В ЗАЩИТУ СЕКСТА РОСЦИЯ АМЕРИЙЦА



МАРК ТУЛЛИЙ ЦИЦЕРОН

 

 

ИЗБРАННЫЕ СОЧИНЕНИЯ

 

ПЕРЕВОД С ЛАТИНСКОГО

 

Издание «Библиотеки античной литературы» осуществляется под общей редакцией С. Апта, М. Гаспарова, М. Грабарь-Пассек, С. Ошерова, Ф. Петровского, А. Тахо-Годи и С. Шервинского 

Составление и редакция М. ГАСПАРОВА, С. ОШЕРОВА, В. СМИРИНА

Вступительная статья Г. КНАБЕ

 

ЦИЦЕРОН, КУЛЬТУРА И СЛОВО

 

Цицерон — одна из главных, ключевых, фигур римской литературы. Для Древнего Рима он примерно то же, что Пушкин для России, Гете для Германии, Данте для Италии — центр и воплощение художественной культуры народа. Такая роль принадлежит художникам слова, чье творчество вобрало в себя духовный опыт длинного ряда поколений и, отлив его в совершенную пластическую форму, надолго определило идейно-художественное развитие литературы своей страны. Важно, однако, ощутить не только его сходство с корифеями литературы нового времени, но и отличие от них. Они отражали действительность в художественных образах и населяли созданный ими мир теми «изменчивыми тенями», к которым обращался Гете в начале своего «Фауста». Цицерон не создавал образов, он знал лишь один образ, который был для него «измлада и труд, и мука, и отрада», который целиком заполнял его творчество — образ Республики римского народа. У него нет произведений, где действуют вымышленные герои, и его литературное наследие состоит из речей, трактатов, писем, представляющих собой документы общественной борьбы в Риме конца республики.

Республика была для Цицерона не только реальным политическим строем реального государства, но, кроме того, именно образом — идеальным образом человеческого общежития. Объективной жизненной основой этого идеала, однако, было жестокое и несправедливое рабовладельческое государство Древнего Рима. Между образом и прототипом существовало противоречие, и поэтому в истории позднейшей культуры Цицерон нередко воспринимался как наивный утопист, а произведения его — как отвлеченная от жизни напыщенная и сухая риторика. Слова Пушкина о том, что он «читал охотно Апулея, а Цицерона не читал» — не только шутка. И в то же время воспетая им «свободная республика» была римским вариантом античной рабовладельческой демократии — этой, по замечанию Энгельса, предпосылкой «всего нашего экономического, политического и интеллектуального развития».1 Она обладала чертами, сохранившими свое значение до наших дней, и не случайно так волновала поколения прогрессивных мыслителей и революционеров. Робеспьера в Париже называли Цицероном, и некоторые из самых важных его политических выступлений представляют собой переложения речей римского оратора. Пламенный римский республиканец был едва ли не самым любимым и читаемым древним автором в среде русских декабристов. «Цицерон, — писал один из них, — был у каждого из нас почти настольной книгой».

Чтобы понять и оценить Цицерона, таким образом, надо представить себе объективный характер Римской республики; выяснить, как соотносился ее образ, созданный Цицероном, с исторической действительностью; проследить, как на тех или иных этапах европейской культуры в этом образе обнаруживались все новые стороны — разные и неравноценные.

 

 

1

Из старых поэтов Цицерон больше всех любил Квинта Энния — автора стихотворной римской «Летописи». Она сохранилась в отрывках, в одном из которых сказано:

 

Древним укладом крепка и мужами республика римлян.

 

В этой строке выражена та главная проблема, которую поставило перед Цицероном предшествующее развитие римской культуры.

Римская республика возникла из маленькой сельской общины и навсегда сохранила с ней связь. Основу обеих составлял особый общественный строй, предполагавший сохранение и постоянное возрождение натурального хозяйства, обильные пережитки родовой организации, старинную простоту труда и быта. Этот «древний уклад» был объективно обусловленной исторической чертой римского общества — сам способ производства порождал застойные формы жизни и делал «заветы предков» нормой общественной нравственности. «Новый путь отыскивать всем опасно. Ты иди дорогою верной предков. Не дерзай священные связи мира рвать самочинно», — учили римские писатели, новые и старые. «Рим и мощь его держатся старинными нравами».

Но оставаться неизменным, просто сохраняться общество не могло. Город жил, а следовательно, развивался, развитие же предполагало усиление обмена, рост денег, разрушение патриархальной замкнутости, укрепление новых порядков и нравов, предполагало сметку и хватку, освобождение от послушного растворения в традиции, предполагало, другими словами, человеческую инициативу и самостоятельность. Наряду с консервативной ценностью целого жизнь утверждала динамическую ценность личности.

В истории города понятия «древний уклад» и «мужи» оказывались связанными неразрывно. Связь эта, однако, носила глубоко противоречивый характер. Натуральная в своей основе экономика не могла впитать богатства, завоеванные полководцами или добытые предприимчивыми купцами, не могла превратить их в источник обновления и внутренней перестройки хозяйства и общества. По мере увеличения римских владений деньги во все растущем количестве вращаются на поверхности жизни и, не проникая в глубины общественного организма, усложняют и развивают не производство, а потребление. Быт, одежда, еда, зрелища становятся все более пышными, потребность в деньгах — все более привычной и острой, тщеславие, мотовство, хищнические способы добывания предметов роскоши — все более распространенными. Это разлагало былую простоту и патриархальность, подрывало внутреннюю сплоченность города-государства и консервативные нравственные нормы народной жизни, не внося в то же время никаких коренных изменений в сам способ производства. Энергия, воля, самостоятельность, инициатива «мужей» оказывались не только связанными с «древним укладом», но и несовместимыми с ним.

Во II веке до н. э. это противоречие вступает в свою критическую фазу. Начиная с этого времени политические и военные события в Риме образуют как бы историческое введение в жизнь и творчество Цицерона.

 

 

2

С 218 по 201 год до н. э. Рим вел с африканским городом Карфагеном самую тяжелую и ожесточенную войну в своей истории. Ценой огромного напряжения, пройдя на волосок от гибели всего государства, римляне добились победы, обеспечили себе господство над западным Средиземноморьем и тут же обратились против эллинистических держав Востока. Серия войн, шедших с переменным успехом, привела к тому, что к 140 году до н. э. Греция тоже оказалась покоренной римлянами, ставшими отныне хозяевами и в восточном Средиземноморье.

За каких-нибудь 70-80 лет Рим стал величайшей державой древнего мира. Здесь сосредоточились несметные богатства. Первое же поражение македонских греков в 197 году принесло контрибуцию в 1100 талантов золота и серебра (талант — 26,2 кг). Бывали годы, когда из некоторых провинций вывозили до 40 тысяч талантов. В завоеванных землях находились большие золотые, серебряные и медные рудники, переданные после покорения на откуп римским богачам. Нескончаемым потоком шли в Рим рабы — 80 тысяч после захвата Сардинии, 150 тысяч из покоренной греческой области Эпира, 30 тысяч из Македонии.

Войны изменили социальную структуру римского общества и до предела обострили противоречия республиканского строя. Победы обогащали казну, аристократию и дельцов. Крестьян они разоряли. Проведя несколько лет подряд в чужих краях, привыкнув к грабежам и отвыкнув от труда, крестьянин возвращался в родную усадьбу, которая к этому времени либо запустела, либо была захвачена богатеем-соседом. Между тем именно крестьяне, с их примитивным, во многом натуральным, хозяйством, архаической моралью, простотой жизни, и составляли в течение столетий становой хребет республики. На протяжении II века число полноправных (то есть обладавших земельной собственностью) граждан сократилось на одну пятую. Это важная цифра. Она означала, что в большинстве своем крестьянство сохранялось, а вместе с ним сохранялись материальные и моральные предпосылки «древнего уклада». Он был настолько прочен и неизбывен, что и через очень много лет римские писатели говорили о «той нашей Италии, где до сих пор строго хранят и скромность, и умеренность, и даже старинную деревенскую простоту». Но та же цифра показывала, что каждый пятый крестьянин терял землю, становился люмпеном и, переселившись в город, утрачивал связь со старинным консервативным строем римской жизни.

В конце описываемого периода римляне вынуждены были уступить требованиям италийских городов и даровать право римского гражданства, вместе со многими привилегиями, которые оно обеспечивало, большой части свободнорожденных жителей Италии. Гражданами Рима оказались люди, жившие в разных и ничем не связанных областях, никогда в глаза друг друга не видавшие, различные по традициям и даже языку. Патриархальное единство римской городской общины становилось юридической и пропагандистской фикцией.

Распад былых порядков не означал возникновения новых, прогрессивных, форм хозяйства и общества и потому не рождал никакого исторического оптимизма. Но и сохранение этих порядков, переживавших углубляющийся кризис, не могло создать чувства стабильности и уверенности в завтрашнем дне. Развитие республики несло угрозу самому ее существованию.

С середины II века поиски выхода из этого противоречия становятся главной проблемой римской общественной мысли. В этих своих поисках римляне все чаще обращаются к опыту Древней Эллады. Под натиском хлынувших из покоренной Греции людей, идей и обычаев в Риме II-I веков до н. э. изменилось само представление о достойной жизни и духовных ценностях, в число которых отныне вошла и образованность. Она не сводилась больше к постижению науки хозяйствования и законов государства, к запоминанию рассказов о подвигах предков, а предполагала, в первую очередь, владение греческим языком и литературно-философским наследием Эллады. Книги, написанные по-гречески, вроде «Всеобщей истории» Полибия, или по-гречески произнесенные публичные речи, вроде обращения греческих послов к народу и сенату, теперь свободно воспринимаются римской аудиторией. Для завершения образования римские юноши из знатных семей все чаще отправляются в Грецию. То были не только образовательные, но и сентиментальные путешествия. Храмы богов, статуи героев и философов, воспринятые в их естественном окружении, среди пейзажа, не столько обогащали память, сколько будили чувства, делали более богатым и неповторимым внутренний мир. Путешествия заканчивались своеобразной «стажировкой» в прославленных школах Греции, где юные римляне усваивали философские доктрины, утверждавшие независимость человеческого ума от традиций и обычаев.

Последнее обстоятельство делало эллинизм враждебным историческим ценностям римского мира, и ревнители древнего благочестия напрягали все силы, чтобы ослабить его влияние или даже официально запретить все эллинское. Борьба эллинофобов и эллинофилов во II веке зачастую выражала в особой форме все тот же исконный антагонизм «древнего уклада» и «мужей».

Постепенно, однако, духовная независимость начинает восприниматься не только как угроза консервативной традиции, не только как отпадение личности от родовой или общинной целостности, но и как средство более глубокого и самостоятельного постижения этой традиции и этой целостности. Прошедшая греческую школу общественная мысль поставила вопрос о римском патриотизме и римской гражданственности как о внутренних нравственных категориях, поставила вопрос об обогащении духовным опытом Эллады самого римского консерватизма.

Римскую национальную эпопею создал в 80-70-е годы II века Квинт Энний — полугрек по происхождению и эллин по образованию; его «летопись римской славы» написана греческим стихотворным размером — гексаметром. В Рим Энний попал впервые благодаря Марку Порцию Катону. То был один из самых главных и самых упрямых ревнителей «нравов предков», отдавший много сил на борьбу с ненавистной ему греческой образованностью и с главными ее защитниками в Риме — эллинофильской семьей Корнелиев Сципионов. В 50-е годы, уже глубоким стариком, он принялся за изучение греческого языка и через сына породнился со Сципионами: защита и углубление «римской идеи» становились немыслимы без греческой культуры.

С союзом Катона со Сципионами прямо или косвенно, биографически или идейно связан целый ряд государственных деятелей конца II века — Сципион Младший, Лелий, Рутилий Руф, Сцевола, Луций Лициний Красс и многие другие. Почти все они были римскими аристократами старой складки, но тем яснее выступает в их облике органическое усвоение греческой культуры. Как бы отделившись от своей восточно-средиземноморской почвы, она стала у них синтезом римского консервативного государственного идеала и духовной независимости гражданина нового тина. Цицерон вышел из этой группы: Энния он цитирует постоянно, Сципион, Лелий, Красс, Сцевола — действующие лица его диалогов, книга, содержащая его размышления о старости, названа именем Катона. С этим направлением он связан воспитанием, образованием, складом и содержанием мысли.

Марк Туллий Цицерон родился в 100 году до н. э. неподалеку от Рима в поместье отца, римского всадника. Род был древний — члены его занимали некогда государственные магистратуры, семья — консервативной, земледельческой, усадьба — по-старинному тесной и маленькой. Действительность, однако, с самого начала внесла в эту патриархальную картину свои поправки: отец Цицерона был болезненный и хилый человек, хозяйствовать не мог и, по словам сына, «чуть ли не всю жизнь провел в литературных занятиях». Воспитанный им мальчик отличался необыкновенной любовью к наукам, владел греческим языком ловчее, чем плугом, и знал правила просодии лучше правил рукопашного боя.

В 90 году отец отправляет Цицерона в столицу: в соответствии с обычаем, ему предстояло завершить свое образование под руководством кого-либо из государственных деятелей, связанных с его семьей родством или дружбой. Цицерона отец поручил заботам авгура Квинта Муция Сцеволы, который ввел юношу в круг просвещенных римских аристократов, продолжавших традиции младшего Сципиона и Гая Лелия. Атмосферу, царившую в этом кружке, Цицерон описал в своем диалоге «О дружбе».

