это всего лишь черновой набросок и что, хотя его устраивает суть, язык документа нуждается в редактировании. Несмотря на то, что вокруг продовольственной политики велось много споров и существовало много недовольства как внутри, так и вне партии, очевидно, что никто не был настроен менять политику по этому вопросу, самому насущному и проблематичному на тот момент. На открывшемся вскоре после того, как выдвинул свои предложения Троцкий, IX съезде РКП(б) были вновь утверждены основные принципы разверстки, и сам Троцкий отошел от вопроса продовольственной политики, занявшись вместо этого мобилизацией труда – одной из основных программ, рекомендованных съездом[268]. К своим инициативам по обеспечению продовольствием Троцкий вернется лишь через год, в марте 1921-го, когда решит скромно напомнить товарищам по партии о том, что введение продналога, инициированное Лениным, по сути было тем самым, что он предлагал ранее.

 

Очевидно, что в начале 1920 г. радикальная переориентация продовольственной политики не имела достаточной политической поддержки. Однако через год ситуация коренным образом поменялась: резко усилилось общественное недовольство в связи с продолжением политики продразверстки. Когда осенью 1921 г. начались приготовления к очередной кампании по сбору продовольствия, уровень протестов в сельской местности вырос до беспрецедентных масштабов.

В то время как Троцкий вносил свои предложения на рассмотрение Центральным комитетом, органы власти на местах также прилагали усилия, чтобы остановить рост недоверия к партии и советскому правительству. В Самарской губернии, где между деревенскими жителями и представителями государства не раз случались конфликты, местные коммунисты были проинструктированы относительно наиболее распространенных антиправительственных лозунгов, в первую очередь «За свободную торговлю!». Коммунистам разъяснялось, что они должны противостоять подобным призывам, донося до народа идеи партии[269]. Цензоры, которые читали письма, получаемые и отправляемые красноармейцами, рапортовали о многочисленных содержавшихся там сообщениях о реквизициях, после которых еды оставалось все меньше и меньше, и о нехватке семян для следующего посева[270]. А лето 1920 г. принесло еще больше тревог: засуха и сильные ветра во многих регионах грозили низким урожаем или даже гибелью посевов[271]. Однако, когда в деревнях появились продотряды, они восприняли протесты крестьян и местных представителей советской власти как «кулацкий саботаж» и «местничество»[272]. Районный продовольственный комиссар в Лебедяни (Тамбовская область) отказался принимать всерьез письма с протестами против норм разверстки зерна от деревенских общин и местных (поселковых и районных) советов, написанные незадолго до начала сбора урожая. Комиссар заявил коллегам в областной администрации, что эти письма – не более чем «жалкое кулацкое хныканье».

«Уже хорошо известно, что крестьяне продолжают гнать самогон, продают зерно на черном рынке, закапывают его в землю. Вам пора понять, что реквизиция осуществляется в соответствии с официальной нормой разверстки, она установлена на базе государственной статистики. Если у крестьян недостаточно зерна, то это их вина, а не наша»[273].

Между правительством в центре и органами власти на периферии пролегла такая пропасть, что вооруженные отряды продразверстки готовились встречать сопротивление на местах, которое они считали подтверждением саботажа, не задействуя в операциях местные органы власти. В августе 1920 г. ЧК в Пензенской области рапортовала, что «крестьяне протестуют против применения силы и издевательств, которым они подвергаются от отрядов продразверстки. Это в ряде случаев имеет место из-за непонимания или неправильного понимания приказов из центра. Центр предлагает изымать излишки в бесчеловечно больших количествах, и некоторые отряды продразверстки не жалеют кнута, выполняя приказы. Имело место и по-настоящему преступное поведение отрядов, которые ведут себя так, будто у них есть собственные корыстные интересы»[274].

Этот и другие подобные доклады показывают, что кампания по хлебозаготовке, в ходе которой в деревню направили сотни вооруженных отрядов, повергала в отчаяние местных жителей и в уныние – представителей власти на местах и даже многих коммунистов.

Серьезность ситуации наиболее ярко продемонстрировали события в Тамбовской губернии – сельскохозяйственном регионе Центральной России. Он стал одним из ведущих по заготовке зерна, так как во время гражданской войны почти все время находился под властью красных. Но, как и во многих других областях Центральной России, в Тамбовской губернии деревенские жители были недовольны тем, что государство забирало зерно и призывало в армию мужчин. Когда в августе 1920 г. там началась реквизиция, вооруженные отряды жестоко подавляли не ставшее для них неожиданностью сопротивление. Тем не менее оно было сломлено не сразу. Показательное устрашение – взятие заложников и публичные казни, сожжение отдельных домов или даже целых деревень – результатов не дало. Оказалось, что на стороне деревенских против отрядов продразверстки и представителей власти сражаются вооруженные «банды». В этой ситуации сельские коммунисты, опасаясь за свою жизнь, бежали, советские административные органы исчезли. За несколько недель в богатой и густонаселенной южной части Тамбовской губернии образовались зачатки народной повстанческой армии, быстро положившей конец кампании реквизиции зерна и в целом затруднившей поставки продовольствия, так как через губернию проходила железная дорога, связывавшая север Советской России с зерновыми регионами. К концу года советская власть в Тамбовской губернии сохранялась фактически только в Тамбове, в то время как уездные центры, хотя еще держались, были охвачены паникой. За зиму 1920–1921 гг. в Тамбовской области сформировалась «партизанская армия»: около 30 000 человек, разделенных на полки. Одновременно с этим на мятежной территории было создано свое правительство, а в деревнях – сеть «союзов трудового крестьянства», которых насчитывались сотни[275].

По своему масштабу и организованности восстание в Тамбове было беспрецедентно. В других регионах имели место нападения на представителей советской власти и ее органы, осуществляемые повстанческими группировками, которые после рейдов скрывались. Но своих органов власти эти группировки не создавали[276], хотя и доставляли Советскому государству немало беспокойства. К октябрю – ноябрю 1920 г. заготовка зерна в Тамбовской губернии практически прекратилась, однако проблемы возникли и в нескольких других сельскохозяйственных регионах, как смежных с Тамбовской губернией, так и более отдаленных. Таким образом, хотя фронты гражданской войны уже почти исчезли, режим оказался перед лицом нового кризиса. Обзор ситуации, сделанный ВЧК в середине декабря 1920 г., проиллюстрировал, насколько распространенным явлением стали «бандиты»: они действовали на обширных территориях от Западной Украины и Белоруссии до Кавказа, Казахстана и Сибири. Доклад указывал на факторы, обусловившие беспорядки в регионах, делая при этом упор на то, что насилие стало результатом коллапса экономики после стольких лет конфликта, а значит, было неизбежным. Тем не менее, ввиду того что противостоящие властям в регионах группировки угрожали объединиться, в докладе ВЧК говорилось о необходимости скоординированной стратегии, чтобы положить конец бандитизму и гражданской войне[277].

