Сентиментальное путешествие вдоль реки Мойки, или Напиться на халяву 8 страница



Чудовищным усилием вырвал я ноги из чьих‑то лап и пнул прямо в живот Валюнчику. Тот отлетел с тонким писком. Вдруг входная дверь затрещала, по потолку побежали сполохи от внезапного сквозняка, и я почувствовал, что свободен.

– Атас, братва! Шухер! – крикнул чей‑то высокий и сиплый голос, точно петел пропел.

Я вскочил на ноги. В помещение парами, ровно и монолитно, раздвигая путаницу чертежных досок, вливались черные гибеллины. Порскнули по углам рваные тени недавних моих собутыльников.

– Ваши документы! – сказал, подойдя, их предводитель.

– Нет у меня никаких документов! – с сердцем ответил я, отряхиваясь и потирая ушибленные места.

– Что ж. Тогда пройдемте.

Предводитель накинул на свою литую бронзовую голову пепельного цвета капюшон, козырнул мне и показал в сторону выхода. Я шел впереди, они вслед за мною. Выйдя из двери первым, я вдруг быстро захлопнул ее (щелкнул сработавший замок) и бросился наутек…

Преследуемый страхом, бежал я вдоль набережной Мойки, огибая провалы перед подвальными окнами, но меня, как ни странно, никто не преследовал, как будто наваждение осталось там, за дверью котельной… Я пересек Поцелуев мост и пустился вдоль густых тополей дальше, мимо Новой Голландии. Наконец я остановился и перевел дыхание. На фоне неба тускло горели фонари. Я обернул лицо к старым пеньковым складам, и острое восхищение проникло в мою душу. Поднося к моему разгоряченному лицу ломтик тающего пространства, поражая редким совершенством пропорций, с которым были укомплектованы сочетания темных тяжелых масс, ее составляющих, к моим глазам подступила вечная и прекрасная арка. Я долго глядел на нее в знак прощания, стараясь навсегда отпечатать в душе образ предельной и пламенной земной красоты. «Здесь! – думалось мне. – Тут‑то я с вами и попрощаюсь». Я напоследок взглянул вдоль набережной. Навсегда запомнились мне ломтики сухого собачьего помета под фонарем, блестевшие, как темный металл, толстые корявые кряжи тополиных стволов. Я стал быстро срывать с себя не нужную больше одежду. «Кончено! – думалось мне. – Пусть это будет страшный, но и последний грех мой». И вдруг…

Из темной подворотни выбежала девочка лет тринадцати. Ее преследовали мужчина и женщина, тучные, с трудом переваливающиеся на своих толстых лапах.

– Ненавижу! – крикнула девочка. И, птицей взлетев на гранитную стойку перил, бросилась в воду.

– Помогите! – крикнул мужчина неожиданно мелодическим тенором, подбегая к перилам и свешиваясь в сторону воды, но прыгнуть вслед не решаясь.

Девочка, видимо, обо что‑то там трахнулась под водой, потому что она долго не всплывала, а когда всплыла, то двигалась вяло и бессознательно, снова медленно погружаясь. Я бросился вслед за ней, но с таким расчетом, чтоб упасть в воду как можно дальше от берега, туда, где поглубже. Вынырнул я благополучно, ощущая на своем лице и губах легкую аммиачную вонь. Кусок девочкиного платья еще колыхался над водой. Я подплыл к ней и обхватил рукою ее бесчувственное тонкое тело. Плыть обратно, загребая одной рукой, было очень трудно. Я держал к далекому спуску. Наконец мы приблизились. Здесь, на спуске, собралась уже маленькая толпа. Особенно разорялась бежавшая вслед за девочкой пара: дебелые мужчина и женщина что‑то кричали, размахивая руками. Как только мы подплыли, девочку вырвали из моих рук, а меня, уже вторично за вечер, схватили многочисленные цепкие пальцы.

– Ах ты дурочка! – слышал я чей‑то толстый плачущий голос.

– Меня‑то пустите! – закричал я. – Я не хочу к вам обратно, будьте вы прокляты!

– Да помогите же, видите, человек не в себе! – вибрировал над моим ухом чей‑то мощный убедительный бас.

– А пошли вы все на…! – крикнул я, отбиваясь.