Влияние Сцеволы и его друзей соединялось у молодого Цицерона с увлечением Грецией. Я был еще юношей, вспоминал он впоследствии, — «когда в Рим прибыл глава Академии Филон, и я целиком вверился ему, движимый необыкновенной любовью к философии». Вскоре он познакомился и сблизился со стоиком Диодотом, который поселился у Цицерона в доме и занимался с ним диалектикой и греческой риторикой на протяжении многих лет. В 80 году он уезжает на два года в Грецию, где слушает лекции гениального мыслителя поздней античности Посидония. В те же годы, живя на острове Родосе, Цицерон выступает по-гречески с речами, вызывавшими удивление и восхищение опытных эллинских ораторов. Когда он впоследствии говорил: «Я всегда и с пользой для себя соединял греческое с латинским», — здесь было заключено не столько признание заимствований, произведенных им из сочинений греческих писателей, сколько характеристика самого его подхода к решению описанной выше коренной проблемы римского общественного развития.

В основе его рассуждений лежал непреложный факт: переживая глубокий внутренний кризис, Рим все же оказался достаточно здоровым и могучим, чтобы за несколько десятков лет подчинить себе многочисленные племена и государства средиземноморского мира. Почему это смогло произойти? Потому, — отвечал Цицерон, — что в этих племенах и государствах нарушен и извращен главный принцип правильного общественного устройства — равновесие между человеком, его энергией, стремлениями, свободой — и государством, с его традициями, законами, объективной общественной необходимостью. У одних народов самым главным считаются интересы каждого, и там возникает анархическая свобода, подрывающая силы общества как целого; другие знают лишь государство, воплощенное в монархе, перед которым личность стерта и потому полностью бесправна; односторонность общественного устройства делает и тех и других варварами.

Последовательной противоположностью варварству, считал Цицерон, является только Рим, с его неповторимым общественным устройством, в котором «страсти» и «разум», гражданин и государство, новизна и традиция тоже вступают в конфликт, но конфликт особого рода, разрешающийся в противоречивой и потому живой гармонии республики и ее развития. Сталкивающиеся здесь силы — человек и общество — борются, но сознательно идут в этой борьбе на самоограничение ради единой и высшей цели — процветания и развития республики. Человек, забывший об интересах общества, и руководитель государства, забывший об интересах граждан, — не римляне, а варвары. Противоположностью варварству является культура, и потому самое главное в Римской республике заключено в том, что она является как бы «государством культуры».

Культура для Цицерона не исчерпывается образованностью, развитием наук, искусств, цивилизации, заботу о которых он считает характерной скорее для Греции, чем для Рима. Подлинная культура заключена для него в особом римско-республиканском строе жизни, где духовное развитие человека и конечные, самые общие интересы государства находятся в противоречивом и неразрывном единстве. Созданный им образ республики находился в сложных отношениях с действительностью. Развитие этих отношений определяет эволюцию Цицерона как политика, мыслителя и художника.

 

 

3

Литературное наследие Цицерона состоит из речей, философских произведений, сочинений по риторике и писем. Последние — трактаты об ораторском искусстве и письма — не входят в том, введением к которому служат настоящие заметки, и говорить о них нам почти не придется.

За свою жизнь Цицерон произнес сто пять речей, из которых целиком или в отрывках сохранилось семьдесят пять. Первые из них относятся к концу 80-х годов. Завершив к этому времени свое образование, Цицерон начал выступать в качестве судебного защитника, хотя время для красноречия было самое неподходящее. В Риме шла гражданская война, и ожесточение ее достигло последнего накала. Во главе одной из борющихся партий стоял патриций Корнелий Сулла, руководителем другой был выходец из народа Гай Марий. Каковы бы ни были чувства и стремления борющихся, объективно война эта наносила очередной и особенно сильный удар по вековым устоям республики. «Молодость моя, — вспоминал впоследствии Цицерон, — совпала с потрясением прежнего порядка вещей».

В 81 году война кончилась победой Суллы. Начался террор победителей, который, однако, не только не содействовал возвращению к «нравам предков», но означал дальнейшее разложение старинных порядков. Это сказалось особенно ясно в следующем происшествии. Осенью 81 года был убит богатый землевладелец из италийского городка Америи Секст Росций. Убили его родственники с целью захватить его имущество. Чтобы избежать ответственности, они решили придать убийству политический характер, поделились добычей с вольноотпущенником и приближенным Суллы греком Хрисогоном, объявили Росция марианцем, а в убийстве обвинили его же сына. Преступление было вопиющим и наглым, но Цицерон оказался единственным из адвокатов Рима, кто согласился выступить против столь могущественных обвинителей. Суд состоялся в начале 80 года. В защитительной речи Цицерона на этом процессе уже видны основные положения, которые будут характеризовать его общественно-политическое мышление на протяжении всей жизни.

Республика больна, она живет среди «неприкрытых злодеяний и каждодневных смертоубийств». В данном процессе зло воплощено для Цицерона в обвинителе Росция-сына, некоем Эруции, в обогатившемся за счет убийства Росция-отца родственнике его Капитоне, в прикрывшем все это дело авторитетом власти Хрисогоне. Главное в Эруции — что он «чужой», «ничей сын», он не представляет себе, что такое земля, поместье, как жили и живут старые италийские семьи, какой строй и тон в них царит. Главное в Капитоне — нарушение обязательств гражданина перед общиной. Город Америя послал десять старейших граждан к Сулле с просьбой расследовать дело Росция; Капитону город доверил участвовать в этой миссии, но он за спиной сограждан договорился с Хрисогоном. «Человек, нарушающий доверие, — говорил Цицерон, — посягает на твердыню, защищающую нас всех». Главное в Хрисогоне — алчность, разврат, злоупотребление доверием хозяина, демонстративное пренебрежение традициями чужой ему римской жизни. Для обозначения того общего, что проявлялось во всех троих, Цицерон постоянно пользуется словом «наглость», употребляя его в особом смысле — как обозначение цинического эгоизма, издевательства над гражданской солидарностью, над обществом и его историческими устоями. «Наглость» у Цицерона — результат предельного развития и извращения того принципа, который в римской истории связывался с индивидуализмом и был характерен для деятельности «мужей».

Суть положения состояла, однако, в том, что «наглецы» были сулланцами, то есть, согласно официальному толкованию, защитниками древних порядков и аристократических привилегий сената. Обе силы, всегда угрожавшие республике римлян — хищная алчность «новых людей» и мертвый консерватизм блюстителей старины, — слились теперь в единой стихии «наглости». Цицерон считал, что так обстояло дело лишь в данный момент и лишь на поверхности общественной жизни. Он знал, что, согласно самой природе римского города-государства, гражданская солидарность и уважение к традициям сильны и живы в очень широких слоях населения. В своей речи он постоянно объединяет себя с ними словом «мы». Отдельные стороны их уклада — крестьянский образ жизни Росция-младшего, исконные связи этой семьи со старинными римскими родами, сплоченность америйской общины — он всячески подчеркивал в своей речи и на симпатии к ним судей и присутствующих построил свою защиту. Расчет оказался правильным — суд вынес Росцию-сыну оправдательный приговор.

Расстановка сил в стране и на суде сказалась не только в том, что говорил Цицерон, но и в том, как он говорил. Речь в защиту Росция из Америи, пожалуй, единственная, где риторическая форма полностью слита с юридическим, общественно-политическим, человеческим существом дела, как бы растворена в нем. Речь начинается с прямого, исполненного иронии, «с места в карьер», нападения молодого оратора на могущественного Хрисогона, которого все до сих пор старались лучше не упоминать. Что это — тактический ход, продиктованный стремлением спутать расчеты обвинения, или утверждение в качестве основы и сути речи четкой общественно-нравственной позиции, попытка объединить вокруг нее судей и слушателей — за единство человека и традиции, за закон, против всеобщего развала и разбоя, против «наглости» и «наглецов»? И то и другое одновременно, здесь еще нет противопоставления. Такой же двойственностью отличается вся риторическая фактура речи. Художник здесь еще не стоит чуть в стороне, любуясь самоценной красотой слова и могуществом своего мастерства. Темперамент и свобода, с которой он ведет речь, — это еще темперамент юноши, страстно верящего в добро и право, и свобода гражданина, обращающегося к «своим», а потому откровенно радующегося успеху у них.

Сразу после процесса Росция Цицерону пришлось покинуть столицу, — раздражение, которое он вызвал у приближенных Суллы, было слишком сильно и опасно. Он проводит около двух лет в Греции, в 78 году возвращается и целиком отдается ораторской деятельности. В центре ее по-прежнему — борьба против «наглецов». Понятие «наглости» было в эти годы очень широким, одновременно государственным, политическим, бытовым и эмоциональным, и красноречие, направленное на борьбу с ним, тоже было не столько судебным или политическим, сколько историческим и нравственным. Это составляло особую силу Цицерона как оратора. В речах 70-60-х годов он выступает как выразитель общих, подчас смутных, но всегда живых и глубоких упований и верований широких кругов консервативно настроенных граждан-землевладельцев старой складки. Значение этих речей никогда не исчерпывается их чисто юридическим содержанием. Политический конфликт или судебный казус рассматриваются оратором в связи с постоянными и страстными раздумьями его о Риме, народе, истории, о судьбах республики. Пока общественные слои, чьи вкусы и убеждения он считал своими и выражал, оставались в Риме достаточно сильными, у него была крепкая почва под ногами, и он пользовался огромным успехом как магистрат и оратор. В эти годы он неизменно выигрывает судебные дела, за которые берется, популярность его быстро растет, он становится сенатором и последовательно занимает должности — в 76 году квестора, в 66-м претора, в 63-м консула, носителя высшей власти в государстве. К 70 году относится особенно громкий процесс, в котором Цицерон участвовал в качестве обвинителя и который окончательно закрепил за ним славу величайшего оратора своего времени, — дело бывшего наместника провинции Сицилия Гая Верреса.

Процесс этот кое в чем походил на дело Росция. Главный персонаж его был тоже из «наглецов», как Капитон — вымогатель и вор, преступными путями создавший себе в провинции огромное состояние; в обоих процессах Цицерон говорил от лица италийцев или провинциалов, пострадавших от произвола, и он добился осуждения Верреса так же, как сумел добиться оправдания Росция. Однако различия здесь были важнее сходства. Капитон или Эруций были безродными захолустными жуликами, Веррес — магистратом, представлявшим власть сената и римского народа. Ограбил он не своего родственника, а целую провинцию. Капитона поддерживал Хрисогон, вчерашний раб, Верреса — многие сенаторы и могущественная семья Цецилиев Метеллов. Процесс показывал, что времена изменились и что «наглецы» тоже стали другими.

Рим продолжал неудержимо обогащаться — была окончательно покорена едва не отложившаяся Испания, превращены в провинции новые земли на Востоке, рос ввоз рабов. Но диктатура Суллы кончилась еще в 78 году, восстановленные им привилегии знати были исподволь сведены на нет, и добытые сокровища, делая свое дело, продолжая обогащать и разлагать республику, текли мимо рук не только давно уже разоренных крестьян, но теперь и большинства аристократов. Теряя последние связи с людьми, занятыми производительным трудом, стремясь к роскошной жизни и не имея на нее средств, не веря в заповеди старинной республиканской морали и считая, что любые средства хороши, лишь бы вырваться из долгов, эти отпрыски старинных родов, окончательно слившиеся с «врагами старины», все чаще пытаются вообще покончить с мертвеющей республикой, добиться личной диктатуры или поддержать любого, кто мог бы ее установить. Они поносят республику — и заседают в ее высших органах власти, беспрерывно говорят об интересах бедняков — и видят в них лишь орудие для достижения своих целей, издеваются над консервативной моралью — и не знают никакой другой. Число их неуклонно растет. Цицерон сталкивался с ними постоянно, до конца своих дней, но особенно драматичной была его борьба с тремя из них — с Катилиной, с Клодием и с Антонием.

Патриций и сенатор Луций Сергий Катилина организовал в 63 году заговор против республики, Цицерон, который был консулом этого года, раскрыл заговор и ликвидировал его. Руководители были казнены, Катилина бежал к своим сторонникам в Этрурию и погиб в бою с войсками, посланными сенатом. В связи с этими событиями Цицерон произнес четыре речи, вошедшие в историю под именем «катилинарий». Они образуют высшую и переломную точку его деятельности политика и оратора.

Наиболее показательна среди них первая. Исходные позиции оратора — те же, что были раньше: есть «наглецы» — Катилина, его друзья и сторонники, враги республики, и есть «мы» — порядочные люди, ее защитники; между теми и другими открытый, непримиримый конфликт. Смысл и объем понятия «наглость», однако, здесь уже совсем не тот, что был даже и в «верринах». Дело идет не о бесчинствах наместника одной из провинций. Катилина, по словам Цицерона, готовит убийство магистратов и сенаторов, поджог столицы, ограбление граждан. Вопрос состоит в том, быть или не быть республике. И сам Цицерон выступает теперь не как судебный оратор, а как глава государства. Казалось бы, образ действий в таком положении один — уничтожение «наглецов», ставших угрозой самому существованию Рима. Но Цицерон неожиданно выдвигает совсем иное предложение. Главная мысль его состоит в том, что Катилину и его сторонников надо не арестовывать и вообще не преследовать, а заставить выехать из столицы. Почему? Потому, признается он, что лишь после этого станет ясно, кто сторонник Катилины, а кто нет. За протекшие годы «мы» изменились так же сильно, как и «наглецы». Римский народ, к которому Цицерон обращается и которому служит, — это еще «мы», «республика предков», традиция и закон, и это уже «они» — люмпены, отпущенники, чужеземцы, промотавшиеся сынки, хищники-богатеи. В 80-х и даже еще в 70-х годах он мог противопоставить их друг другу; теперь, в 63 году, пока они физически не разведены по разным территориям, разграничить их невозможно. Катилинарии представляют собой переломную точку в идейно-политическом развитии Цицерона потому, что здесь ясно обозначился распад в Риме той общественной группы, которая дотоле была его опорой. Она еще надолго сохранится как общественно-психологическая сила. После разгрома заговора Цицерона еще славят как народного героя, ему рукоплещут на улицах, присваивают звание «отца отечества», но положение его как оратора и политика отныне оказалось подорванным и популярность пошла на убыль.