Испытывая серьезные трудности в Центральной России, на Волге и южнее ее, советская власть решила переключиться на хлебные регионы Урала, которые Троцкий посетил в начале 1920 г.[278] Как и в Тамбовской губернии и Центральной России, заготовка зерна в Западной Сибири была похожа скорее на военную кампанию, хотя на этот раз не из-за недоверия крестьян к местным советским органам власти, а из-за того, что эти территории лишь недавно «освободили»[279]. В расчете на то, что удастся разрешить постоянно углубляющийся продовольственный кризис, на хлебозаготовки в этом регионе мобилизовали более 25 000 человек. Для гарантированного успеха разверстки в продотряды набрали действительно голодающих рабочих с севера европейской части России, приверженность которых выполнению поставленной задачи не вызывала сомнений[280]. Однако за прошедший со времени поездки Троцкого год мало что изменилось, и требования под угрозой оружия сдать зерно встречали такое же сопротивление, как и в других регионах.

Тюменская губерния, на которой сосредоточились усилия по заготовке зерна в Сибири, стала центром восстания, распространившегося на части Екатеринбургской и Челябинской губерний, а также на Северный Казахстан. Как и в Тамбовской губернии, сопротивление Советскому государству здесь приняло организованный характер. Отряды продразверстки и другие представители государства подверглись атакам народной повстанческой армии, в которой важную роль играли бывшие красные партизаны, стоявшие за народным сопротивлением Колчаку и белым в 1919 г. Теперь, в 1919 и 1920 гг., они стали главными защитниками деревенского населения от продотрядов с их непомерными требованиями и угрозами. В отличие от повстанцев более компактной Тамбовской губернии, сибирские мятежники не смогли создать воинскую структуру и учредить административные органы, но они мобилизовали десятки тысяч местных мужчин, заняли крупные региональные центры, издавали, правда недолго, свою газету и на первые три месяца 1921 г. сделали невозможной работу советской администрации и реквизицию зерна. Как и в Тамбовской губернии, народная повстанческая армия Западной Сибири, воевавшая под лозунгом «За Советы без коммунистов!», заявляла о стремлении к смене власти, а не просто протестовала против политики и методов правящей РКП(б).

 

Несмотря на такие амбиции повстанцев – многим из которых очень хотелось верить в то, что они являются частью более широкого движения, способного свергнуть советскую власть, – их шансы на успех были крайне невысоки. В конце 1920 г. уже шли приготовления к демобилизации Красной армии, достигшей к концу гражданской войны численности в несколько миллионов человек, но ситуация, сложившаяся в зерновых регионах республики, потребовала присутствия там нескольких сотен тысяч солдат для подавления восстаний, в которых участвовали в основном русские крестьяне. К лету 1921 г. часть Тамбовской губернии, где повстанцы были особенно активны, была занята армией из более чем 100 000 красноармейцев, которые оставались там до конца года с тем, чтобы предотвратить возобновление «бандитизма», бушевавшего в области целый год. Регулярные дивизии Красной армии были отправлены для подавления восстания в Западную Сибирь, и к ним присоединились специальные войсковые части ВЧК и РКП(б).

Для содержания плененных бунтовщиков создавались особые лагеря. Их использовали также для изоляции членов семей и соседей подозреваемых в бунте. Этих людей держали в заложниках под угрозой смерти с тем, чтобы заставить участников антисоветских восстаний сдаться. Деревни подвергались артиллерийском обстрелам и бомбардировкам с воздуха. Красная армия даже экспериментировала с отравляющим газом, стараясь «выкурить» бунтовщиков из лесов. Судебные «тройки», состоявшие из государственных, партийных и военных функционеров, переезжали из одной деревни в другую, поспешно проводя следствие и быстро верша суд. Этим демонстрировалась решимость и сила Советского государства. Вал репрессий нарастал, и жители деревень пребывали в постоянном страхе: они боялись как красноармейцев, так и повстанцев, поскольку и те и другие беспощадно карали за сотрудничество с врагом. Невозможно сосчитать количество жертв волны насилия, поднявшейся осенью 1920-го и не стихавшей в некоторых районах страны целый год. Их количество составляет по меньшей мере десятки тысяч. И в основном, как и в любой гражданской войне, это были мирные жители.

Активное сопротивление, поднявшееся в зерновых регионах Советской республики, а также отчаянные попытки государства в течение 1920–1921 гг. реквизировать у крестьян как можно больше зерна, поставили жителей этих регионов в крайне сложное положение. И дело было не только в давлении, о котором говорили Троцкий и другие критики продовольственной политики советской власти, но и в том, что из-за неурожая предыдущего года государство отобрало у них посевное зерно. Следующий урожай оказался столь низким, что в Поволжье, на Южном Урале и на части территории Украины начался голод. В 1921 г. американское правительство инициировало масштабную программу помощи голодающим, однако с 1921 по 1923 г. от голода умерло более 5 млн человек[281]. Жертвами продовольственного кризиса в Советской республике стали жители как городов, так и деревень, как традиционно «нехлебных» регионов на севере европейской России, так и богатых зерном губерний Центральной России, Украины и Западной Сибири. В начале 1921 г. один представитель власти заявил группе протестующих деревенских жителей в Воронежской губернии, что поверит в голод, когда увидит, как матери едят своих детей. Прошло совсем немного времени, и это стало нередким явлением в традиционно хлебных областях России[282].

Несомненно, принятое в 1920 г. решение продолжить политику продразверстки – насильственного изъятия продовольствия для нужд государства – имело серьезнейшие последствия для Советской республики и ее населения. Оправданность этой политики как чрезвычайной меры военного времени уже ставилась под сомнение в свете улучшающейся военной и политической обстановки, и среди членов партии росло понимание последствий и сомнительной перспективности этого курса. Тем не менее они отказались менять его, и это привело к продлению гражданской войны и голоду, который унес жизни миллионов советских граждан.

На Х съезде РКП (б), прошедшем в марте 1921 г., Ленин внес предложение о прекращении продразверстки и введении вместо нее натурального налога, который должен был зависеть от реального урожая. В Тамбовской губернии разверстку отменили месяцем раньше, но власти хотели скрыть информацию об этом послаблении в мятежном регионе с тем, чтобы не распространять такую политику на всю страну. Когда стало очевидно, что ограничиться одним регионом не удастся, на повестку дня встало прекращение разверстки по всей стране, и в том же месяце Ленин подготовил проект предложения по налогу. Спешности делу добавил мятеж в Кронштадте, начавшийся всего за несколько дней до начала съезда. Взявшиеся за оружие моряки протестовали против неудачной продовольственной политики, и в особенности отношения к крестьянам. Для них мятеж был актом солидарности с рабочими, устраивавшими демонстрации на улицах Москвы и Петрограда в знак протеста против лишений и репрессий со стороны советского режима, и с крестьянами, чьи осажденные деревни были родиной многих мятежных матросов. Пока Красная армия подавляла мятеж в Кронштадте, что стоило ей жизней тысяч солдат, делегаты Х съезда проголосовали за предложение Ленина изменить продовольственную политику.