Но тут силы оставили меня, и я стал тихо терять сознание. Последнее, что я увидел, были стройные гармонические массивы старинной арки, восходящие надо мною в светлеющем небе майской прекрасной ночи…

Впрочем, сознание иногда ко мне возвращалось. Меня куда‑то несли, где‑то клали. Кто‑то подходил ко мне и брал за руку. В голове работал какой‑то зуммер, так что речей я не различал. Единственная фраза, которую я услышал перед тем, как погрузиться в небытие, была произнесена деловым, будничным тоном.

– Делириум тременс! – сказал мужчина, одетый в белое. – Запишите, Марья Васильевна…

 

***

 

Вот уже месяц, как я нахожусь в больнице. Я все‑таки достиг устья Мойки: психушка, куда меня поместили, находится на пересечении ее с рекой Пряжкой, при самом впадении в расширяющуюся горловину Невы, которая здесь не Нева уже, собственно, а Финский залив, море… Нет, не подумайте, с головой у меня все в порядке – отделение наркологическое. Лечат меня принудительно от любви к алкогольным напиткам.

Чувствую я себя хорошо, спокойно так. Ну, да оно и понятно – ведь и лекарства там всякие, само собой, как сказать, ну, то есть да – успокаивающие душу…

Один раз только я поволновался – когда Зина перестала ко мне сюда приходить. Появилась она надо мной, как только я оклемался, что было совсем не сразу. Я ей обрадовался – она хорошая девушка, добрая, милая… да… А тут вдруг пропала и перестала совсем приходить. Я как‑то томился, места себе не находил, что называется, даже, верите ли, плакал в подушку… А потом, по прошествии двух недель приблизительно, снова она пришла. Оказалось, был у ней приступ какой‑то женской болезни: врачи ей сказали, что она не сможет родить. Я ее, как мог, успокаивал; ели мы вишни, принесенные ею с базара, сидя рядком на казенном моем шерстяном одеяле…

Диминой матери я звонил из больницы: он умер несколькими неделями ранее – попал, что ли, под машину по пьянке. Больше ничего ни о ком не слышал, да и немудрено – город большой, всякое может в нем затеряться…

Самое мое любимое сейчас занятие – глядеть из окна. Под окном растут больничные тополя; листья деревьев уже стали летними – налились, потемнели, покрылись глянцем. Но и сквозь них видны какие‑то пакгаузы, трубы, сараи, краны… И между ними – маленький кусочек восходящего, горе отлетающего пространства – то белого, то голубого, поблескивающего, несмотря на свою малость, тысячью искр при дневном сильном солнце. Это – море. Глядеть на него – и радость, и мука, ибо чудится там, за далью, какая‑то светлая, неземная отчизна… Как бы попасть туда, в этот счастливый край?

1980

 

СЕРГЕЙ КОРОВИН

 

 

Бумеранг

 

С того момента, когда Канительников снова пришел в этот подвал, сел на деревянную лавку и официант сказал ему: здорово, мол, и так далее и поставил перед ним первую кружку, он так ни разу и не поднял глаза, не притронулся к пиву, не пошевелился – прислушивался: не оплетают ли его, как прежде, душистый хмель и синий мох, не покрываются ли плесенью волокна одежды, не заползают ли под кожу проворные корневища в поисках питательных веществ? Но никакого движения не обнаружилось. А вокруг пили и смеялись праздные инженеры и техники, пехотные капитаны и прочие, – им дела не было до какого‑то доходяги, который, судя по всему, развязал свой носовой платок с медяками, чтобы обмочить жидкие усы.

– Видишь, на кого я похож? – обратился он наконец к своей кружке. – Что же делать мне такому? Ну, чего ты молчишь?

– Пиво пить, – ласково ответила мудрая вещь.

Канительников послушно приник. И с первым же глотком в узилище, где томилась канительниковская душа, как рембрантовская Даная, проник Джон Ячменное Зерно. Он пролился, как золотой дождь, смешался с нею, наполнил, превратил пустынные барханы в весенний оазис с райскими птицами.