Столь же важную веху на его жизненном пути представляют собой речи против Катилины и с точки зрения литературной. Они обращены в пору опасности к сенату и народу. Поэтому их громозвучие, высокий строй, предельное сгущение всех ораторских приемов, призванных накалить атмосферу, разжечь чувства ужаса и ненависти к заговорщикам, оправданы ситуацией, естественны и действуют неотразимо. Первая катилинария на века сохранила значение нормы и образца государственного красноречия. В ней дышит темперамент политического руководителя, говорящего гражданам об угрозе, нависшей над их государством. И в то же время это темперамент художника, создающего образ священного, древнего и мудрого сената и образы извергов-заговорщиков, творящего из серых полутонов действительности ослепительный свет и непроглядный мрак. Он уже ощущает, что и республики предков и отдельных от нее, извне на нее нападающих «наглецов», в сущности, нет, что они существуют скорее как логические полюса исторического процесса. Искусно вытканное, блестящее и плотное, отливающее всеми цветами и оттенками, риторическое одеяние речи не только облекает, но и красиво драпирует, скрывает ее плоть.

Катилина и его сообщники выражали и воплощали неизбежное движение республики к своему концу, и жизнь поставляла им растущую и крепнущую смену. В 58 году другой аристократ, Публий Клодий Пульхр, став народным трибуном, провозгласил своей целью продолжение дела Катилины. Перед угрозой судебного преследования и физической расправы Цицерон удаляется в изгнание, которое снова проводит в Греции, возвращается через полтора года и погружается в борьбу против Клодия. В ходе ее он произносит ряд речей, среди которых особое место занимает речь 56 года «В защиту Марка Целия Руфа».

Молодой богач и видный оратор Целий был обвинен в попытке отравить знаменитую красавицу, воспетую Катуллом, — Клодию. Она была родной сестрой Клодия Пульхра, он поддерживал обвинение перед судом, и согласие Цицерона выступить против своего давнего недруга было вполне понятно.

Но, кроме обвинителей, был обвиняемый, и мотивы, по которым Цицерон взял на себя его защиту, значительно менее очевидны. Из речи на суде выясняется, что Целий был связан с Катилиной, жил в доме Клодия, был любовником его сестры, вращался среди золотой молодежи сомнительной репутации, пытался сделать политическую карьеру, выступая как доносчик. Он предстает на этом процессе как один из «наглецов», как человек того же тина и круга, что и сам Клодий. Цицерон, однако, не только взялся за его защиту, но и был, оказывается, некогда его наставником, связан с ним давней близостью. В чем дело?

Цицерон как-то сказал: «Глубоко заблуждается тот, кто считает наши речи слепками с наших убеждений; в них все от данного дела и от времени». Это не значило, что он выступал против Хрисогона, Верреса, Катилины вопреки убеждениям. Но это значило, что он принадлежал своему обществу и своему времени, а время плодило клодиев и им подобных ежедневно и ежечасно, избежать связей с ними было невозможно, и судебные речи, всегда связанные с повседневной практикой жизни, становились все менее пригодной формой для выражения взглядов оратора на коренные проблемы римской истории и культуры. Этим проблемам Цицерон, начиная с середины 50-х годов, посвящает ряд больших теоретических сочинений — «Об ораторе» (55 г.), «О государстве» (54-51 гг.), «О законах» (52 г.). В речах же нравственно-историческая проблематика теперь нередко упрощается и сводится к конкретному случаю, место тяжких и серьезных раздумий о судьбах республики занимают веселая шутка или пустоватая риторика, место истории — изящная словесность. «В защиту Целия Руфа» самая показательная из речей этого рода.

Остроумие образует атмосферу и стихию этой речи. Если Клодия куртизанка, начинает Цицерон, то отношения с ней Целия не могут стать материалом обвинения — всякий волен иметь дело с продажными женщинами; если же она женщина порядочная, то всего, что говорят об отношениях ее с Целием, не могло быть, и обвинение отпадает само собой. Выбор между этими двумя предположениями он галантно предлагает самой Клодии. Но так как назвать патрицианку уличной любительницей приключений было все-таки неловко, то защитник оговаривается, что все время имеет в виду не Клодию, а некоторую воображаемую развратницу — «совсем на тебя непохожую», — описывает ее привычки и образ жизни (которые, как всем в суде известно, были привычками и образом жизни Клодии) и, наконец, спрашивает, как оценила бы Клодия отношения Целия с подобной женщиной. Весьма вольный образ жизни Клодии и ее сомнительная репутация сообщали остроумию оратора некоторую фривольность, и, чтобы оттенить ее, Цицерон вводит в речь предков Клодии — старинных патрициев Клавдиев, его устами укоряющих и обличающих свою легкомысленную праправнучку. В словах их, однако, нет и тени того подлинного и серьезного осуждения современности, ради которого принято было прибегать к подобным экскурсам. Аппий Клавдий Слепец, один из знаменитейших героев древней республики, цензор и суровый моралист, обращаясь к Клодии, острит не хуже самого Цицерона. Он вообще здесь не исторический деятель, а литературный образ, его задача — не внести вклад в идеологическую борьбу защитников старины с новизной, а сделать более разнообразной и яркой ту атмосферу условности и художественной игры, которая так сильна в этом произведении Цицерона. В нем без конца приводятся стихи, причем не только Энния и Гомера, а больше авторов комедий — Плавта, Теренция, Цецилия Стация, в тексте рассыпаны каламбуры и пикантные намеки, и, глядя на растущую путаницу своего времени, оратор, кажется, спрашивает вместе с цитируемым им поэтом и обвинителя, и самого себя: «Что безделицу ты с криком вещью важною зовешь?»

Но события шли своим чередом и отнюдь не напоминали «безделицу». Юлий Цезарь, сенатор-аристократ, тайно поддерживавший и Катилину и Клодия, вел по поручению сената войну в Галлии. В ходе ее он выковывал сильную, лично ему преданную армию, которая в нужный момент могла бы сделать его диктатором. Сенат не доверял Цезарю и готовил полководца, которого можно было бы ему противопоставить. Единственной подходящей фигурой был популярный военный и политический деятель Гней Помпей; на 52 год он был сделан «консулом без коллеги», то есть, по сути дела, диктатором. В феврале 51 года сенат назначил Цицерона наместником провинции Киликия в Малой Азии. Он отсутствовал почти два года, а через несколько дней после его возвращения Цезарь ввел свои войска в Италию. Помпей и большинство сенаторов выехали в Грецию, где вскоре собрали значительную армию. Гражданская война началась.

Каждая из борющихся группировок стремилась привлечь Цицерона на свою сторону. Он долго колебался, наконец в июне 49 года yexaл к Помпею, но вскоре раскаялся в своем решении. Выбор, однако, был сделан. Когда в июне 48 года Цезарь нанес армии Помпея решительное поражение при Фарсале и выиграл войну, Цицерон оказался среди побежденных. Около года он прожил в италийском городе Брундизии, ожидая решения своей судьбы, пока в сентябре 47 года не получил от Цезаря полное прощение. Он вернулся в Рим и вскоре поселился неподалеку, в своем Тускуланском имении.

В годы, предшествовавшие наместничеству в Киликии, Цицерон особенно часто выступал в судах, но речи этого времени в большинстве не сохранились. Некоторые из нам известных показывают, однако, что нередко он пытался и говорить по-прежнему, и отстаивать прежние взгляды. Когда в январе 52 года в случайной дорожной стычке был убит Клодий, Цицерон взялся защищать убийцу — сенатора и кандидата в консулы Анния Милона. Речь его на суде строилась на тех же исходных положениях, которые лежали в основе росцианы, веррин и катилинарий, но теперь они уже не выражали ничего, кроме упрямой веры оратора в историческую миссию римской республики и культуры. Милон был осужден, — попытка Цицерона представить его суровым стражем старинных установлений, покаравшим покусившегося на них «наглеца», находилась в кричащем противоречии с действительностью.

Ситуация, отраженная в этой речи, углубляла и расширяла ситуацию суда над Целием, только не в забавно фривольном, а в драматическом варианте. Клодий принадлежал к «наглецам» и старался демагогией и подкупами привлечь городскую чернь на свою сторону; Милой считался сторонником консервативных сенатских порядков — и занимался подкупами едва ли не в больших масштабах, чем Клодий. Клодий вызывал особую ненависть Цицерона своими попытками сколотить вооруженные отряды, которые позволили бы ему безнаказанно нарушать законы республики; Милон, которого Цицерон защищал, располагал во время стычки с людьми Клодия тремя сотнями вооруженных гладиаторов и рабов — то есть таким же вооруженным отрядом. Клодий постоянно и намеренно нарушал правила староримской морали, — Милон делал это не менее демонстративно. Принадлежность к той или иной политической группировке не предполагала больше определенный тип личности и убеждений. Верность принципам становилась старомодной, серьезность — лицемерной, публичная защита своих взглядов — условностью и тактической игрой. Тот, кто прежде назывался «наглецом», стал просто любым римским сенатором или всадником, ведущим себя в духе времени. Деваться, кроме них, было некуда.

Это положение объясняет многое в жизни и ораторской деятельности Цицерона в годы гражданской войны и ей предшествующие.

Из Киликии он возобновляет переписку с Целием Руфом. Он теперь тесно связан с людьми этого типа — Целий его доверенное лицо, осведомляющее его о положении в Риме, приятель Целия Гай Курион вызывает у Цицерона симпатию, оба близки с Марком Антонием, другом Цезаря. В этом кругу он находит жениха для своей любимой дочери Туллии — классического «наглеца» Корнелия Долабеллу. Все эти люди понимают, что республика гибнет, что ценности ее рассыпаются, и потому не признают важным ничего, кроме собственной выгоды. Долабелла вскоре развелся с Туллией и присвоил ее приданое; Курион за крупную сумму стал цезарианцем; Целий в самые трагические для республики дни осаждает Цицерона просьбами прислать ему из Киликии пантер для потешных боев в амфитеатре — в тот год пантеры были в моде. В пору гражданской войны, объяснял он Цицерону, — «люди должны держаться более сильной стороны и признавать лучшим то, что безопасно».

Цицерон изо всех сил пытался слушаться этих советов — лавировал между Цезарем и Помпеем, произносил речи в защиту тех, кого раньше публично осуждал, непрерывно напоминал о своих былых заслугах, мечтал добиться триумфа за свои ничем не примечательные военные действия в Киликии, писал Целию, что с пантерами плохо, но он постарается.

И тем не менее между ними и Цицероном пролегал невидимый и непреодолимый рубеж.

Со своей старомодной глубиной мышления и стеснявшей людей образованностью, со способностью и умением постоянно видеть за хроникой жизни историю, Цицерон этих лет, несмотря на всю суетливую суетность, всю обходительную податливость и деловую ловкость, оставался для большинства окружающих раздражающим и неприятным, человеком чужой, неудобной формы. В нем было что-то не сводившееся к словам и поступкам, некоторая проявлявшаяся вопреки всем намерениям основа личности, и из стремления быть «как все» ничего не получалось. Наместничество было общепринятым способом обогащения — из подвластной провинции деньги выжимались в почти неограниченном количестве. Враг Цицерона историк Саллюстий писал книги о прискорбном упадке нравственности и после управления провинцией вернулся в Рим миллионером. Цицерон трусил, приспосабливался, жаловался — и не вывез из Киликии ни одного асса. Он выполнял поручения Целия, называл Куриона «нашим», роднился с Долабеллой — и исподволь, неуклонно сближался с будущим тираноубийцей Брутом, который все больше становился для него идеалом и образцом, центральным образом его поздних произведений. Уезжая к Цезарю, Целий пришел к Цицерону, рассчитывая, что тот даст ему полезное рекомендательное письмо, — напомнит о расстроенном состоянии молодого человека, посоветует выдвинуть его на выгодную должность. Цицерон письмо дал, но говорил в нем не о долгах Целия, а о судьбах государства.

Это была тема, преследовавшая его постоянно. «Положение государства меня чрезвычайно тревожит. Я расположен к Куриону, Цезарю желаю почестей, за Помпея готов умереть. Но нет для меня ничего дороже государства». Рубеж, отделявший Цицерона от его времени и от его круга, проходил здесь. Все его попытки стать «как люди» были обречены потому, что он внутренне ни на минуту не расставался со своим образом республики и культуры, с образом своего Рима. Образы эти все больше отдалялись от повседневности, от политической практики, становились все более духовными, отвлеченными, философскими. В тускуланские годы Цицерон мало выступает как оратор и посвящает почти все время и силы сочинениям по истории красноречия, теории ораторского искусства и философии.

Задача, которую Цицерон поставил перед собой в философских произведениях этого периода, состояла в том, чтобы изложить на латинском языке содержание и выводы основных направлений греческой философии, а затем, как он выражался, «улучшить и усовершенствовать» их в свете римского исторического опыта. Осуществлению первой ее части посвящены пять сочинений этих лет: «Академические исследования», «О границах добра и зла», «О природе богов» (все написаны в течение весны и лета 45 г.), «О предвидении» и «О судьбе» (весна и лето 44 г.). В них Цицерон не солидаризируется до конца ни с одной из школ, воззрения которых он передает, так как истина, по его мнению, вообще не может быть монополизована ни одной системой теоретических взглядов и всегда проверяется намерениями, характером и результатом деятельности людей, данную истину защищающих. Истина, другими словами, по природе своей носит моральный характер. Поскольку же для Цицерона мораль всегда общественна и состоит в соответствии римскому гражданскому идеалу, то момент критики и переосмысления эллинских учений содержался уже в самом их изложении. Непосредственно, однако, второй из поставленных им перед собой целей Цицерон посвятил особую группу сочинений — своеобразную тетралогию, созданную в последние годы жизни и как бы венчающую все его философское творчество. В центре ее стоят диалоги «Катон, или О старости» и «Лелий, или О дружбе», оба написанные в 44 году; их предваряют «Тускуланские беседы» (осень 45 г.) и заключает трактат «Об обязанностях» (начало 43 г.).