Теперь, когда над партией нависла угроза, которая, по словам самого Ленина, была, «несомненно, более опасна, чем Деникин, Юденич и Колчак вместе взятые», прекращение разверстки стало необходимостью. «Мы знаем, что только соглашение с крестьянством может спасти социалистическую революцию в России», – заявил Ленин, выступая перед делегатами Х съезда[283]. Прошло несколько месяцев, и введение натурального налога было подкреплено решением начать декриминализацию рынка, что дало возможность сельскохозяйственным производителям продавать (после уплаты налога) излишки зерна. Как и доказывали Троцкий и другие, это создало стимул к увеличению производства. Конечно, ни Троцкий, ни другие, критиковавшие продовольственную политику до 1921 г., не говорили открыто о рынке, и по своим взглядам они не были на стороне крестьянства. Однако, как справедливо отмечал в своей автобиографии Троцкий, Ленин в марте 1921-го тоже не рассматривал возможность восстановления рынка[284]. Новая экономическая политика обретала четкие очертания в течение нескольких месяцев или даже лет как логическое продолжение сделанных на Х съезде уступок[285]. И нет оснований предполагать, что ситуация не развивалась бы схожим образом, если бы решение о прекращении разверстки было принято годом ранее.

Хотя Троцкий и Ларин ни на Х съезде, ни после него не стеснялись напоминать о том, что давно уже предлагали ввести эти меры, ни один из них не осмелился заявить о том, каких потерь удалось бы избежать – и в первую очередь сколько жизней удалось бы сохранить, – если бы эти меры были приняты раньше[286]. В то же время натуральный налог был «преподнесен» более широким партийным кругам как уступка, как, по словам профсоюзного активиста Давида Рязанова, «крестьянский Брест» (ссылка на Брестский мир – соглашение, сделавшее в 1918 г. возможным выход России из войны, но, по словам самого Ленина, отправившее Россию в «пропасть поражения, расчленения, порабощения, унижения»[287]). В глазах многих НЭП с самого начала был искажением социалистического курса. В последние годы и месяцы жизни Ленин посвятил много времени рационализации того пути, на который поставило Советскую республику принятое им в марте 1921-го решение. Даже сторонники НЭПа, который наконец сделал возможным примирение с крестьянством, защищали его лишь в связи с гражданской войной и событиями 1920 и 1921 гг. В какой-то момент к числу таких защитников принадлежал и Сталин, атаковавший на 13-й конференции РКП(б) в январе 1924 г. (всего за несколько дней до смерти Ленина) товарищей по партии, которые заявили, что она слишком медленно реагирует на события: «Разве мы не опоздали с отменой разверстки? Разве не понадобились такие факты, как Кронштадт и Тамбов, для того, чтобы мы поняли, что жить дальше в условиях военного коммунизма невозможно?»[288] Сталин заявил, что партия спасла революцию, изменив курс. О людях, погибших из-за того, что у партийного руководства эта смена курса заняла так много времени, речи не шло.

Мог ли быть иным ход советской истории, если бы удалось избежать катастрофы 1920–1921 гг.? Если отвлечься от уже обсуждавшихся гуманитарных последствий – насилия и голода, которых, скорее всего, нельзя было бы избежать вовсе, однако их масштабы могли бы быть меньше, – имело бы более раннее введение новой экономической политики серьезное влияние на последующее развитие Советского государства? Короткий ответ на этот вопрос: нет. НЭП с его денационализацией и рынком, культурным плюрализмом и малосимпатичными «нэпманами» оказался несостоятельным в контексте советской революции и неэффективным в руках советских руководителей, не имевших ни опыта, ни желания управлять смешанной экономикой. В драматичной истории развития и последующего сворачивания НЭПа многое возвращает нас к тревожному моменту его введения. С точки зрения многих членов компартии, возвращение во времена НЭПа к деньгам, рынку, а также к тому, что считали терпимостью по отношению к кулакам и «буржуазным специалистам», было непростительно. Таким образом, рассмотрение не только макроэкономических, но даже социальных и культурных проблем почти всегда сводилось к «крестьянскому Бресту»[289].

Когда в 1927 г. сам Сталин изменил свое отношение к НЭПу, потребовав возвращения к «чрезвычайным мерам» в борьбе с кулаками и спекулянтами, он оказался на одной волне с теми коммунистами, которые так никогда и не смирились с капитуляцией в гражданской войне и теми уступками, которые, по их мнению, были сделаны крестьянству[290]. Но при дальнейшей общей направленности развития советского социализма с его приверженностью плановой экономике и созданию крупных коллективных хозяйств вместо частных интересно было бы рассмотреть, каким образом шла бы эта трансформация, если бы недолгий эксперимент НЭПа был начат в иной, более благоприятной обстановке. Во всяком случае изучение этого вопроса проливает свет на связь между этими, казалось бы, совершенно различными стадиями в развитии советского социализма.

 

Большевистская реформация

Февраль 1922 г.

Катриона Келли

 

Шестнадцатого марта 1922 г. Сенную площадь в центре Петербурга Достоевского, переименованного в 1914 г. в Петроград, заполнила более чем десятитысячная толпа народа. Настроение собравшихся не предвещало ничего хорошего. Выкрики переросли в потасовки, одного милиционера избили. Люди протестовали против попытки вывезти из церкви Спаса-на-Сенной – одной из крупнейших и любимейших в городе – предметы культа, сделанные из драгоценных металлов и украшенные драгоценными камнями. Эти беспорядки возникли на фоне шквала недовольства, поднявшегося из-за вышедшего за месяц до этого декрета об изъятии церковных ценностей[291]. Он положил начало процессу, который можно назвать «большевистской Реформацией»[292].

Закон, принятый 16 февраля 1922 г., рассматривал изъятие церковных ценностей как крайнюю меру, необходимую для помощи населению Поволжья, голодающему после засухи и неурожая предыдущего года. Всю осень 1921-го и последующую зиму советская пресса публиковала статьи о бедствии. Так, 27 января 1922 г. заголовок в «Петроградской правде» сообщал, что голодающие тащат с кладбищ трупы и едят их. Описывая деятельность по помощи голодающим со стороны советских и иностранных организаций, пресса давала понять, что этих мер совершенно недостаточно[293].

Восемнадцатого февраля необычайно популярный среди интеллигенции проповедник, отец Александр Введенский, призвал православных сделать все, что в их силах, для того, чтобы помочь голодающим. «Обезумевшие от голода матери убивают собственных детей и едят их трупики, – писал он. – Мы плачем о них, дальних, забытых. Забытых кем? Христианским миром»[294]. В течение нескольких недель ту же идею доводила до народа масса публикаций в советской прессе. О первых конфискациях стали сообщать в начале марта; к концу месяца давление пропаганды усилилось, газеты отчитывались о голосованиях на массовых собраниях на фабриках, по результатам которых требовали сдать церковные ценности[295].