Пока его душа предавалась плотским утехам, Канительников прислушивался и гадал, кто ж это попискивает у него в животе от восторга, кто это там такой повторяет: «Ах, Джонни, Джонни, зернышко ты мое, что ты со мной делаешь? Ах, как хорошо, ох, как хорошо!» Канительников, который относил себя к материалистам, который всегда полагал, что у него в середине нет ничего, кроме штатных, положенных внутренностей, собственного дерьма и сомнительной крови, очень удивился, потому что вдруг ощутил себя сыном природы, ее любимым ребенком, одушевленным звеном в единстве полезных насекомых и целебных растений – необходимой частицей круговорота воды и мысли.

– Что ж это за скотская такая жизнь, – вознегодовал его разум, просветленный движениями души, – что ж это за скотская такая жизнь, когда, только выпивши, чувствуешь себя человеком?

Но тем не менее у Канительникова слезы навернулись, когда новая волна блаженства просто растерзала на части клубочек Господнего дыхания на его прыгающей диафрагме. Он слышал их счастливое шуршание:

– Хау ду ю файнд ми? – спросил Джон свою возлюбленную, явно напрашиваясь на комплимент.

Ах, боже мой, он еще спрашивает! Разве ты не видишь? Да мне никогда не было так хорошо, чтоб ты знал! Никогда, ни с кем! – торопливо ответила душа Канительникова, совершенно уверенная в искренности своего признания. Ей припомнились гадкие водочные отрыжки, истеричные приставания слабоумного вермута, педерастические попелуйчики шампанского, животные выходки нахрапистых усатых коньяков, ежедневные побои грубого невоспитанного портвейна. А спирт? Это же вообще – страшно вспомнить – бандит, гангстер какой‑то, маньяк, вурдалак! Вот уж подонок так подонок!

Сердце ее сжалось, и она всплакнула на веснушчатом плече молодого шотландца: «Боже мой, до чего мне с тобой хорошо. Ты даже представить себе не можешь», – лепетала она сквозь слезы.

– Уотс зе мэта? Уот хэпенд? Уот эбаут? – всполошился Джон и бросился ее успокаивать – вытирать слезки, целовать щечки. – Бат доунт!

– Никогда, ни с кем… – горячо шептала душа Канительникова в его рыжие патлы. – Ах, это такие подонки, такие сволочи! Боже мой…

Джон Ячменное Зерно почувствовал себя смущенным, польщенным и в благодарность за признание его неоспоримых мужских и человеческих достоинств готов был немедленно выслушать все самые женские откровения, самые разрушительные сокровения даже из тех, две унции которых достаточно, чтобы пустить ко дну Шестой американский флот, – две унции!

– Тел ми, – взмолился тот, кому не терпелось совершить очередной подвиг во имя любви. – Тел ми… Уай ду ю край ит уил би O.K. ( Что в переводе на человеческий означало: мол, не надо ничего выдумывать, и все будет O.K.)

– Конечно пройдет, мой милый, забудется, это такое фуфло.

– Уот даз ит ми: па‑дон‑ки?

– Подонки? Да черт с ними. – Она вдруг вздохнула и улыбнулась: – Как же без них? Они тоже нужны: на их фоне мы – сущие ангелы. Не горюй, – сказала душа Канительникова своему новому возлюбленному, совершенно онемевшему от отчаяния, подавленному внезапно появившимся в интимной атмосфере будуара нечеловеческим запахом ее бессмертия, от которого гаснут папиросы и мужчины не могут делать девушкам приятные сюрпризы – у них пропадает дар речи. – Не горюй. Зато мы с тобой теперь никогда не расстанемся.

– Тел ми, – наконец проговорил рыжий, – тел ми е тру сгори.

– Уэл, – ответила душа Канительникова, – мне от тебя нечего скрывать. Это было совсем недавно.

 

***

 