Все в этих сочинениях примечательно и неповторимо. Это книги ученого интеллигента, всю жизнь читавшего греческих авторов, размышлявшего над ними, и учения стоиков и эпикурейцев, академиков и перипатетиков всегда присутствуют здесь в тексте и в подтексте. И в то же время — это книги римского государственного деятеля, где философия постоянно переходит в политику и греческое умозрение неотделимо от жгучей римской злободневности. Удивительны их темы, вырастающие из философско-исторической проблематики, но связанные с самыми личными, глубоко интимными переживаниями и отношениями, и не менее удивителен их жанр, в котором слиты воедино трактат, эссе, драма, бытовые зарисовки и воспоминания.

Проблема, которая здесь занимала Цицерона, была все той же коренной проблемой римской истории, над которой он бился всю жизнь. Особый жанр этих сочинений, казалось, позволил ему наконец найти ее решение и обрести искомое живое единство движения и традиции, человека и государства.

Содержание римского общественного развития предстает здесь как содержание жизненного опыта римского гражданина. Опыт этот имеет особую структуру. Он есть совокупность политических и исторических фактов, дел, совершенных описываемыми людьми, и он же есть результат переработки этих реальных фактов памятью и мыслью философски развитого человека. Так в иной форме и на иной основе происходит воссоединение «мужа» и «древнего уклада»: пройдя через личный внутренний опыт, былые дела, не переставая быть делами, становятся одновременно заветом и убеждением, силой, воздействующей на людей и поколения, становятся той же «республикой римлян», но духовной и потому нетленной. При таком подходе факт оказывался неотделимым от личных раздумий о нем, история от человека, и философские решения общественных проблем, раскрываясь через индивидуальность обсуждающих их людей, через их беседы, их поведение и жизнь, становились осязаемыми и пластичными. Сам метод мышления Цицерона выводил его за пределы теоретической спекуляции в сферу жизненной и художественной пластики. Образы людей, ведущих беседу, время, место, обстановка, тон не менее важны для раскрытия его мысли, чем ход рассуждений.

Главные особенности философии Цицерона и состоят в ее непринадлежности системе и школе, в ее связи с конкретностью исторической борьбы, соотнесенности в ней истины с человеческой индивидуальностью и пластикой жизни. Рассмотренные в общей перспективе многовековой истории мысли, эти черты бесспорно составляли ее силу; философия Цицерона воспринимается сегодня как одна из самых свежих, волнующих и актуальных страниц в истории античной культуры. Однако в конкретных условиях кризиса Римской республики эта сила оборачивалась слабостью. При методе Цицерона философское рассмотрение действительности заменялось участием в ней. Но философия, исходящая из идеала, понятого как идеализованное прошлое, не могла служить основой для участия в сегодняшней жизни общества, все больше удалявшегося от этого идеала и этого прошлого. Участие, другими словами, не могло быть и философским и тем самым практическим, в той мере, в какой оно становилось практическим, оно переставало быть философским. Связь такой философии с повседневностью требовала отказа от философствования и возвращения в эту повседневность. В конце лета 44 года Цицерон выходит из своего тускуланского уединения и возвращается в Рим, где тем временем политическая борьба и страсти ее участников достигли последнего накала.

В марте был убит Цезарь. Его продолжавшаяся четыре года диктатура заложила основы нового строя — принципата. Рим переставал быть городом-республикой, державшим в военном подчинении бескрайние завоеванные земли и хищнически, разрушительно, эксплуатировавшим их ресурсы в интересах сложившейся еще во II веке римской олигархии. Он начинал превращаться в мировое государство, в котором исконно римские общественные формы смешивались с провинциальными, и опиравшийся на армию император обеспечивал постепенное оттеснение сенатской аристократии от власти. Возникавшая мировая империя оставалась римской, и потому традиции, политические формы и духовные ценности республики оставались основой общественной структуры, но она складывалась как мировая римская империя, а потому предполагала и облегчала провинциализацию и разложение этих традиций, форм и ценностей. В результате при всем прогрессивном характере этого переворота непосредственно, для современников, он выступал как разрушение исторически сложившейся правовой основы государства, как торжество грубой силы и своекорыстия, как моральная деградация. Наряду с людьми, понимавшими историческую перспективу событий, вокруг Цезаря теснились беспринципные политики, перебежчики всех мастей, любители денег и власти — словом, все те же «наглецы». Цезарь хорошо понимал эту сторону своей диктатуры и старался ее ограничивать, но после его смерти именно она выступила на первый план.

Во главе государства оказался душеприказчик Цезаря Марк Антоний, приятель Клодия и Долабеллы, циник, стяжатель и кутила, «наглец» из «наглецов», — и Цицерон не выдержал. Он счел себя обязанным выступить в последний раз на борьбу за свой Рим. Он развивает лихорадочную деятельность — участвует почти во всех заседаниях сената, поддерживает противников диктатуры, противопоставляет Антонию усыновленного Цезарем перед смертью девятнадцатилетнего Октавиана, будущего императора Августа. Со 2 сентября 44 по 21 апреля 43 года он произносит четырнадцать знаменитых «филиппик» — речей, разоблачавших и уничтожавших Антония. Борьба продолжалась пятнадцать месяцев — один убеждал, заклинал, взывал к закону, предкам, римскому народу, другой подсылал убийц. 7 декабря 43 года внесенный в проскрипционные списки Цицерон был убит, и голова его доставлена в Рим. Больше всех глумилась над ней жена Марка Антония — Фульвия. Первым браком она была замужем за Клодием, продолжателем дела Катилины.

 

 

4

Закономерно поставить вопрос, чем же был созданный Цицероном образ Римской республики и культуры — беспочвенной утопией или отражением реальности? После всего сказанного вряд ли можно сомневаться, что он находился с римской действительностью в остром и постоянно углубляющемся противоречии. Идеал Цицерона строился на сочетании традиций полиса с его хозяйственным и культурным ростом, между тем как рост этот привел к превращению Рима в мировую державу, и институты, верования и ценности небольшого города-государства явно не могли соответствовать новым условиям. Поэтому-то в идеале Цицерона все более ощущался отрыв от жизни, в защите идеала — какая-то напряженная искусственность, а в поведении защитника — непоследовательность и слабость.

Не менее очевидно, однако, что общественный идеал Цицерона имел в римской действительности глубокие основания и в этом смысле соответствовал ей. Общинно-патриархальная подоснова римской жизни, с которой был неразрывно связан этот идеал, сохранялась на протяжении всей античности, постоянно сообщала новые силы общественным представлениям города-государства, и пока стоял Рим, эти основы бытия народа не могли быть упразднены. Они исчерпали себя на крохотном клочке земли от форума до Марсова поля и от Авентина до Соляной дороги, где несоответствие механизма города ритму мирового государства стало общеочевидным, но они продолжали быть основой существования в Италии и в провинциях, во всем начинавшем вырисовываться многообразном и едином римском мире.

В 60-40-е годы I века до н. э. на фоне уличных убийств, узурпации власти, скандальных подкупов взгляды Цицерона казались даже не наивными, а почти смехотворными. И тем не менее: в 63 году он оказался сильнее Катилины, в 57-50-м — сильнее Клодия; в 49 году он диктует победоносному Цезарю условия их встречи; в 44-м приводит к власти Октавиана. Все это без единого легиона, не опираясь ни на что, кроме силы слова и авторитета идей, которые он защищал. В последние годы жизни Цицерон представляет нашим глазам зрелище, в истории почти не встречавшееся: пылают гражданские войны, Италия полна грохота оружия, на поле боя от руки сограждан гибнут консулы, все предают всех, и нет, кажется, в мире ничего, кроме насилия, страха, крови. Но странным образом повелители всего этого шабаша — Цезарь, Антоний, Октавиан, императоры, триумфаторы, герои воинских лагерей, диктующие свою волю легионам и странам, — считают долгом искать одобрения своих действии у неуверенного, колеблющегося старика, сидящего без всякой воинской охраны на одинокой вилле и пишущего философские сочинения о старости, о дружбе, о предвидении и о судьбе. То были прожженные политики, и если они так поступали, объясняется это лишь одним — они понимали, что в окружавшем их обществе идеи этого старика еще имели реальные основания, обладали притягательной силой, и без них не могли дать подлинной прочной победы ни массовые казни, ни сожженные флоты, ни разрушенные города.

Римская солидарность, государственная целостность, слияние личности с коллективом в служении республике, культура, все это воплощающая и объединяющая, были химерами, ежедневно разрушаемыми ходом общественного развития. И они же были особыми, духовными, но вполне осязаемыми реальностями, ежедневно возрождаемыми тем же развитием. Культура раскрывалась как явление, принадлежащее окружающей действительности и в то же время противоречащее ей. Ее сферой и формой поэтому становились не просто и не только мечта, не просто и не только эмпирическая повседневность, а то, что их связывает, — слово.

Цицерон ведал государством, управлял провинцией, толковал законы, писал стихи, занимался проблемами воспитания, переводил греческих авторов, но всегда оставался одним — оратором. Все, что им написано, представляет собой прямое, непосредственное обращение — к близкому лицу (письма, трактаты-монологи), к собеседникам (диалоги), к сенату, суду, народу (речи). Соответственно, текст здесь вторичен; он — лишь запись мысли, которая изначально и сама по себе существует в виде звучащей, ритмически организованной языковой материи. Речи Цицерона изобилуют отступлениями, аргументами, сарказмами, направленными прямо здесь же находящемуся противнику; философские и риторические произведения выглядят как беседа; аргументация часто облекается в форму прямого увещевания — от своего ли имени, от имени другого лица, от имени республики, справедливости и т. д. Творчество Цицерона никогда не воспринимается как совокупность страниц, а лишь как совокупность голосов, как явственно звучащая полифония.

Гражданин и государство обретают в слове свое живое, подвижное и внутренне расчлененное единство, и слово становится тем самым необходимой формой идеальной республики. Это выражено в столь частой у Цицерона и столь знаменательной для него метафоре — метафоре судебного разбирательства. Обсуждение понятия общественной справедливости в книгах «О государстве» или выяснение сильных и слабых сторон различных философских школ в «Академических исследованиях» ведется как в судебном процессе — одним поручено обвинение, другим — защита. Красс в диалоге «Об ораторе» рассматривает красноречие и обвинения, против него выдвигаемые, «словно решая тяжбу». От Лелия в диалоге, носящем его имя, требуют, чтобы он выступил адвокатом дружбы, а он шутливо отбивается, говоря, что тут происходит процессуально недопустимое принуждение его к исполнению обязанностей защитника. Такое построение соединяет теоретические работы Цицерона с его судебными речами и делает прения сторон универсальным принципом его восприятия действительности и формой воссоздания этой действительности в литературном произведении. Путем к истине и основой ее существования оказывается диалог — разговор между людьми, спор и разбор. Противоречия тяжущихся выявляются в прениях, снимаются самим актом судебного разбирательства, и борьба, которую ведут главные силы римской истории, может и должна быть, по мнению Цицерона, решена достойным образом — на основе доводов, по суду, закону и справедливости.

В этой центральной для него идее заключены весь блеск и вся нищета Цицерона как мыслителя и художника. Представление о слове как универсальном средстве решения жизненных противоречий и об основанной на нем культуре как о критерии совершенства общественного устройства находилось в кричащем противоречии с положением огромного большинства населения — разоренных и эксплуатируемых. Они составляли основу общества, и роль их не только в производстве, но и в идеологии, в морали, в представлении о гуманизме с каждым десятилетием становилась важнее и очевиднее. Презрительное невнимание Цицерона ко всему неримскому, к покоренным и побежденным, к нищете и неустроенности, к «затолканным и немотствующим» делало его учение все более архаическим, жестким и безжизненным. Он верил в разум и слово, но лишь в такие, для которых предосудительным был всякий аффект несогласия с существующим, брезгливо презираемым — всякое «нет» несправедливому миропорядку, безобразным — всякое отчаяние, не укладывающееся в размеренные периоды ораторской речи. Культура государства и слова подразумевали искусственную гармонизацию социальных противоречий, защиту устоявшейся несправедливости, безразличие к человеку, который не родился сенатором или всадником, не учился в Греции, не возлежал с друзьями в открытом на море беломраморном зале загородной виллы. В цицероновской культуре слова чем дальше, тем больше проступала связь ее с обеспеченностью и досугом, которых были лишены растущие массы, с угнетением и насилием, которым эти массы подвергались, и это делало ее неправым и неправедным, морально уязвимым делом. Эту сторону творчества Цицерона первыми открыли и никогда не могли ему простить ранние христиане, а вслед за ними и многие позднейшие выразители стихийного плебейского протеста против культуры как привилегии обеспеченного меньшинства.

Потомки увидели, однако, в учении Цицерона и другие стороны. Тот факт, что общественный идеал Цицерона был связан с принципом диалога и тем самым со словом, привлекал к нему особое внимание гуманистов Возрождения. По их собственным признаниям, именно из сочинений Цицерона — прежде всего из поздних философских диалогов — вывели они свое представление о том, что истина слагается из столкновения и взаимодействия мнений, что в выработке ее участвуют люди — самостоятельные, разные и многие, что она есть не данность, а процесс и становление и потому всегда противоположна догме. «Какую бы философию ни исследовал и ни защищал Цицерон, он всегда делал ее предметом обсуждения, и это прекрасно», — писал видный итальянский гуманист XV века Лоренцо Валла. «Нет теории, секты или человека, которым я был бы предан так, чтобы не отказаться от них, если я обнаружил истину», — признавался Петрарка и добавлял, что научился этому у Цицерона.