К этому моменту большевистские лидеры приготовились использовать конфискации как предлог для полномасштабной атаки на организации, которые официально назывались «религиозными ассоциациями». Важно было «одновременно с этим внести раскол в духовенство, проявляя в этом отношении решительную инициативу и взяв под защиту государственной власти тех священников, которые открыто выступают в пользу изъятия», – писал Троцкий 20 марта 1922 г.[296]

Большевики сыграли на отсутствии единого мнения по вопросу о том, какое именно «церковное имущество» подлежало конфискации. Декрет от 16 февраля говорил об объектах, изъятие которых не имело решающего значения для данного культа[297]. Вопрос был в том, имеют ли решающее значение сосуды для причастия и другие «святыни» – например, раки для мощей. Патриарх Тихон недвусмысленно заявил 19 и 28 февраля, что изъятие этих предметов непозволительно. Тем не менее через месяц его решению был брошен публичный вызов. Двадцать пятого марта «Петроградская правда» опубликовала письмо 12 священников-реформистов, в том числе Введенского, которые заявили о том, что христианская традиция оправдывает пожертвование даже самых драгоценных сосудов в случае, если государство позволяет церкви участвовать в помощи голодающим. Это дополнение вскоре было забыто: дискуссии пошли вокруг самого сотрудничества с государством. Восемнадцатого мая 1922 г. Введенский и другие сторонники конфискации создали Высшее церковное управление – организацию, которая начала играть роль санкционированной государством альтернативы официальной церкви. Она провела ряд церковных реформ, которые сама объявила прогрессивными. В течение нескольких лет обновленческое движение пользовалось официальной поддержкой. Традиционалистов реабилитировали лишь в 1927 г., когда через два года после смерти Тихона патриарший местоблюститель Сергий сделал заявление о сотрудничестве с советским правительством[298].

Результаты изъятий с точки зрения заявленной цели – помощи голодающим – оказались незначительными. По всей Украине к 4 мая 1922 г. было собрано лишь 2,6 т серебра[299]. Однако начинание повлекло за собой огромные перемены в обществе. Разграбление церковных ценностей необратимо подорвало авторитет патриарха Тихона как главы церкви в официальной церковной иерархии. Это привело верующих в смятение. Последствия этого, в особенности подозрительное отношение к реформам православия, ощущаются и в XXI в.

Кроме того, конфискация показала, что «религиозные культы», как выражались большевики, отныне будут находиться в СССР в положении отверженных. С этих пор религиозные организации, в особенности православная церковь, рассматривались советскими чиновниками как нечто запрещенное. Из них выжимали деньги (например, в виде местного налога) и закрыли им доступ к государственным средствам на ремонт зданий, хотя по закону они имели на это право. Религиозные организации были окружены атмосферой подозрительности, их приверженцев в лучшем случае высмеивали, выставляя невеждами, в худшем – объявляли врагами общества. Весной и летом 1922 г. прошел ряд показательных процессов, результаты которых были ясны заранее из обличительных речей прокурора. Они закончились казнями представителей духовенства и прихожан, которых обвинили в сопротивлении конфискации. Среди них был митрополит Петроградский Вениамин, обвиненный вместе с другими по статье 62 Уголовного кодекса 1922 г. в контрреволюционной деятельности. Как обсуждения в суде, так и отчеты прессы делали упор на исходящую от связанных с бывшим режимом церковных лидеров политическую угрозу[300].

Изъятия стали не просто эпизодом в истории отношений церкви и государства. Кампания по изъятию церковной собственности стала первым случаем всеобщей мобилизации, привлечения средств массовой информации и организационных ресурсов для достижения текущих политических целей. Участвуя в кампании, мелкие государственные чиновники и представители населения на практике осваивали чрезвычайное правосудие[301]. «Месть не есть цель правосудия», – заметил профессор Александр Жижиленко в заключительной речи защиты на процессе митрополита Вениамина. Однако насмешки в прессе показывали, что эта точка зрения устарела[302]. Особенно четким индикатором перемен стало приписывание крамольного характера акциям, которые были проведены с санкции властей. Петроградских священников, вслух зачитывавших письмо митрополита Вениамина о необходимости содействовать изъятиям, задним числом обвинили в участии в политическом заговоре[303].

Проведение конфискаций стало предвестником будущих социальных и политических кампаний. Истерическое, авторитарное требование быстро выполнять произвольно поставленные цели (в данном случае требование раскрыть и передать еще большие количества драгоценных металлов, драгоценных камней и других ценностей); предположение, что собран недостаточный объем из-за уловок оппонентов и их злой воли (в данном случае оппонентами были верующие); злоязычная стигматизация действительных и воображаемых врагов (в данном случае верховного духовенства) – все это способствовало утверждению новой парадигмы. Шла репетиция и оттачивание методов проведения будущих кампаний против «буржуазных специалистов», «вредителей» и «кулаков»[304].

Последствия 16 февраля 1922 г. были эпохальны и с точки зрения отношения государства к своему культурному наследию. К 22 августа 1922 г. только в Петрограде было закрыто более 160 домовых церквей, из которых 157 были православными[305]. Двадцать пятого октября 1922 г. не очень подкованный в грамматике петроградский чиновник недоумевал по поводу того, что следовало делать с остатками церковной собственности после ее изъятия:

«Мы предложили киоты и иконостасы бесплатно приходским советам церквей, которые еще работают, однако они отказались, так как не имели свободных средств на упаковку и транспорт. На основе этого мы просим издать соответствующий приказ о том, что нам делать с иконами и киотами. Если мы их берем на склад, они точно так же могут пойти на дрова, или нам продать их частным магазинам икон, или уничтожить на месте»[306].

В 1918 г. сотни петроградских церквей получили «охранные грамоты», гарантировавшие неприкосновенность зданий и их содержимого. Однако в 1922-м на такие документы редко обращали внимание. Люди, спасающие культурное наследие, отчаянно пытались защитить иконы, картины и шедевры прикладного искусства, за что получили клеймо индивидуумов, действующих «не по-советски» – а отсюда уже совсем недалеко до «антисоветски». Если верить докладу от 25 октября, то большая часть церковной собственности не была использована для оказания помощи голодающим, а попросту оказалась на помойке. Предметы, которые все же попали в музеи, зачастую были повреждены и почти всегда прибывали без описи. Планы по организации «церковных музеев» если и воплощались в жизнь, то крайне редко[307]. Ущерб, нанесенный историческому наследию, был огромен. Тем не менее статья, опубликованная в мае 1922 г. главой Петроградского управления музеев Григорием Ятмановым, торжественно и подробно описавшим высококлассную работу нового правительства по защите исторических зданий и объектов, все же говорит о том, что власти испытывали угрызения совести. Сама статья была посвящена исключительно бывшим дворцам царской семьи[308] и не имела ничего общего с реальностью. Конфискация церковной собственности создала прецедент систематического уничтожения ценностей из других государственных коллекций, в особенности из организованных в бывших аристократических особняках в первые годы советской власти «музеев быта»[309]. Хотя очень много частной собственности было захвачено во время революции и сразу после нее (дети тогда даже начали играть в поиски и изъятие сокровищ), в истории хищнического отношения к имуществу, уже находившемуся в собственности государства, теперь была открыта новая глава.