Совсем недавно, каких‑нибудь лет пять назад, когда Канительников еще умел читать и писать, он даже не догадывался, что у него есть душа. Виной тому, возможно, было его незаурядное тело, возможно, большая голова, полная дерзкого тщеславия, а может быть, голубые погоны десантного ефрейтора, которые он так все и не мог оторвать с плеча, хотя священный долг родине отдал сполна еще до начала эпохи Великого Подорожания. Он так и остался в чем‑то ефрейтором. А для чего ефрейтору душа, когда у него есть нашивки, тонко шутят солдаты. Кстати, это мать, Вера Ивановна, устроила сыну протекцию по военному ведомству: упросила знакомого военкома пристроить мальчика поближе к небесам, а так бы он гнил в стройбате. Она сама остригла сына перед призывом и снабдила его командирскими часами, да и вообще всячески развивала в нем дух патриотизма. Например, всякую свою заботу о нуждах – посылки с конфетами и папиросами в далекий гарнизон – Вера Ивановна снабжала крылатыми выражениями типа: «В атаке граната заместо брата», «Гляди в оба, да не разбей лоба». Она мечтала увидеть своего сына космонавтом, это же так романтично: почет по телевизору, портрет в музее, уважение начальства и сослуживцев, безоблачная бесконечная старость в оренбургском пуховом платке на большой казенной даче. «Только ты никому не проболтайся, – поучала она сына, – народ‑то какой завистливый».

Но однажды он все‑таки проговорился, правда, это было еще на военной службе, когда в ночь на Новый год в казармы явился сам подполковник Шульц и поднял по тревоге личный состав, чтобы поздравить и пожелать всего хорошего сотне молодцов в бязевых подштанниках, застывших по стойке смирно. Выслушав в ответ троекратный ответ, командир обратил внимание на некоего гвардейца, который, не будучи в состоянии своевременно занять свое место в строю, маялся за строем между верхним и нижним ярусом коек, пытаясь нащупать опору нетрезвой ногой. «Фамилия и знание?» – грозно осведомился он у дежурного, и ему тут же было доложено. Папа Шульц слыл командиром душевным и, прежде чем объявить взыскание, любил поговорить с нарушителем дисциплины по душам. «Вот кем, кем ты вырастешь, ефрейтор, если не можешь выразить свою радость по уставу криком „Ура"?» – осведомился он прямо перед строем. Канительников, не моргнув, потому что у него глаза оставались закрытыми, храбро ответил: «Ко‑осмона‑ав‑том» – и упал, как застреленный, и, когда проснулся на губе, понял, что по дороге к звездам ему придется идти в статском платье. Кстати, в посылке со «Столичной», присланной маменькой, имелась открыточка: «Где русский конник, там враг – покойник».

Но и на факультетах его ожидало фиаско. Когда Канительников один‑единственный из всего астрономического курса сдал на пять матанализ самому профессору Нахимсону, тот спросил его, подписывая зачетку, кем, мол, прекрасный юноша, так хорошо знающий предмет, хочет быть в этой жизни? Канительников покраснел, но промолчал. «А‑а‑а… – протянул профессор, закрывая синюю книжечку, – стало быть, пер аспера ад астра? Прекрасно, прекрасно. У вас там, наверно, есть родственники». Тут Канительников почему‑то сразу сообразил, что ему не удастся развить даже первую космическую скорость, а придется до конца дней сидеть в учреждениях по восемь часов и в лучшем случае считать скорости и орбиты для тех, у кого «там родственники», или для военно‑баллистических ракет. Кроме того, сколько он там ни сиди, досиди хоть до замначальника, водка и прочее не подешевеют – ракет‑то на нужды коммунизма нужно все больше! – а чем еще служащему с убогим жалованьем утолить печали, в чем утопить горечь крушения юношеских грез? Мало того, Канительникова охватила паника, когда он представил, что его глубокие знания, точная интуиция и светлый ум будут однажды приложены к тому, что подорожают и папиросы! Были уже такие разговоры, и люди лихорадочно набивали тумбочки и портсигары, чтобы умереть с дешевой «беломориной» в зубах. Канительников поглядел в телескоп на небо и увидел гаснущую звезду своей жизни.

«Нет, я не стану врагом миллионам братьев», – сказал он, сдавая обратно в библиотеку сочинения Коперника и Галилея. У него на зубах заскрипел прах его республиканского дедушки, которого разорвали в клочки неграмотные тверские крестьяне, когда он им устроил обобществление имущества.