Такое понимание истины делало важным ее критерием убедительность, точность и яркость аргументации, другими словами, ставило ее в связь с совершенством словесного изложения. «Кто не думает о красоте речи, уродует ее суть», — говорил знаменитый у современников немецкий гуманист Меланхтон. Своим наставником и в этой области писатели Возрождения признавали Цицерона, и благодаря такому взгляду на него сумели открыть глубокие и непреходящие стороны его учения.

Речь была для Цицерона воплощением и выражением человеческого начала в его противоположности началу животному. «Какая другая сила могла собрать разбросанных людей в одно место и привести их от дикости и грубости к нынешнему состоянию культуры, одновременно человеческой и гражданской?» По его мнению, человек связан с согражданами своей способностью убеждать их, то есть делать свое обращение к ним ярким и волнующим, страстным и живым, а общество способно воспользоваться разумом, талантом и энергией своих членов благодаря восприимчивости к такой речи. Слово поэтому играет очеловечивающую роль в силу своей эстетической природы и в меру своего эстетического качества. Быть человеком — значит, владеть словом, общественно действенным и потому художественно совершенным. Свою функцию оратора как гражданина и художника человек может выполнить лишь при том условии, что он пользуется как материалом творчества исторически сложившимся, общенародным языком, внятным всем. Цицерон неодобрительно относился к многочисленным риторическим течениям своего времени, так как улавливал в них нечто общее — гипертрофию личного вкуса, кокетливую игру со словом, неуважение к объективности языка, к отразившемуся в нем бытию и истории народа. Риторическим манерам современного красноречия с их крайностями он предпочитал некоторый «средний стиль» и говорил, что «весь наш язык основан на представлениях народа».

Он, таким образом, снова и снова возвращался к преследовавшей его всю жизнь идее — идее противоречивого и неразрывного единства человека и общества. Гуманисты Возрождения обнаружили, что такое единство было для него не только нравственной нормой государственного и политического развития и не только философским тезисом — оно было также связано с художественной природой языка. В искусстве слова индивидуальность, труд, вдохновение, вся сложность личного сознания и все богатство таланта становились для Цицерона актом общественным, обращением к людям как к современникам, согражданам, единомышленникам и как к людям, способным к разумному общению, восприимчивым к совершенству и красоте речи, чутким к голосу художника и потому противопоставленным хаотическому, дочеловеческому и внечеловеческому началу жизни.

Г. Кнабе

 

РЕЧИ

В ЗАЩИТУ СЕКСТА РОСЦИЯ АМЕРИЙЦА

 

2

I. (1) Я понимаю, что вы удивляетесь, судьи. Как? Столько славнейших ораторов и знатнейших мужей остаются сидеть,3 а поднялся с места всего-навсего я, — я, которого ни по летам, ни но способностям, ни но влиянию нельзя и сравнить с сидящими рядом. Все они, кого видите здесь, полагают в нынешнем деле необходимым, чтобы несправедливости, порожденной неслыханным преступлением, противостала защита, но сами защищать не решаются из-за превратностей времени. Вот и выходит, что они присутствуют, следуя долгу, но молчат, избегая опасности. (2) Что же? Я всех смелее? Ничуть. Или настолько вернее долгу, чем прочие? Да нет, и к этой славе я не так жаден, чтобы мне захотелось урвать ее у других. Так что же меня побудило, всех опережая, принять на себя дело Секста Росция? Вот что. Если бы речь произнес кто-нибудь из самых влиятельных и сановитых мужей, то, коснись он хоть словом положения дел в государстве, — а без этого в нынешнем разбирательстве не обойтись, — было б услышано гораздо больше, чем сказано. (3) Ну, а если все, что следует высказать, откровенно выскажу я, то я им не ровня, и моя речь не разнесется повсюду, не разойдется из уст в уста. Затем, ничто сказанное другими не может не быть замечено при их знатности и влиятельности, а сказанное опрометчиво не может найти снисхождения при их летах и искушенности. Ну, а если моя откровенность немного превысит меру — это либо останется неизвестным, потому что я еще не вступил на поприще дел государственных, либо будет извинено, может статься, моею молодостью; хотя, впрочем, не только поводов к извинению, но даже расследований по обвинению не хотят уже знать у нас в государстве. (4) Есть и еще причина: обращенные к прочим просьбы о речи были, видимо, таковы, что те полагали возможным, не нарушая долга, поступить так ли, иначе ли; меня же весьма настоятельно просили такие лица, которых и дружба, и благодеяние, и достоинство имеют наибольшую власть надо мной: чьею благосклонностью не подобало мне гнушаться, чьим весом — небречь, о чьих желаниях нерадеть. II. (5) Вот по каким причинам и стал я защитником в нынешнем деле — не единственный выбранный, но последний оставшийся; кто не с наибольшим блеском, но с наименьшей опасностью мог бы произнести речь; не для того, чтобы был обеспечен Секст Росций достаточно крепкой защитой, но для того, чтобы не оказался он вовсе покинут.

Вы, наверное, спросите, кто это пугало, что за такое страшилище, которое не пускает таких — и стольких — мужей отдаться привычному делу: защите жизни и достояния ближнего. То, что вы до сих пор в неведенье, неудивительно — ведь обвинители с умыслом не назвали предмета, ради которого и затеян нынешний суд. (6) Какой же это предмет? Имения отца вот этого Секста Росция — цена им шесть миллионов сестерциев, и их-то купил, как он и сам говорит, всего за две тысячи у знаменитого доблестнейшего Луция Суллы, чье имя я произношу с уважением, человек весьма юный, но ныне могущественнейший в нашем городе — Луций Корнелий Хрисогон. И вас, судьи, просит он вот о чем: поскольку уже он вторгся без всякого права в чужое имущество, такое богатое и превосходное, и поскольку теперь уже сама жизнь Секста Росция ему видится препятствием и преградой обладанию этим имуществом, — постольку желает он, чтобы вы истребили в его душе всякое беспокойство, изгнали бы из нее всякое опасение. Он не мыслит возможности владеть отчиной этого невиновного, столь обширной и столь обильной, если тот останется невредим, — но если тот будет приговорен и убран, он надеется расточить мотовством, что приобрел преступлением. Вот он и просит о том, чтобы вы извлекли из его души эту маленькую песчиночку, которая ночью и днем ее нудит и мучит; чтобы пособничество этой корысти, такой беззаконной, вы открыто приняли б на себя.

(7) Если и справедливой и честной кажется вам эта просьба, то я, со своей стороны, заявляю другую — краткую и, как я убежден, несколько более справедливую. III. Во-первых, от Хрисогона я бы хотел, чтобы он удовольствовался нашим имением и состоянием, а крови и жизни не домогался; во-вторых, от вас, судьи, хочу, чтобы вы воспротивились наглости лиходеев, облегчили бы бедствия невиновных и в деле Секста Росция отразили б опасность, какая нависла над всеми. (8) А если обнаружится повод ли к преступлению, подозренье ли в том, что оно совершилось, да, наконец, любое самомалейшее обстоятельство, какового обстоятельства ради могло б показаться, что противная сторона, возбуждая преследование, строила дело не вовсе из ничего, — словом, если хоть что-то сумеете вы найти в этом деле, помимо названной мною корысти, — не возражаю: пусть жизнь Секста Росция будет выдана прихоти вожделеющих. Но если единственная цель разбирательства — не отказать в чем-нибудь тем, кому всего мало, если сегодня здесь бьются только из одного, чтобы к упомянутой обильной и славной добыче добавить для полноты еще осуждение Секста Росция, то среди стольких низостей разве не худшая низость — увидеть в вас подходящих людей, чьим скрепленным присягою приговором можно добиться того, чего прежде добивались привычно и без всякой помощи оружием и преступленьем? Ведь вы избраны из граждан в сенат за заслуги, из сената в этот совет за строгость! И вот от кого требуют головорезы и гладиаторы,4 чтобы им не только избегнуть той кары, которой за злодеяния они должны от вас ждать со страхом и трепетом, но еще и уйти из суда в красе и под грузом доспехов, содранных с трупа?!

IV. (9) Понимаю, что о подобных вещах, столь значительных и таких страшных, не могу я ни говорить достаточно складно, ни скорбеть достаточно величаво, ни роптать достаточно вольно. Ибо складности речи помеха — слабое дарование, величавости — лета, вольности — время. Добавлю еще, что глубокую робость вселяют в меня и природная совестливость, и сан ваш, и сила противников, и опасности, грозящие Сексту Росцию. Оттого-то я, судьи, молю вас и заклинаю: слушайте речь мою и внимательно, и без недоброй придирчивости. (10) Понимаю также, что, обнадеженный честностью вашей и мудростью, я принял на плечи больше, чем в силах нести. Бремя это, если хоть в чем-нибудь вы мне поможете, я понесу, как сумею, с ревностью и рачением; если же я, хоть того и не жду, буду вами покинут, то духом все-таки не ослабну и взятое на себя пронесу, сколько выдержу. Ну, а если до цели донесть не сумею, предпочту изнемочь под тяжестью долга, нежели то, что было мне вверено, предательски бросить или малодушно сложить.

(11) К тебе тоже, Марк Фанний, обращаюсь я с убедительной просьбой: каким ты явил себя римскому народу уже в прежние времена, когда довелось тебе ведать того же рода судами, таким же предстань перед нами и всем государством сегодня. V. Как много людей собрал сюда суд, ты видишь; каковы всеобщие чаянья, тоска по крутым и строгим судам, понимаешь. После долгого перерыва впервые творится вновь этот суд по делам об убийстве, а кровавых дел между тем было много — самых страшных и вопиющих. Все с надеждою ожидают, что этот суд под твоим председательством станет именно тем, к какому взывают неприкрытые злодеяния и каждодневные смертоубийства.

(12) Привычные восклицания, всегда повторяемые в судах обвинителями, повторяем сегодня мы, кто в ответе. От тебя, Марк Фанний, от вас, судьи, домогаемся мы, чтобы вы по возможности круче карали за преступления, чтобы вы по возможности тверже сопротивлялись людям предерзким, чтобы вы помнили: если в сегодняшнем деле не явите ваш образ мыслей, то все захлестнут и алчность людская, и злоба, и наглость — тогда уж не только что тайно, но здесь, на форуме даже, перед судейским креслом твоим, Марк Фанний, прямо меж скамьями будут резать людей. (13) Чего же еще ищут здесь от суда, как не того, чтоб такое было позволено? Обвиняют те, кто вторгся в чужое имущество, — в ответе тот, кому ничего не оставили, кроме бедствий; обвиняют те, к чьей выгоде было убить Секста Росция, — в ответе тот, кому не скорбь одну принесла смерть отца, но и нищету; обвиняют те, кто очень хотел прикончить самого обвиняемого, — в ответе тот, кто даже на нынешний суд явился с охраной, чтобы не быть умерщвленным у вас на виду; короче, обвиняют те, кого требует к ответу народ, — и ответе тот, кто один ускользнул от них, гнусных убийц. (14) И вот, судьи, чтобы легче могли вы понять, насколько само происшедшее сильней вопиет, чем эти мои слова, мы расскажем вам все по порядку: с чего началось это дело, и как оно шло; так легче нам будет понять и злосчастное положение невиновнейшего этого человека, и наглость его противников, и бедственное состояние государства.

VI. (15) Секст Росций, отец здесь присутствующего, принадлежал к городской общине Америи; родовитость, высокое положение, богатство предоставляли ему очевидное первенство не в одном своем городке — во всей округе, и со знатнейшими людьми соединяли его связи дружбы и гостеприимства.5 Да, у Метеллов, Сервилиев, Сципионов (эти дома я называю, как подобает, с уважением и почитанием) он не просто был принят, но как человек свой и близкий. И вот из всех жизненных благ только это одно и оставил он сыну: отторгнута отчина, захваченная разбойниками из родичей, но доброе имя и жизнь невиновного — под защитой отцовских друзей и гостеприимцев. (16) Всегдашний приверженец знати, Секст Росций и в этой последней смуте, когда достоинство и благополучие всех знатных людей оказались в опасности, держит их сторону, ревностнее любого в здешней округе отстаивая их дело трудами, усердьем, влиянием. Ведь он находил справедливым сражаться за почет и достоинство тех, кому был обязан почетнейшим местом между своими. После того как победа была решена и мы отложили оружие, когда выставляются списки опальных и по всему краю хватают тех, кого числят в недавних противниках, Росций-отец часто ездит в Рим, постоянно бывая на форуме, находясь на виду у всех, так что любому становится ясно — он радуется победе знатных, а не ждет от нее для себя какой-то беды.

(17) У него были давние нелады с двумя америйскими Росциями, из которых один, вижу, сидит на скамьях обвинителей, другой, слышу, владеет тремя поместьями Секста Росция. Да, умей он так же беречься этой вражды, как привык он ее страшиться, — был бы и посейчас жив. Ибо страшился он, судьи, не без причины — такие уж люди помянутые два Тита Росция (отсутствующему прозвание Капитон, а который здесь — это Магн): того знают как бывалого и преславного гладиатора, нахватавшего много победных наград, а этот недавно лишь поступил к нему в обучение и, оставаясь до последнего боя, насколько я знаю, еще новичком, легко превзошел самого наставника в дерзости и преступности. VII. (18) И впрямь, — когда вот этот Секст Росций находился в Америи, а этот Тит Росций в Риме — ведь первый пребывал безотлучно в имениях, всецело отдавшись по воле отца хозяйству и деревенской жизни, а второй был в Риме своим человеком, — у Паллацинских бань был убит возвращавшийся с пира Секст Росций отец. Надеюсь, и так уже не загадка, на кого может пасть подозрение в злодеянии; но если сами обстоятельства дела не превратят подозрение в очевидность, то можете Росция-сына считать причастным к убийству.