Конфискации стали поворотным моментом одновременно в политическом, социальном и культурном аспектах. Но были ли они «исторически неизбежны»?

Этот вопрос показался бы многим историкам и очевидцам тех событий не просто неудачно сформулированным, но вульгарным и оскорбительным. Конфискация церковного имущества большевиками почти всегда рассматривается как демонстрация их враждебности по отношению к религиозным сообществам и как целенаправленная, систематическая деятельность по устранению альтернативных коммунизму верований. Как писал в 1927 г. канадец шотландского происхождения Фредерик Артур Маккензи, «гонения не являются случайными, эпизодическими и ограниченными. Они идут по всей стране как тщательно спланированная кампания, целью которой является разрушить веру, если нужно, то с помощью силы»[310]. Аналогичные аргументы приводятся в самом раннем документальном описании действий большевиков против религиозных сообществ – вышедшей в 1925 г. «Черной книге». Как написал в предисловии Петр Струве, «следует признать своеобразное историческое достижение советского режима: он под знаменем атеизма воскресил инквизицию». Целью являлось не создание новой религии, а радикально антирелигиозный новый порядок без каких-либо компромиссов[311].

В самом деле, изъятия не начались вдруг, ни с того ни с сего. За рядом постановлений, имеющих к церкви лишь косвенное отношение (таких, как «Декрет о земле» от 26 октября 1917 г., «Декрет о гражданском браке» от 18 декабря 1917 г., «Декрет о признании контрреволюционным действием всех попыток присвоить себе функции государственной власти» от 3 января 1918 г.), последовал «Декрет об отделении церкви от государства и школы от церкви» (20 января 1918 г.). Изданная 24 августа 1918 г. инструкция, которая должна была обеспечить выполнение декрета от 20 января, требовала убрать все религиозные изображения (иконы, картины, статуи религиозного характера и т. д.) из общественных зданий. Православное сообщество уже и эту меру расценило как кощунство[312].

Узаконенные новшества разжигали и поддерживали в тлеющем состоянии конфликт в массах. Уже в ноябре 1917 г. красногвардейцы, дежурившие на похоронах отца Иоанна Кочурова, настоятеля Екатерининского собора в Царском Селе, размышляли, указывая на золотые купола собора: «Если их срезать, бог оттуда выпрыгнет?»[313] Самого Кочурова без долгих церемоний расстреляли 31 октября 1917 г. после его попытки успокоить антибольшевистские волнения в Царском. Имели место многочисленные случаи изъятия или разрушения церковной собственности, сопровождавшиеся нападениями на священнослужителей и даже убийствами. Нередки были пытки[314]. Насколько частыми стали подобные случаи, иллюстрирует тот факт, что 19 января 1918 г. патриарх Тихон предал анафеме принимавших участие в преследовании духовенства и разрушении церковного имущества[315].

Но такие проявления насилия в губерниях, пострадавших от гражданской войны, можно считать не «целенаправленными». Однако на собственность православной церкви покушалось и центральное правительство. Пример тому, в частности, закрытие монастырей, а также начавшаяся с конца 1918 г. кампания по вскрытию рак со святыми мощами. Такие мероприятия считались особенно полезными с точки зрения просвещения невежественных верующих. Стоит тем увидеть, что содержимое драгоценных гробов – это полусгнившие трупы, высушенные кости или вовсе восковые куклы, как они начнут считать религию «надувательством»[316]. Изъятие церковных богатств, насильственное закрытие церквей с последующим разграблением алтарей, а затем и сравнивание с землей самого здания церкви представляли собой звенья одной цепи.

В то же время о существовании некоего «большого плана» свидетельствуют лишь события, происходившие начиная с 1922 г. Составитель «Черной книги», определяя «основные взгляды и цели» советского правительства в отношении религии, ссылается преимущественно на данные 1922 г. и более позднее[317]. Несомненно, антирелигиозная и антиклерикальная риторика получила распространение с самого начала: любая уважающая себя агитационная картинка или плакат в честь годовщины революции непременно изображали рядом с толстым банкиром или капиталистом жирного священника. Однако лишь в феврале 1922-го большевистское руководство начало целенаправленно проводить антирелигиозную кампанию по всей стране. Вскрытие рак, хоть оно и было санкционировано на самом верху, проводилось организацией, подотчетной одному из наркоматов, – VIII отделом Наркомата юстиции. В 1922 г. журналист писал, что вскрытие мощей коснулось лишь 63 объектов из 40 000 подвергшихся реквизиции[318]. Теперь уже страдали обычные приходские церкви, несмотря на все первоначальные заявления о том, что верующие имеют право на отправление своих религиозных обрядов.

В первый год после прихода к власти большевиков заявления центральной власти содержали намеки на хоть какую-то возможность мирного разрешения противоречий: опубликованная в 1905 г. статья Ленина «Социализм и массы» давала понять, что в прямую конфронтацию с массами вступать нецелесообразно. Как было написано в 1919 г. в передовице журнала «Революция и церковь», «несмотря на наглую контрреволюционную позицию церкви в целом, советское правительство считает необходимым оставаться на оборонительных позициях по крайней мере в том, что касается веры. Полноценные политические репрессии падут на приверженцев церкви только в том случае, если они занимаются контрреволюционной деятельностью»[319].

Неудивительно, что заявления такого рода часто рассматриваются историками церкви как простое лицемерие. Тем не менее в первые месяцы и даже годы после опубликования декрета от 20 января 1918 г. советские официальные лица все же пытались обеспечить свободу вероисповедания. Так называемые домовые церкви (часовни) в общественных зданиях подлежали автоматическому закрытию после опубликования декрета, так как несомненно представляли собой чуждое место культа в светской организации. Тем не менее зачастую эти часовни продолжали свою работу, будучи переквалифицированы в «приходские церкви». Такой подход приветствовался организациями, ответственными за сохранение наследия, ведь самые важные архитектурные сооружения в больших городах (в сущности, все официальные здания) имели в своей структуре такие домовые церкви. Лишь в конце 1922-го и в 1923 г. началась целенаправленная кампания по закрытию домовых церквей, т. е. она стала следствием декрета от 16 февраля 1922-го, а не создала предпосылки для его разработки. Кроме того, этот декрет стал водоразделом с точки зрения строгого следования букве закона по отношению к «культам». Хотя на бумаге религиозные группы не являлись юридическими субъектами с 20 января 1918 г., на практике к ним зачастую относились как к таковым[320]. Начало новой фазы в отношениях церкви и государства характеризовалось вмешательством последнего даже в самые незначительные аспекты религиозной практики. Законодательство, разработанное для борьбы с контрреволюцией, систематически применялось по отношению к духовенству.