А всему виной дедушкина бурная молодость. В сиреневом мундире Политехнического он кричал дерзкие слова с газовых фонарей в проезжающие экипажи; водил кузину глядеть на ненормального в желтой блузе; кушал в кондитерской Максимова на Среднем профитроли и мечтал лишь о благосклонности Пентеселеи снежной петербургской сцены, которая слыла неразборчивой в сексуальных связях, или, как тогда говорили, страдала половой невоздержанностью. От одного этого слова сладкая и влажная дрожь одевала его в кольчугу из пупырышек, отчего даже циничных девочек в маленьких гостиницах на Лиговке он умолял кричать: «О, жажду!» И рыдал от сознания того, что его сиреневый мундирчик не составит конкуренции брюсовским сюртукам, имущим власть и славу в отжившем мире, ни при каких обстоятельствах. Дедушка рыдал и бросал ей розы, и так продолжалось, пока не поползли по нашей Северной столице невообразимые слухи. Тогда он воспрял духом, пришел к своему дяде – вождю республиканцев Балтийского экипажа – мичману, которого прежде и знать не хотел за то, что тот не ходил в театр на Офицерскую, не обожал «вечную женственность», пришел и выпросил себе ничейный браунинг с восьмью смертельными пулями. Так он, попросту говоря, влип: ему виделось, как он приставит эту вещь к голове императора – порфироносного тирана сиреневых мундирчиков.

Ах, если бы доктор Фрейд начинал свою практику не в Вене, а в Петербурге и был бы не Фрейдом, а Фрейдерманом с Большой Морской, дедушка не стал бы вакхической жертвой тверских землеробов, не оценивших идеи обобществленного труда и распределения поровну. Ведь ничего он не знал о том, как, умирая от проказы в далеком знойном Туркестане, путаясь в разорванных кружевах горячечных воспоминаний, Вера Федоровна не могла увернуться от мокрого букета пудовых роз, любовно пущенного ей в лицо сиреневым пятном из жаркой ямы партера. «О, жажду… уберите розы…» – были ее последние слова.

Да, весь мир – театр: там или бросают пудовые розы, или уворачиваются от них. Дедушка выбрал первое, но, по странной иронии судьбы, они ударили его в затылок, и пусть это был выстрел из винта – не имеет значения.

– Червь порока и червь сомнения точили его, – заключил срочно вызванный на место происшедшего дядя‑мичман и сгреб рукавом в коробку от шоколада «Миньон» прах племянника, а часть недогоревшего кистевого сустава с пороховой синью татуировки «Вера» и браунинг с восьмью смертельными пулями влились в вечный круговорот природы на реке Медведице близ города Лихославль, где осталась вдовой бывшая курсистка с Десятой линии, которая когда‑то шептала: «О, жажду!», и крохотный мальчик‑сирота, который теперь плакал: «Хочу кушать!»

Голодно было, хорошо, что дядя помог.

– У, ты меня совсем не любишь, – сказала вдруг душа Канительникова своему возлюбленному, устремившему взоры в неведомые дали российской истории.

– Ай лав ю, ай лав ю, – поспешно отозвался Джон. – Ай бэг е падн, айэм лысн ты ю.

– Любишь? А почему не целуешь?

Гот дэмент, подумал влюбленный иностранец, как я недооценивал женщин!

– Да! Да! – воскликнул он. – Навсегда! Никогда!

– Никогда! – подхватила душа Канительникова. – Ты, главное, – целуй. Мне в этом мире больше ничего не надо. Немного… – Тут она осеклась и пропела тра‑ля‑ля, опустив слова, которые могли вызвать тень пустой ревности. – Немного солнечного мая!

Так вот, это было еще до того, как мы узнали слово «уотергейт». Нас тогда занимала судьба совсем другого президента, который сам не покинул дворец и лично отстаивал свой кабинет с автоматом Калашникова в руках. Он был убит, как гладиатор. И хотя это, казалось бы, его, Канительникова, не касалось, он принял все случившееся почему‑то на свой счет. Он стал чуть не каждый день ходить к бабушке, вроде бы на обед, а сам все подбирался к старой жестянке от шоколада «Миньон», чудом пережившей перипетии вражеской блокады и конфискации имущества. Канительников уже все понял: «Язык! – твердил он. – Язык! Со звездами нельзя говорить, как с бабой!», и, когда все‑таки изловчился открыть жестянку, бабушка, которая тогда уже не знала ни читать, ни писать, ни телевизор смотреть (будто и не было у нее бестужевского курса), а только помнила: варить грибной суп, тихо рассмеялась: «Сереженька, там нет ничего», глядя на внука сквозь линзы времен в примитивной оправе – страш‑ная, как сон, как грибной суп.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 135; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!