(19) О гибели Секста Росция первым принес в Америю весть некто Маллий Главций — небогатый вольноотпущенник, зависимый человек и дружок вот этого Тита Росция; и принес он ее не в сыновний дом, но в дом недруга, Капитона, и, хоть убийство произошло во втором часу ночи, уже с рассветом вестник прибыл в Америю. За десять ночных часов6 пятьдесят шесть миль он пролетел, меняя запряжки, чтобы не просто первым принести Капитону желанную весть, но чтобы показать ему вражью кровь еще свежей и клинок, недавно лишь извлеченный из тела. (20) На четвертый день после этих событий доносят о происшедшем в лагерь Луция Суллы под Волатеррами7 Хрисогону; ему разъясняют, сколь велико состояние, как прекрасны имения (ведь Росций оставил тринадцать поместий и почти все над самым Тибром); напоминают о беззащитности и беспомощности наследника; объясняют, что если отец, Секст Росций, человек такой именитый, такой влиятельный, был без труда уничтожен, то еще легче будет избавиться и от сына, простоватого, деревенски неловкого, неизвестного в Риме; обещают сами о том постараться. Короче, судьи, — товарищество составляется.

VIII. (21) Хотя объявлений об опале никаких уже больше не делалось, хотя даже те, кто раньше боялся, теперь возвратились и почитали себя уже вне опасности, имя ревностнейшего приверженца знати — Секста Росция — вставляется в списки опальных; распоряженье всем делом берет на себя Хрисогон; три имения, притом самых лучших, передаются в собственность Капитону, который владеет ими поныне; на все прочее достояние атаку ведет наш Тит Росций, действуя, как он и сам говорит, от имени Хрисогона. Это имущество, оцениваемое в шесть миллионов сестерциев, покупается за две тысячи. Все это, судьи, было сделано без ведома Луция Суллы — я знаю наверняка. (22) Немудрено, ведь он вместе и врачует упущения прошлого, и распоряжается предстоящим, ведь он один обладает умением учредить мир и властью вести войну, ведь все смотрят на одного и один правит всем, ведь столько дел у него и таких, что некогда перевести дух, — так удивительно ли, если он где-то недоглядит! Тем более что множество глаз высматривает, чем он занят, — многие ловят миг, чтобы он отвернулся, а они бы принялись за свое. К тому же, хоть он и недаром Счастливый,8 никто ведь не счастлив настолько, чтобы среди множества домочадцев не иметь ни раба нечестного, ни отпущенника.

(23) Между тем наш Тит Росций, благонамереннейший человек, поверенный Хрисогона, прибывает в Америю; он вторгается в имения этого вот горемычного — его самого, убитого скорбью, не успевшего даже отдать положенный долг отцовскому праху, тут же выбрасывает раздетым из дому, отлучая от домашних богов и отеческого очага, а сам делается хозяином несметного состояния. Как водится, кто своего не имел, — в чужом хищник: многое он открыто перетаскивает к себе, еще больше припрятывает потихоньку, немало раздаривает широко и щедро своим подручным, оставшееся продает с торгов.

IX. (24) Это так оскорбило чувства всех америциев, что они не сдерживали ни слез, ни вздохов. Слишком многое сразу проходит перед их взором: жесточайшая смерть Секста Росция в расцвете преуспеяния; оскорбительнейшая нищета его сына, которому из всей отчины этот безбожный разбойник не оставил даже тропки к отцовской могиле;9 грязное дело с покупкой имений, хозяйничанье, раскрадыванье, растаскиванье, раздариванье. Не было человека, который не пошел бы на что угодно, только б не видеть, как Тит Росций, бахвалясь, распоряжается в добре Секста Росция, человека благородного и достойнейшего. (25) Немедленно принимается постановление декурионов,10 чтобы десять старейшин отправились к Луцию Сулле, рассказали б ему, каков человек был Секст Росций, пожаловались бы на преступления беззаконников, просили б спасти и доброе имя погибшего, и достояние его безвинного сына. Вот оно, это постановление, прошу, ознакомьтесь. [Постановление.] Послы являются в лагерь. Тут-то, судьи, становится ясным, что эти постыдные преступления, как я уже говорил, совершались без ведома Луция Суллы. Ведь Хрисогон и сам немедля выходит к послам и подсылает к ним знатных людей с просьбами не обращаться к Сулле и с заверениями, что все желаемое будет сделано им, Хрисогоном. (26) И настолько он был перепуган, что легче бы умер, чем позволил Сулле узнать об этих вещах. Послы, люди старого склада, такими же воображавшие и остальных, не могли не поверить, когда Хрисогон подтвердил им, что сам исключит из списков имя старшего Секста Росция, а имения освобожденными передаст его сыну; когда еще и Тит Росций Капитон, входивший в число десяти послов, со своей стороны, поручился, что все так и будет. Не доложивши о деле, послы вернулись в Америю. А те сперва стали изо дня в день тянуть и откладывать, потом, успокаиваясь понемногу, открыто бездействовать, издеваться и, наконец, понятное дело, готовить погибель сидящему здесь Сексту Росцию, не надеясь и дальше владеть чужим состоянием, покуда хозяин еще невредим.

X. (27) Как скоро Секст Росций это почувствовал, он по совету друзей и родных скрылся в Рим, где обратился к доброй знакомой отца, Цецилии, сестре Непота, дочери Балеарского,11 имя которой я называю здесь с уважением. В этой женщине, судьи, словно бы в образец, жива верность старинному чувству долга. Она Секста Росция, беспомощного, выброшенного из дому и выгнанного из имений, скрывающегося от разбойничьих стрел и ловушек, приняла к себе в дом и, чтя узы гостеприимства, поддержала в беде, когда все от него уже отступились. Ее мужеству, верности и заботливости обязан он тем, что все-таки оказался живой под судом, а не мертвый в списке опальных.

(28) Ибо, после того как преследователи поняли, что жизнь Секста Росция под охраной и убить его невозможно, ими обдуман был замысел, полный злодейства и дерзости: они-де предъявят Сексту Росцию обвинение в отцеубийстве; они подыщут бывалого обвинителя, который сумел бы сказать что-нибудь по такому делу, где даже для подозрения не было б повода; они в конце концов, и при слабости обвинения, найдут оружие в самой нынешней обстановке. Вот что за речи вели эти люди: «Поскольку суды так долго не заседали, тому, с чьего дела начнут, осуждения не миновать; заступников у этого человека не будет — слишком силен Хрисогон; о продаже имений и составившемся товариществе никто не обмолвится словом; само название отцеубийцы, чудовищность обвинения даст возможность легко уничтожить оставшегося без защиты». (29) Побужденные этим замыслом, а лучше сказать — ослеплением, они передали того, кого сами при всем желанье убить не смогли, для заклания вам.

XI. О чем же мне раньше взывать? Или откуда начать свою речь? Какой или чьей просить помощи? Бессмертных богов или римский народ молить о заступничестве? Или вас, от которых сейчас все зависит? (30) Отец злодейски убит, дом в руках у врагов, добро отнято, присвоено, разворовано, жизнь сына в опасности, не раз на нее покушались, нападая или подстерегая. Какого, кажется, преступления нет в этой груде мерзостей? И все ж на нее громоздят венчающее ее злодеяние: сочиняют немыслимое обвинение; нанимают на деньги несчастного свидетелей и обвинителей; ставят его перед выбором: склонить ли шею под нож Тита Росция12 или кончить жизнь зашитым в мешок — позорнейшей казнью.13 Заступников у него не будет, рассчитывали враги. Их и нет. Но, как видите, судьи, есть человек, готовый все говорить открыто, готовый защиту вести добросовестно, а в нынешнем деле большего и не надо. (31) И, может быть, соглашаясь взять на себя это дело, я по молодости лет поступил опрометчиво; но раз уж взялся я за него, то пусть отовсюду грозят все опасности, пусть все ужасы обступают меня, даю слово, не отступлюсь, не оставлю. Обдумано и решено: все, что кажется мне относящимся к делу, я скажу; и не просто скажу, но охотно, смело, открыто; нет такой вещи, судьи, чтобы смогла заставить меня повиноваться страху скорее, чем долгу. (32) Ибо кто же настолько бездушен, чтобы, видя такое, смолчать и не возмутиться. Отца моего, который не был опальным, вы умертвили, убитого занесли в списки, меня силой прогнали из моего дома, отчиной моей завладели. Чего вам еще? Не явились ли вы с оружием даже к судейским скамьям, чтобы Секст Росций либо зарезан был здесь, либо приговорен?

XII. (33) Был недавно у нас в государстве такой человек — Гай Фимбрия,14 из наглейших наглейший и буйнопомешанный, на чем сходятся все, кроме тех, кто помешан и сам. Его стараниями на похоронах Гая Мария был ранен Квинт Сцевола,15 совесть и украшение нашего государства, муж, о заслугах которого здесь не место распространяться, да и не скажешь о них больше, чем помнит римский народ. А когда Гаю Фимбрию сообщили, что ранение не смертельно, он вызвал Сцеволу в суд. И спрошенный, в чем же в конце концов намерен обвинить он того, кому даже хвалу воздать в достойных предмета словах никто не сумел бы, этот человек, говорят, как и подобало бешеному, ответил: «В том, что не весь клинок принял телом».16 Ничего более удручающего и незаслуженного не видел римский народ, кроме разве смерти того же Сцеволы, поразившей всех граждан глубокой печалью, — ведь он был убит именно теми людьми, которых хотел спасти замирением. (34) Не слишком ли схож наш сегодняшний случай с этими поступками и разговорами Фимбрии? Вы обвиняете Секста Росция. Но почему? Потому что из ваших рук ускользнул, потому что убить себя не позволил. Да, вчерашнее сильней возмущает из-за того, что жертвой был Сцевола, но сегодняшнее: неужели терпеть из-за того, что нападающий — Хрисогон? Так — во имя бессмертных богов! — где в этом деле такое, чему потребна защита? Какой раздел взывает к находчивости защитника или не может обойтись без искусства оратора? Все дело, судьи, мы развернем перед вами и, представив вашему взору, подробно рассмотрим; так легче поймете вы, в чем вся суть настоящего разбирательства, и о чем надлежит говорить мне, и на что следует обратить внимание вам.

XIII. (35) Три вещи сейчас, насколько могу я судить, — против Секста Росция: выставленное противниками обвинение, дерзость, могущество. Обвинение взялся измыслить выступивший здесь перед вами Эруций; дерзость составила долю, истребованную для себя Росциями; ну, а Хрисогон, который больше всех может, бьется могуществом. Об этих-то всех вещах, понимаю, и должно мне говорить. (36) Но как? Не равно обо всех, потому что первая — дело мое, а забота о двух остальных возложена римским народом на вас. Моя задача — разбить обвинение: но восстать против наглости, а главное, подавить и искоренить пагубное и нестерпимое могущество подобного рода людей — это ваш долг.

(37) Убийство отца — вот в чем обвиняют здесь Секста Росция. Преступнейшее, — о боги! — чудовищнейшее беззаконие, злодеяние, совмещающее в себе, кажется, все преступления! Ведь если, как превосходно сказано мудрецами, нередко и выраженьем лица можно нарушить сыновний долг, то какая казнь, достаточно злая, может изыскана быть для того, кто смертельный удар направил в родителя? За которого, если понадобится, умереть обязывают законы божеские и человеческие! (38) Говоря о таком злодеянии, столь черном, столь исключительном, которое и случается-то так редко, что его, если вдруг услышат о нем, почитают почти что за страшное знаменье, какими, Эруций, ты думаешь, доводами должен располагать обвинитель? Не обязан ли он показать и исключительную дерзость того, кому предъявлено обвинение, и дикий нрав, и разрушительные наклонности, и жизнь, отданную всевозможным постыдным порокам, и, наконец, гибельное для него самого разложение и растленье всего существа. А ты ничего подобного — даже просто ради попрека — не приписал Сексту Росцию.

XIV. (39) Отца убил он, Секст Росций. — Каков же он человек? Мальчишка развратный и соблазненный негодниками? — Ему уж за сорок. — Видно, старый головорез, лихой человек, убивать ему не впервые? — Нет, и такого вы не слыхали от обвинителя. — Ну так, конечно, роскошная жизнь, непомерность долгов, неукрощенные страсти толкнули его к преступлению? — Насчет роскошной жизни Эруций его обелил, сказав, что, пожалуй, ни разу он не был ни на какой пирушке. Долгов не имел никогда никаких. Страсти — откуда им быть у того, кто (чем попрекнул его сам обвинитель) безвыездно жил в деревне, только и делал, что обрабатывал землю? Такая жизнь дальше всего от страстей и неразлучна с сознанием долга. (40) Так что ж довело Секста Росция до такого отчаянного неистовства? Отец, говорят нам, его не любил. Отец не любил? А причина? Ведь она должна быть справедливой, и важной, и всем очевидной. Ибо, как невозможно поверить тому, что смертельный удар был сыном направлен в отца без многочисленнейших и важнейших причин, точно так же неправдоподобно, чтобы отцу был сын ненавистен опять-таки без причин, многих, важных и непреложных. (41) Что ж, возвратимся к тому, о чем уже говорили, и спросим: каким же пороком был мечен единственный сын, чтобы внушить отцу нелюбовь? Да выходит, что никаким! Так, значит, был сумасбродом отец, ненавидевший без причины свое порожденье? Да нет, его ум отличался твердостью и постоянством. Ну вот, мы и видим, что если не был ни сумасбродом отец, ни сын конченым человеком, то не было и причины — ни у отца для ненависти, ни у сына для преступления.