В целом декрет от 16 февраля 1922 г. ознаменовал важные изменения в законодательстве о культах (в то время как репрессии против культов закон не предусматривал)[321]. Эти изменения в законах не кажутся частью тщательно разработанного заранее плана. С конца лета и до зимы 1921 г. советские лидеры все решали, принять ли помощь для голодающих от российских религиозных организаций. Декрет от 20 января 1918 г. запрещал таким организациям собирать средства или заниматься политической деятельностью и филантропией – но ведь советское правительство приняло помощь от зарубежных религиозных организаций[322]. Желание получить деньги затмевалось опасениями позволить церкви сыграть в этом деле значимую роль. Восьмого декабря 1921 г. государство и церковь наконец пришли к согласию в вопросе о совместных действиях. Но прошло меньше трех недель, и 27 декабря вышел другой декрет, согласно которому имущество церквей подлежало инвентаризации и делению на три категории: объекты, имеющие музейную ценность, объекты, имеющие ценность в денежном выражении, и бытовые объекты. Наконец, 2 января 1922 г. был принят третий декрет, приказывавший изъять все объекты, имеющие «музейную ценность». Троцкий, координировавший борьбу с голодом, требовал принять меры против церкви и ускорить конфискацию (интересно, что его жена Наталья Седова, отвечавшая за политику правительства в отношении культурного наследия, по-видимому, лоббировала при этом интересы собственного ведомства). Тем не менее очень немногие тогда считали, что церковь частично или в значительной мере финансирует помощь голодающим. Напротив, в январе и феврале 1922 г. пресса вбивала читателям в головы идею о том, что советские граждане обязаны жертвовать свои ценности. Во множестве публиковались истории о членах партии, расставшихся с золотыми украшениями ради помощи общему делу[323].

Тем не менее в январе, феврале и даже марте того же года кое-кто из официальных лиц и представителей духовенства, по крайней мере в некоторых городах, все еще пытался достичь компромисса[324]. Четырнадцатого февраля 1922 г. газета «Петроградская правда» опубликовала статью «Вклад православного духовенства в помощь голодающим», рассказавшую об инициативах церкви. Тон статьи был нейтральным, а отчасти и одобрительным. И даже после принятия декрета от 16 февраля митрополит Вениамин вел диалог с Петроградским советом. Пятого марта они обсудили ситуацию на встрече. Диалог был, по свидетельствам, прекращен по приказу центрального правительства. На второй встрече, которая прошла через несколько дней, представители Петроградского совета заняли жесткую позицию[325]. Несогласия наблюдались и среди высшего руководства. Глава тайной полиции (ЧК) Феликс Дзержинский в целом выступал за жесткую линию по отношению к иерархам церкви и иронизировал по поводу выдвинутого Анатолием Луначарским в декабре 1921 г. предложения о попытке диалога с либерально настроенным духовенством. Однако колебался даже Дзержинский: в апреле 1923 г. он выражал обеспокоенность по поводу того, что излишнее силовое давление на патриарха Тихона может вызвать международную напряженность. Бывали моменты, когда прагматические соображения оказывались важнее следования идеологической линии[326].

О сочувствии верующим речи не шло. Скорее, власти боялись довести ситуацию с верующими до бунта (и потерять политический авторитет у рабочих), одновременно опасаясь обвинений в потакании «реакционным силам»[327]. Возможность компромисса была окончательно перечеркнута серьезным бунтом в текстильном городе Шуе, расположенном в 260 км от Москвы. Как результат волнений (четверо погибших), так и близость Шуи к Москве стали потрясением для властей. В своем знаменитом письме, написанном 19 марта, сразу после того, как до центра дошли новости из Шуи, Ленин заявил, что «черносотенное духовенство во главе со своим вождем совершенно обдуманно проводит план дать нам решающее сражение». Косвенно ссылаясь на слова Макиавелли («Если необходимо для осуществления известной политической цели пойти на ряд жестокостей, то надо осуществлять их самым энергичным образом и в самый краткий срок, ибо длительного применения жестокостей народные массы не вынесут»), Ленин призвал к решительным действиям по подавлению религиозного сопротивления. Из этого письма, которое было опубликовано в 1970 г. в эмигрантском русском журнале, явствует, что на тот момент генеральный план уже существовал[328]. Однако, если помнить о более широком контексте и о развернувшейся внутри Политбюро борьбе, становится ясно, что решение о переходе к жесткой линии было принято поспешно: политике Ленина был присущ менее обдуманный и методичный характер, чем политике мыслителя, чьи идеи он попытался проводить в жизнь[329].

Тем не менее именно это письмо привело к резкому усилению гонений на религиозные группы и подъему волны антирелигиозной риторики в газетах. Она стала особенно ощутима в последнюю декаду марта 1922 г. и не стихала до начала лета. Если письмо Ленина о Шуе непосредственно предшествовало масштабной антицерковной кампании, то свертывание этой кампании последовало за еще одним важным эпизодом биографии Ленина – первым инсультом, произошедшим в ночь с 26 на 27 марта и сделавшим его инвалидом. Случись этот инсульт, после которого Ленину потребовалась интенсивная реабилитация, на два или три месяца раньше, никто из членов Политбюро не имел бы достаточно власти, чтобы продвигать жесткую линию по отношению к церкви[330].

В течение марта и апреля советская пресса пребывала в состоянии истерии. Доклады о бесчинствах, творимых черносотенцами, за которыми, как считалось, стояли церковные лидеры, сопровождались письмами от общественности, возмущавшейся тем, что изъятие ценностей идет слишком медленно. Вклад духовенства в дело борьбы с голодом теперь неизменно оценивался так: «слишком мало и слишком поздно». А чаще духовенство обвиняли в открытой обструкции, с удовольствием и в подробностях описывая показательные процессы[331]. Как следствие конфискаций, в Советской России появилось организованное, хотя и немногочисленное, объединение атеистов. Их газета «Безбожник» начала выходить в декабре 1922-го. Знаменитые коммунистические ритуалы – красные крестины и похороны, празднование коммунистического рождества и пасхи – также возникли в период после конфискаций, т. е. в 1923 и 1924 гг.[332]

Полномасштабная борьба против религиозных организаций, проводившаяся с февраля по июнь 1922 г., таким образом, не являлась кульминацией хорошо спланированной политики. Конечно, конфронтация с церковью была в известной степени предопределена, так как большевики были радикальными атеистами и отношение обеих сторон к статусу церковных зданий и имущества слишком различалось: для одних это были материальные объекты, которым стоило найти лучшее практическое применение, для других они олицетворяли собой Царство Божие[333]. Тем не менее именно в этот момент противостояние церкви не было необходимостью. Что произошло бы, если бы удалось достичь компромисса с кем-то из высших иерархов церкви, пользовавшимся доверием как традиционалистов, так и реформистов, – например, с митрополитом Вениамином?