XV. (42) «Не знаю, — заявляет наш обвинитель, — что ненависти было причиной, но вижу, что ненависть существовала — ведь прежде, имея двоих сыновей, Росций-отец хотел, чтобы тот, другой, ныне умерший, всегда находился при нем, а этого он сослал в деревню». С тем, обо что спотыкался Эруций в злонамеренно вздорной своей обвинительной речи, с тем же приходится управляться и мне при защите самого правого дела. Он не находил ничего в подкрепление вымыслу, а я не могу доискаться, как оспоривать и опровергать этакое пустословие. (43) Ну что говоришь ты, Эруций? Это ради ссылки, это в наказание передал сыну отец столько имений, таких прекрасных, таких доходных, чтобы он их возделывал и обрабатывал? Вот как? А разве, имея детей, отцы семейств, тем более такого сословия, из земледельческих городков не почитают самым для себя желанным, чтобы их сыновья как можно усердней занимались хозяйством, как можно больше трудов отдавали бы земледелию? (44) Или Росций-отец отослал сына с тем, чтобы тот, пребывая в деревне, только кормился бы при поместье, а всяческих благ был лишен? Вот как? А если известно, что он не только вел все хозяйство имений, но что при жизни отца иные из них были выделены ему в постоянное пользование, то неужели все-таки ты назовешь подобную жизнь деревенским изгнанием, ссылкой? Видишь, Эруций, как рассужденья твои к делу совсем не идут и сколь далеки от истины. То, что в обычае у отцов, ты превратно толкуешь как нечто особенное; то, в чем сказывается доброжелательство, ты оборачиваешь худым как проявление ненависти; то, чем отец пожаловал сына, ты выставляешь сделанным в наказание. (45) И не то, чтоб ты этого не понимал — просто не на чем строить тебе обвиненье, и не только что против нас ты готов говорить, но против природы вещей, и против людского обычая, и против всеобщего мнения.

XVI. Но все же, имея двоих сыновей, он одного ведь не отпускал от себя, а другого оставлял жить в деревне… — Послушай, Эруций, и не прими за обиду: не в укор ведь тебе говорю — в назиданье. (46) Если судьба отказала тебе в достоверном отце, чтобы ты мог ощутить на себе и представить отцовские чувства, то уж природа не отказала, наверное, в том, чтобы ты был таким же, как все, человеком; вдобавок, ты и учен, чтобы не быть чуждым, но крайней мере, изящной словесности. Так давай перейдем к примерам из сочинителей. Разве, по-твоему, тот старик из Цецилия17 меньше ценит Евтиха, деревенского сына, чем Херестрата, другого (помнится, так их зовут)? Или из них одного в городе держит отец при себе чести ради, а другого в деревню сослал в наказанье? (47) Ты спросишь: «Зачем отвлекаешься, к чему этот вздор?» Как будто мне было бы трудно назвать поименно сколь угодно многих, чтобы не идти далеко, моих земляков иль соседей, которые страстно желают видеть любимых детей при земле домоседами. Но пользоваться именами знакомых людей некрасиво, мы ведь не знаем, хочется им того или нет; да и никто не будет вам лучше знаком, чем помянутый Евтих, а для дела, конечно, вполне безразлично, назову ли я юношу из комедии или какого-нибудь человека из вейской округи. Ведь поэты, я думаю, для того-то и сочиняют такое, чтобы мы в чужих лицах имели перед глазами воспроизведение наших собственных черт, напечатленный образ вседневной жизни. (48) Ну, а теперь, если угодно, оборотись к действительности и посмотри хорошенько, какие занятия — и не в Умбрии только или с ней по соседству, но и в здешних старинных городках, — всего более одобряемы бывают отцами семейств. Тут-то наверняка тебе станет понятно: не имея, о чем говорить, ты в укор Сексту Росцию произнес высочайшую ему похвалу.

XVII. Да и вообще такие занятия — дело не только детей, выполняющих волю отца; я, как, наверное, всякий из вас, знаю многих и многих, кто не только душой прилежит трудам земледельца, но ту самую деревенскую жизнь, какая, по-твоему, должна служить к поношенью и обвиненью, считает и наиболее честной, и наиболее сладкой. (49) Ну, а что думаешь ты о самом Сексте Росции, сколь пристрастен он к деревенским трудам, как сведущ он в них? От сидящих здесь его близких — этих почтенных людей — я слышу, что не так искушен ты в обвинительском ремесле, как он в своем деле. Впрочем, мне кажется, что по прихоти Хрисогона, который ни одного поместья ему не оставил, Секст Росций будет теперь свободен и умение потерять, и пристрастие позабыть. Хоть такое и горько и незаслуженно, он, судьи, вынесет это спокойно, если благодаря вам сохранит себе жизнь и доброе имя. Другое невыносимо: то, что ему, уже попавшему в эту беду из-за слишком хороших и слишком многих имений, само усердие, с каким он над ними трудился, всего сильнее и повредит; будто мало ему того горя, что трудами его нажились другие — не он, — нет, и сами труды будут ему вменены в преступленье!

XVIII. (50) А ты, Эруций, оказался б смешным обвинителем, если родился бы в те времена, когда избираемые на консульство призывались прямо от плуга. Полагая зазорным занятие сельским хозяйством, ты самого Ахилия,18 который посланцами найден был сеющим собственноручно, конечно, почел бы презреннейшим негодяем. Но наши предки, право, вовсе не думали так ни о нем, ни о других таких же мужах, и вот оставили нам государство из малейшего и беднейшего величайшим и процветающим, — оттого что они усердно возделывали собственные поля, а не тянулись жадно к чужим, и потому-то пополнили землями, городами, народами государство и нашу державу, возвеличили имя народа римского. (51) И не затем я веду речь о подобных вещах, чтобы сравнивать их с разбираемым делом, но ради того, чтобы стало понятным, что если у наших предков самые сановитые мужи, самые знаменитые люди, чей долг быть всегда при кормиле правления, уделяли все же довольно времени и трудов земледелию, то этому человеку, который готов признать себя селянином, следует извинить безотлучную жизнь в деревне, тем более что ничем он лучше не мог ни отцу угодить, ни себя усладить, ни впрямь заслужить себе чести.

(52) Сильнейшая, стало быть, ненависть отца к сыну, Эруций, обнаруживается, как видим, в том, что отец оставлял его жить в деревне. Или есть еще что-нибудь? «О, конечно же, есть, — говорят нам, — ведь отец собирался оставить его без наследства». Внимаю; наконец, ты добрался до дела, а то, сам согласись, — одни пустяки да несообразности. — «Он не бывал с отцом на пирушках». — Понятно — он даже в городок-то не наезжал, разве что изредка. — «Он и зван не бывал, почитай, ни к кому». — И неудивительно — в Риме он не жил, в ответ звать не мог. XIX. Нет, все это, ты понимаешь и сам, смехотворно; рассмотрим же то, с чего начали, — свидетельство ненависти, сильнее которого не найти. (53) «Отец помышлял о том, чтобы лишить сына наследства». — Не спрашиваю о причине, спрашиваю: откуда знаешь? Хотя тебе следовало бы и причины все привести и исчислить; ведь и это — обязанность настоящего обвинителя, когда он обличает столь тяжкое преступление, разъяснить все пороки и прегрешения сына, разъярившись которыми, мог отец довести себя до того, чтобы даже природу — и ту превозмочь, чтобы любовь, глубоко вкорененную в душу, оттуда исторгнуть, чтобы прямо забыть, что он есть отец; нет, не случится такое без тяжких сыновних грехов — подобной возможности не допускаю. (54) Но уступаю тебе: обходя все это молчанием, значит, и ты признаешь, говорить здесь не о чем. Зато свое «собирался лишить наследства» ты, конечно, обязан превратить в очевидность. Так что ж ты приводишь, чтобы мы поверили в это? Правды сказать никакой ты не можешь, — ну, по крайности, выдумай что-нибудь подходящее. Лишь бы не показалось, что ты просто делаешь то, что и делаешь неприкрыто, — глумишься над злосчастьем этого горемычного и над саном этих достойных людей. «Хотел сына лишить наследства». Да по какой же причине? «Не знаю». А лишил? «Нет». Да кто ж воспрепятствовал? «Он помышлял». Помышлял? А кому же сказал? «Никому». Да как же еще можно из корысти и прихоти злоупотреблять и судом, и законами, и вашим саном, если не обвиняя подобным вот образом, если не бросаясь попреками, подтвердить которые ты не только не можешь, но даже и не пытаешься. (55) Нету никого среди нас, кто не знал бы, Эруций, что вражды у тебя с Секстом Росцием нет никакой; все понимают, почему ты приходишь сюда его недругом; знают — его же деньгами ты и приманен. И что же? А вот что: ладно, ты был бы корыстолюбив, но ведь не настолько, чтоб забывать об имеющих некую силу суждении этих мужей и Реммиевом законе.19

XX. Обвинителей много требуется в государстве,20 чтобы держать в страхе наглость; они полезны, но до тех только пор, пока не начнут открыто глумиться над нами. Положим, кто-нибудь невиновен, но, хотя в преступлении не замешан, от подозрения не свободен. Прискорбно, конечно, но человеку, который тут выступил бы с обвинением, я еще мог бы это простить. Ведь покуда он что-то имеет сказать, взводя ли вину, возбуждая ли подозрение, нельзя почитать его издевающимся открыто или заведомым клеветником. (56) И вот мы легко миримся с любым множеством обвинителей, потому что безвинный, если он обвинен, может быть и оправдан, тогда как виновный, если не обвинен, осужден быть не может — пусть же лучше будет оправдан судом невиновный, чем виновный уйдет от ответа. Гуси, корм для которых подряжается государством,21 и собаки содержатся на Капитолии, чтобы они поднимали тревогу, если явятся воры. Воров различать они не умеют, но тревогу все-таки поднимают, если кто ночью явится на Капитолий, — такое ведь подозрительно! — и оттого-то выходит, они, хоть животные, погрешают разве избыточной осторожностью? Ну, а если средь бела дня, как придет кто-нибудь поклониться богам, стали б лаять собаки, — им, думаю, перебили бы лапы, за то что ретивы даже тогда, когда нету и повода для подозрения. (57) Очень похожее дело и с обвинителями. Один из вас — гуси, что только кричат, но повредить не умеют, другие — собаки, что умеют и лай поднимать, и кусаться. Корм вам дается — мы знаем, — а ваш первый долг бросаться на тех, кто того заслуживает. Это всего угодней народу. Но если вы поведете обвинение так, что сперва объявите — такой-то отца, мол, родного убил, — а потом не сможете рассказать, почему, каким образом, и лишь будете лаять без повода к подозрению, то ног вам, конечно, не перебьют, но если достаточно знаю я наших судей, ту самую букву,22 которую вы до того ненавидите, что вам отвратительны даже любые календы, припечатают ко лбу так крепко, что потом никого нельзя будет вам обвинять, кроме собственной злой судьбы.

XXI. (58) Что мне представил ты для опровержения, прекраснейший обвинитель? Что — судьям для пробуждения подозрений? «Он опасался, как бы ему не лишиться наследства». Это я слышу, но почему должен он был опасаться, никто мне не говорит. «Отец имел такое намерение». Дай в этом убедиться. Ничего нет — ни с кем он советовался, ни кого поставил в известность, ни откуда вообще пришло в голову вам подобное подозрение. Этаким образом обвиняя, не говоришь ли ты прямо, Эруций: «Сколько заплачено мне — я знаю, что сказать мне — не ведаю; положился я только на то, что говорил Хрисогон: никакого защитника, мол, у этого человека не будет, о покупке имений и о составившемся товариществе никто не посмеет, по нынешним временам, обмолвиться словом». Вот оно — обольщенье, толкнувшее тебя на бесчестное дело: ты, право, не произнес бы и слова, если б думал, что кто-нибудь станет тебе отвечать.

(59) Занятно было смотреть, если вы обратили на это внимание, судьи, как небрежно держался он в своей должности обвинителя. Увидав, что за люди сидят на этих скамьях, он, уж, конечно, осведомился, не собирается ли защищать тот или этот; меня он, понятно, и не заподозрил, ведь я до сих пор ни разу не говорил по уголовному делу. Не выискав никого из умеющих и привычных, он стал так небрежен, что присаживался, когда хотелось, потом начинал расхаживать, иногда даже подзывал мальчишку, — наверное, распорядиться обедом. Как будто в насмешку и над заседанием вашим, и над всеми собравшимися, он вел себя словно в совершенном уединении. XXII. (60) Договорив наконец, он сел. Поднялся я. Мне показалось, он облегченно вздохнул, убедившись, что не другой кто. Я начал речь. Он пошучивал и занимался другими делами до тех самых пор — я обратил на это внимание, судьи, — покуда я не назвал имени Хрисогона; как только я его помянул, наш обвинитель вдруг выпрямился, — казалось, он был удивлен. Я догадался, что его кольнуло. И во второй раз назвал это имя, и в третий. После этого так и не кончили бегать какие-то люди — отсюда, сюда, — уж наверное, донося Хрисогону, что нашелся средь граждан осмелившийся говорить вопреки его воле; что все иначе идет, чем он думал; что покупка имений выходит наружу, что вовсю толкуют об их товариществе; что влиянием его и могуществом пренебрегают; что судьи внимательно слушают, что народ негодует. (61) И так как во всем этом ты обманулся, Эруций, так как видишь, что дело принимает иной оборот — за Секста Росция говорят, если и не искусно, то, по крайней мере, открыто; человека, которого, мнил ты, выдадут головой, уясняешь себе, защищают; люди, которые, ты надеялся, предадут, видишь, судят, — покажи нам опять, что не зря когда-то считали тебя изворотливым и неглупым: признайся — явился сюда ты в надежде найти здесь вертеп разбойников, а не суд.