Для любого компромисса такого рода имелись серьезнейшие препятствия – в первую очередь со стороны церкви. Патриарх Тихон был настроен против изъятия чаш для причастия (потиров), что оставляло мало пространства для маневров любому высокопоставленному представителю духовенства, если тот хотел остаться в системе патриархата: действовать без «благословения» владыки считались совершенно неприемлемым[334]. Со своей стороны, многие верующие – даже те, кто симпатизировал большевизму, – считали, что трогать церковную собственность нельзя. Пока советская пресса рассказывала о письмах от «христиан» с требованиями как можно скорее сдать богослужебную утварь, стенограммы встреч с общественностью рисовали совершенно иную картину. На совещании Петроградского совета 20 марта один из ораторов горячо протестовал против изъятий. «Прямо перед Севастопольской кампанией Николай Первый вынудил Киевскую Лавру передать такого имущества больше чем на двадцать миллионов», – говорил он. Однако, если вспомнить последствия Крымской войны, «ни к чему хорошему это не привело». Заканчивалось выступление такими словами: «Я – сын бывшего крепостного, я не иду против советской власти, я ей желаю добра, но я прошу: не идите против Бога…»[335]

На многих простых людей сильно подействовали слова о том, что церковная собственность – это их собственность и они могут делать с ней что хотят, потому что сами ее создали. Такая позиция подводила базу под аргументы рабочей паствы, недовольной закрытием церквей и конфискацией их имущества. Прихожане церкви Святого Питирима, что на Киевской улице в Петрограде, сочли себя вправе заявить летом 1922 г.: «Наша церковь маленькая и построена не силами буржуев и не на их деньги, а одними только нашими мозолистыми руками, и мы собирали церковную утварь, где и как могли»[336]. В то же время люди сочувствовали голодающим и не вполне понимали, с чем из церковной собственности можно безболезненно расстаться. Колебания рядового представителя духовенства нашли свое отражение в отчетах о петроградском процессе священнослужителей. Сначала изъятие церковных ценностей казалось ему неприемлемым, потом он стал считать, что с этим можно смириться. Эти колебания выглядят вполне естественными, если вспомнить, как воздействовали на верующих сторонники конфискаций внутри самой церкви[337]. В конце концов в 1918 г. Поместный собор православной церкви заключил, что «священные сосуды могут быть без украшений и ризы из простой материи, поскольку православная церковь дорожит ими не из-за их материальной ценности»[338]. Тот факт, что волнения произошли лишь в 13 из сотен церквей, все еще работавших в Петрограде в марте и апреле 1922 г.[339], свидетельствует о том, что «генеральной линии» не было. Преобладало желание не дать вовлечь себя в конфликт; как сказал Вениамин после своего избрания митрополитом в 1918 г.: «Я стою за свободу Церкви. Она должна быть чужда политики, ибо в прошлом она много от нее пострадала»[340].

Реакция аудитории на слова члена Петроградского совета о том, что не надо «идти против Бога» (крики «Довольно!» и общий шум), свидетельствует о том, что компромисс с духовенством был бы чрезвычайно непопулярен среди рядовых коммунистов. Однако и колебания по поводу того, закрывать домовые церкви или нет, показывают, что далеко не все разделяли горячие антирелигиозные чувства (в отличие от антиклерикальных). И многие официальные лица смирились бы с привлечением верующих к конфискациям, если бы сверху был получен соответствующий приказ.

О возможности альтернативного пути можно судить по последствиям закона о разделении церкви и государства, который большевики взяли за основу декрета от 20 января 1918 г., – он был проведен социалистическим большинством во французском правительстве Клемансо в декабре 1905 г. Этот закон во многом походил на советский указ. В 1902 г. чиновник из Департамента по делам религии сказал адвокату Луи Межану – одному из архитекторов закона 1905 г., – что «разделять церковь и государство столь же глупо, как выпускать диких зверей из клеток на площади Согласия, чтобы они кидались на прохожих», так как после этого не останется моральных ограничений в управлении государством и общественных отношениях[341]. Во Франции существовала сильная традиция антиклерикализма, и в то же время ярко выраженное негативное отношение к церкви некоторых слоев общества, например городского рабочего класса, уравновешивалось крепкой привязанностью к религии и материальной стороне церковной жизни[342]. Французские прихожане были далеко не в восторге от захвата государством имущества «их» церквей и ненавидели его за вмешательство в их жизнь. Но интересно, что какие-то предпосылки, сделавшие возможным компромисс во Франции, существовали и в России: например, и там и там многие считали, что отделение от государства даст церкви возможность сосредоточиться на духовных делах и позволит прихожанам принимать большее участие в делах прихода[343].

Разумеется, имелись и явные отличия. Во Франции было гораздо лучше развит институт права собственности – так что «культы» пользовались историческими зданиями на основании более четко прописанных законов. Кроме того, во Франции была намного более богатая история сохранения культурного наследия. Здесь, в отличие от Советской России, даже речи не шло о том, чтобы переложить на плечи прихожан содержание исторических зданий, и церковные общины не находились в ситуации правовой и экономической неопределенности. Однако главное отличие, по-видимому, заключалось в том, что принимаемые во Франции меры всегда предполагали постепенный переход к новому порядку, допуская вмешательство непредвиденных обстоятельств. С началом Первой мировой войны нацию охватил патриотизм и враждебность по отношению к церкви снизилась, в результате чего действие нового закона сошло на нет.

В советской истории первых послереволюционных лет такого события, способного нейтрализовать антиклерикальное движение, не было. Напротив, после трудной победы, одержанной в гражданской войне 1918–1921 гг., создалось впечатление, что страну осаждали именно те реакционные силы, которые олицетворяла собой церковь. А поскольку при НЭПе были сделаны уступки таким представителям старого порядка, как промышленники и торговцы, для большевиков было чрезвычайно важно показать своим сторонникам, что они не «продались бывшим»[344]. Лишь через два десятилетия, во время Великой Отечественной войны, нависшая над страной угроза привела к возрождению национального патриотизма. Отношение к религии и церкви, в особенности к православию, смягчилось, что стало очевидно, когда в 1943 г. Сталин заключил с церковными иерархами соглашение.

Тем не менее оно предполагало лишь ограниченный набор уступок церкви, в основном касающихся управления собственностью, большей автономии приходов и разрешения на открытие ранее закрытых храмов. Без наличия внешней угрозы любой компромисс в 1922 г. непременно был бы еще более ограниченным. Максимум, чего удалось бы добиться с его помощью, – это затормозить нападки на церковь, но не прекратить их. Даже в самых смелых мечтах невозможно себе представить реабилитацию основной религии, как в Испании при Франко (и, конечно, в постсоветской России), и вообразить, как Сталин с гордостью смотрит на свою дочь Светлану и ее жениха, стоящих у алтаря в храме Христа Спасителя.

Как несоветская организация церковь в любом случае подвергалась бы в середине 1920-х гг. все более удушающему регулированию, а затем и мощному давлению в годы культурной централизации (по аналогии с роспуском независимых литературных объединений и образованием Союза писателей в 1932 г.). Вряд ли удалось бы избежать закрытия церквей в условиях массовой индустриализации и урбанизации – и потому, что любые помещения нужны были для производства и хранения, и потому, что они представляли собой чужеродные вкрапления в ландшафт советских городов, который усиленно пропагандировали планировщики. Разве что мог быть другим процесс рассмотрения предложений по сносу: прихожан можно было бы убеждать в том, что они играют важную социальную роль, помогая обществу и церкви своим переходом из храма А в храм Б. Здесь можно провести аналогию с методами, с помощью которых советское правительство в середине 1930-х гг. достигло согласия с академическими «буржуазными специалистами» и с художниками и литераторами. Результатом стали отношения, характеризовавшиеся легким антагонизмом, однако взаимовыгодные. Профессионалы понимали, что государственное финансирование подразумевает уважение к повестке дня государства: лидеры партии перестали оказывать поддержку таким воинствующим организациям, как Пролеткульт и Институт красной профессуры[345]. Альтернативный путь был вполне возможен: в послевоенные годы оказалось, что верующие были готовы использовать официальные каналы, чтобы добиваться открытия церквей, и быстро научились находить общий язык с нужными им бюрократами[346].

В каком-то смысле это была упущенная возможность. Как доказывали в 1922 г. некоторые советские лидеры, более «смирная» церковь была бы и более управляемой. Видимо, отчасти эти аргументы оказали воздействие: в том же 1922 г. показательные процессы, на которых ставился знак равенства между религиозностью и контрреволюционной деятельностью, закончились. Впоследствии местные чиновники и милиция хотя и трудились прилежно над претворением в жизнь законов о секуляризации, но делали все возможное, чтобы арестованные представители духовенства обвинялись в обычных «светских» преступлениях (в том числе политических, таких как шпионаж). Просоветская брошюра, опубликованная в Лондоне в начале 1930-х гг., заявляла, что именно в капиталистических странах стоит поискать преследование на религиозной почве. Приверженцы движения имяславия нажили себе неприятности из-за «противоестественного порока, который слишком отвратителен для того, чтобы говорить о нем», а федоровскую общину староверов скомпрометировали «бывшие жандармы, белогвардейцы и так далее». Католических священников арестовывали исключительно за шпионаж в пользу «фашистской Польши»[347]. Эта уловка – прикрыть виктимизацию видимостью законного наказания – отчасти была направлена на внешний мир. В 1920-е гг. советские политики сознавали, что их отношение к верующим было основным камнем преткновения для установления дипломатических и торговых отношений с зарубежными странами, для приобретения технологий. Однако подобные обвинения предъявлялись и в расчете на внутреннюю аудиторию.

Трудно судить, на какую поддержку опирались при этом власти. В то время как воинствующие атеисты регулярно пригвождали религиозных людей к позорному столбу из-за их политической неблагонадежности (а также выставляли реакционерами, невеждами и т. д.), большинство советского населения до войны считали себя верующими даже несмотря на нежелание сообщать об этом при проведении переписи населения 1937 г.[348] Несомненно, наблюдалась и обратная корреляция между религиозностью (и готовностью признаться в ней перед переписчиками) и уровнем грамотности, а также слабая положительная корреляция с возрастом[349]. И это не вполне согласовывалось с общепринятой тенденцией отношения к верующим как к «врагам».

Со своей стороны, и верующие воспринимали созданный пропагандой образ «врага», но трактовали его иначе. Вот что написала в марте 1928 г. группа прихожан церкви Иоанна Крестителя на Моховой: «Мы твердо верим, что это враги закрывают церкви, чтобы вызвать недовольство правительством. Приближаются выборы в Верховный совет, враг делает свое жуткое дело, играет священными чувствами людей»[350]. Этот пример демонстрирует, что Советский Союз, где верующие были бы более интегрированы в общество, не обязательно оказался бы более демократичным и толерантным государством. Скорее, страх перед «чужими» принял бы там другое обличье, основываясь на традиционалистской модели национальной идентичности. Такое общество походило бы, возможно, на эмигрантские круги, описанные в книге «Пнин», для которых «идеальная Россия состояла из Красной армии, помазанника Божия, колхозов, антропософии, Православной Церкви и гидроэлектростанций»[351]. Враждебность конца 1930-х гг. была бы направлена против «чуждых религий», в особенности лютеранства и католицизма, в которых виделись пристанища для шпионов и подрывных элементов[352].

Борьба с религией была связана не только с политической, но и с культурной сплоченностью. Считалось, что советские ценности исключают веру в Бога, которая неизменно представлялась как признак недостатка образования и «культуры», как выраженная форма социальной «отсталости» и проявление невежества. Этот тип мировоззрения был гораздо более распространен, чем представление обо всех церковниках как о врагах. Например, конфискация церковного имущества встречала осторожное одобрение со стороны чиновников, ответственных за сохранение культурного наследия, видимо, потому, что переводила эти предметы из категории «объектов культа» в категорию «искусство» и позволяла отделить то, что казалось эстетически непривлекательным. Официальное противопоставление «науки» (в это понятие в широком его понимании входило и обучение) и «религии», как и противопоставление «просвещения» и «отсталости», нашло много приверженцев.

Тем не менее популяризация просвещения и науки среди полуграмотного населения была бы намного эффективнее, если бы предметы культа изымали из церквей не столь варварскими методами. Действия членов советского правительства в 1922 г. дали православной церкви и другим «культам» на территории государства целую когорту святых мучеников – так называемых «новомучеников». Травля православной церкви вызвала отторжение даже у многих неверующих, например у знаменитого ученого Ивана Павлова[353]. А моральный авторитет православной церкви, возникший в результате социальной и политической стигматизации, оставался неизменным до конца советского периода и даже укрепился, когда о гонениях советской власти на церковь стало известно более широкой аудитории. Таким образом, одержав в 1922 г. решительную, но недолговечную победу, советское правительство потерпело поражение в долгосрочной перспективе. Будь в тот год достигнуто соглашение между государством и церковью – потиры как плата за более либеральные законы, – оно лишило бы православие блеска и славы оппозиционного движения. К концу 1930-х вера могла быть органично интегрирована в «национал-большевизм», который вернул советской культуре многих художников и культурные формы, ранее считавшиеся «реакционными». Но даже когда узаконенные убийства закончились, репрессии продолжились и навсегда осталось неясным, насколько «советской» в действительности была православная церковь. А это лишь добавило ей притягательности как моральной альтернативе для тех, кто враждебно относился к советскому режиму[354].

В то же время неспособность противостоять церкви в 1922 г. значительно ослабила бы правительство большевиков с точки зрения реализации его главного политического проекта. Долговременные последствия гонений на церковь по своей значимости были несопоставимы с задачей проведения политики непримиримости и борьбы с силами, непосредственно угрожавшими советской власти. Первые нападки на традиционный российский уклад стали важнейшим уроком на будущее, который был учтен при проведении коллективизации. Противники режима были недовольны, однако проявления этого недовольства были так слабы, что легко подавлялись. Смог бы Сталин уверенно взяться за навязывание своей воли российской деревне, если бы не было опыта масштабной кампании 1922 г.? В конце концов конфискация церковных богатств стала примером не только эффективного проведения подобных кампаний, но и использования их для сплочения общества. Кроме того, она продемонстрировала, что безжалостное подавление потенциальной подрывной деятельности и искоренение социальной «чужеродности» – процесс, необходимый для строительства социалистического будущего, – может быть вполне достижимой целью.

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 159; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!