Отцеубийство — предмет разбирательства, но заключение о причине, по какой сын убил отца, обвинителем не представлено. (62) О чем при разборе малейших провинностей и ничтожнейших прегрешений, куда как более частых, почти каждодневных, — самый важный и первый вопрос: о том, какова была причина проступка, об этом Эруций в деле об отцеубийстве спрашивать не находит нужным. А ведь в делах о таком преступлении, судьи, даже совпадение многих согласных между собою причин не берется так просто на веру; и бездоказательной догадкой не решается дело, и ненадежный свидетель не выслушивается, и дарованием обвинителя не определяется приговор. Не только многочисленные прежние злодеяния человека необходимо должны быть показаны, не только его погибшая в беззакониях жизнь, но прежде всего — исключительная дерзость, да и не просто дерзость, а отчаянное неистовство и безумие. Но пусть даже все так и будет, — этого еще мало — должны быть налицо отпечатлевшиеся следы преступления: где, каким образом, чьими руками, в какое время злодеяние было совершено. А если не многочисленны, не очевидны такие следы, то в столь преступное, столь беззаконное, столь черное дело, конечно, нельзя и поверить. (63) Ибо велика сила естества человеческого, ибо много значит и общность крови, ибо спорит против таких подозрений громкий голос самой природы. Да, несомненно, — это зловещее, страшное знаменье, если нашлось некое существо в человеческом образе и обличье, свирепостью пересилившее животных настолько, чтобы того, кто ему самому дал увидеть сей сладостный свет, подло счесть лишним на свете! тогда как даже диких зверей рожденье, вскармливанье, природная близость привязывают друг к другу.

XXIII. (64) Тому всего несколько лет, говорят, некий таррацинец Тит Целий, человек не безродный, улегся, отужинав, спать в одной комнате с двоими уже возмужалыми сыновьями и был поутру найден зарезанным. Поскольку не отыскался никто — ни раб, ни свободный, которого задевало бы подозрение, а спавшие подле убитого сыновья утверждали, — при их-то возрасте, — что ничего-де даже не слышали, им предъявлено было обвинение в отцеубийстве. Могло ли быть что-нибудь более подозрительным? Ни тот, ни другой не услышал? И кто-то посмел забраться в ту комнату в такое именно время, когда там же были два взрослых сына, которые легко могли и услышать, и дать отпор? Нет, не было больше ни одного человека, на которого ложилось бы подозрение. (65) И все-таки, когда суд удостоверился в том, что юноши были найдены спящими при открытых дверях, они были оправданы приговором, и все подозрения были с них сняты. Ибо никто не верил, что есть хоть один человек, который, поправ нечестивейшим преступлением все божеские и человеческие законы, смог бы тут же уснуть, ведь совершившие подобное злодеяние не только покоиться без забот, но даже дышать без страха не могут.

XXIV. (66) Не встают ли пред вами образы тех, кто, как нам рассказывают поэты, умертвил мать, чтобы отомстить за отца, да еще, согласно повествованью, сделал это, повинуясь веленьям бессмертных богов и оракулам;23 не видите ли воочию, как, невзирая на все, гонят их фурии, как не позволяют ни на мгновенье остановиться, за то что священный их долг не мог быть исполнен без преступления? Таков уж, судьи, порядок вещей: великою силой, великою властью, великою святостью обладает отцовская и материнская кровь — если на ком-то ее пятно, не только не может оно быть отмыто, но проникает в самую душу, пробуждая отчаянное неистовство и безумие. (67) Только не думайте, что совершивших какое-нибудь преступное беззаконие так вот точно и гонят, как вы это видите часто на сцене, стращая огнями факелов, фурии. Собственный грех, собственный страх каждого больше всего терзает, собственное преступление каждого гонит, ввергая в безумие, собственные дурные помыслы и нечистая совесть вселяют страх — вот они, фурии для беззаконников, неотвязные и безотлучные, чтобы денно и нощно карать преступнейших сыновей за родителей. (68) Эта чудовищность злодеяния и делает отцеубийство невероятным, если оно не обличится, чуть ли не с очевидностью; если не обнаружится ни распутная юность, ни жизнь, замаранная всяческим срамом, ни мотовство, зазорное и постыдное, ни крайняя дерзость, ни безрассудство, уже недалекое от помешательства, а вдобавок к тому — отцовская ненависть, боязнь родительского наказания, друзья-негодяи, рабы-сообщники, подходящее время, удобное место, выбранное для этого дела. Словом, прямо-таки руки, забрызганные отцовскою кровью, должны видеть судьи, если от них ожидают, чтобы они поверили в подобное преступление, столь зверское, столь омерзительное. (69) А потому чем меньшего заслуживает оно, если нету улик, вероятия, тем большего, если они налицо, наказания.

XXV. Так вот, не только военною силой, но и рассудительностью, и государственной мудростью предки наши превосходили другие народы, о чем можем мы заключить из многих примеров и, пожалуй, как раз из того, что они изобрели совсем особую казнь для поправших священный сыновний долг. А насколько в этом они оказались предусмотрительней тех, которые почитались мудрейшими у других, посмотрите и разберитесь. (70) Разумнейшим было, рассказывают, государство афинян, покуда властвовало над прочими, а из граждан его самым мудрым, как повествуют, — Солон, тот, что составил законы, действующие у них и поныне. И спрошенный, почему не установлено им никакой кары для тех, кто убил бы родителя, он ответил, что никто, ему думается, такого не сделает. Мудро, говорят нам, он поступил, ничего не постановив о еще небывалом, чтобы не выглядел запрет скорей наущеньем. Но наши предки — насколько те поступили мудрее! Понимая, что нету такой святыни, которую не оскорбила бы когда-нибудь наглость, они придумали для отцеубийц ни с чем не сравнимую казнь, чтобы тех, кого не смогла удержать в повиновении даже сама природа, жестокость кары отвратила от злодеяния. Положено было зашивать их живыми в мешок и так сбрасывать в реку.

XXVI. (71) Какая несравненная мудрость, судьи! Смотрите. Не был ли ими такой человек изъят, исторгнут из самой природы вещей, вдруг лишенный и воздуха, и солнца, и воды, и земли, чтобы он, умертвивший того, кем сам порожден, не соприкасался ни с одним из начал, как утверждают, все породивших? Не хотели тело выбрасывать диким зверям, чтобы прикоснувшиеся к такой язве животные тоже не сделались кровожадней; не хотели сбрасывать в реку в его наготе, чтобы оно, унесенное током, не осквернило и море, очищающее, как верят, от любой другой скверны; словом, нет ничего столь обычного, столь простого, в чем отцеубийцам была бы оставлена хоть малая доля. (72) Да есть ли еще что, столь общее всем, как ветр живым, земля мертвым, море плавающим, берег выброшенным? А эти живут, пока в силах, но так, что не могут глотнуть вольного воздуха; умирают, но так, что кости их не коснутся земли; носимы волнами, но так, что не омываются влагой; наконец, выброшены на берег, но так, что и на утесах не могут улечься их трупы.24

И в таком злодеянии обвиняя, в злодеянии, за которое столь необыкновенная кара, ужели впрямь ты рассчитываешь, Эруций, на доверие наших судей, если даже причины преступления не представишь? Да хоть бы перед самими скупщиками изъятых имуществ ты обвинял Секста Росция, хоть бы сам Хрисогон возглавлял такой суд, и то надо было б тебе прийти туда более подготовленным. (73) Или не понимаешь, о чем разбирается дело, перед кем разбирается? Разбирательство это — об отцеубийстве, каковое без многих причин содеяно быть не может; и перед людьми здравомыслящими идет это разбирательство, которым понятно, что даже ничтожнейшего проступка никто без причины не совершает.

XXVII. Ладно, причину назвать ты не можешь. Хотя тут же победа должна остаться за мной, все-таки я поступлюсь своим правом и уступлю тебе то, чего в другом деле не уступил бы — порукою мне невиновность этого человека. Я не спрашиваю тебя, почему убил Секст Росций отца, — спрашиваю, каким образом он убил. Вот мой к тебе вопрос, Гай Эруций: каким образом? Причем я готов разрешить тебе и такое: можешь, не дожидаясь конца моей речи, мне возражать, или перебивать меня, или даже, если угодно, расспрашивать. (74) Каким же образом он убил? Сам ли нанес удар или предоставил совершить убийство другим? Если ты утверждаешь, что сам, то он не был в Риме. Если ты говоришь, что при посредстве других, то — рабов или же свободных? Если свободных, то что это были за люди? Из той же Америи или здешние, римские головорезы? Если из Америи, кто они? Почему их не называют? Если из Рима, откуда знакомство с ними у Росция, который по многу лет в Рим не ездил и дольше трех дней в нем ни разу не пробыл? Где он с ними сошелся? Как столковался? Чем склонил? Дал денег? Кому дал? Через кого дал? Откуда и сколько дал? Не по таким ли следам добираются обыкновенно до самого преступления? Вот тут и припомни, пожалуйста, как расписал ты жизнь этого человека — он и дикарь-де, и неотесан, и ни с кем никогда не потолковал, и в городке-то ни разу не задержался. (75) Я уж не говорю — хотя это могло бы мне послужить убедительнейшим доказательством его невиновности — о том, что среди деревенских нравов, скромного быта, жизни грубой и неприхотливой обычно подобные преступления не родятся. Как не всякий злак и не всякое дерево встретишь на всякой почве, так и не всякое злодеяние вырастает из всякой жизни. В городе появляется роскошь, из роскоши с неизбежностью возникает алчность, из алчности возгорается дерзость, от которой родятся все преступления и злодейства, а та деревенская жизнь, какую называешь ты грубой, наставляет нас в бережливости, старательности, справедливости.

XXVIII. (76) Но об этом не говорю, вот о чем спрашиваю: при посредстве каких людей человек, по твоим же словам никогда с людьми не встречавшийся, сумел свершить такое злодейство столь потаенно, да еще сам отсутствуя? Многие обвинения ложны, но их, судьи, все-таки можно представить так, чтобы дело выглядело подозрительным; а здесь, если отыщется что-нибудь подозрительное, я согласен признать всю вину. В Риме убит был Секст Росций, меж тем как его сын пребывал в америйских владениях. Наверно, письмо он послал какому-нибудь головорезу, — он, кто в Риме не знал никого? Он вызвал кого-то. Кого же? И когда? Он отправил нарочного. Опять же кого? И к кому? Деньгами, ласками, обольщениями, посулами он соблазнил кого-то. Ничего подобного даже выдумать невозможно! И все-таки дело об отцеубийстве рассматривается.

(77) Остается допустить, что оно было совершено при посредстве рабов. Бессмертные боги! В том-то и горе, в том и беда, что прибегнуть к обычному средству, спасительному для невиновных, — предложить рабов для допроса — Сексту Росцию не дозволено.25 У вас, обвинители Секста Росция, в вашем владении все его рабы; из множества домочадцев ему не оставили даже мальчишки-прислужника для повседневных надобностей. Теперь к тебе обращаюсь, Публий Сципион, к тебе, Марк Метелл. При вашем содействии, при вашем посредничестве не раз предъявлял Секст Росций своим противникам требование выдать двоих отцовских рабов для допроса. Припоминаете ли: Тит Росций отказывал! Ну и как? Где они, эти рабы? В провожатых у Хрисогона, судьи, они у него в чести и ценимы. Чтобы им учинен был допрос, я требую и теперь, а Секст Росций — тот молит и заклинает. (78) Каков же ответ нам? Отказ. Почему? Вот и рассудите теперь, если можете, судьи, кем убит Росций-старший: тем ли, кто из-за его гибели претерпевает нужду, окружен опасностями, кому даже расследование о смерти отца запрещается, или же теми, кто избегает расследования, владеет именьями, живет среди проливаемой крови и проливаемой кровью. Все в этом деле и горестно и возмутительно, судьи, но большей обиды, большей несправедливости назвать невозможно: об отцовой смерти отцовых рабов допросить не дозволено сыну. Неужели не будет властен он над своими людьми, покуда их не допросят о смерти отца? Но к этому я еще возвращусь, и не так уж нескоро — ведь все это прямо касается Росциев, о чьей дерзости собираюсь я, как обещал, говорить, когда покончу с Эруциевым обвинением.

XXIX. (79) А теперь, Эруций, я возвращаюсь к тебе. Нам с тобою невозможно не согласиться в том, что если Секст Росций причастен пресловутому злодеянию, то либо он сам, своею рукой его совершил, на чем ты не стоишь, либо при посредстве каких-то свободных или рабов. Свободных? Тех самых, о которых не можешь ты показать — ни как сумел он с ними сойтись, ни как ухитрился их соблазнить, ни где, ни через кого, ни чем, ни за сколько. А ведь я-то, напротив, показываю, что ничего подобного не только не сделал Секст Росций, но даже и сделать не мог, ибо много лет не был в Риме и никогда просто так из имений не отлучался. Кажется, остается тебе один сказ — про рабов. Сюда, словно в пристань, ты мог бы бежать, отброшенный от всех прочих предположений; но здесь натыкаешься ты на подводный камень, такой, что не только, сам видишь, отскакивает от него твое обвинение, но, сам понимаешь, все подозрения валятся прямо на вас. (80) Что же теперь? Куда напоследок бежит обвинитель, гонимый отсутствием доводов? «Такое, — он говорит, — тогда было время: людей убивали повсюду и безнаказанно, вот ты и смог без труда это сделать, потому что убийц было множество». Порою, Эруций, чудится мне, что ты за единую мзду хочешь исполнить два дела — нас судом попугать, а обвинить самих тех, с кого получил. Что говоришь ты? Убивали повсюду? Да чьими руками? И кто? Или забыл ты о том, что сюда приведен промышлявшими скупкой изъятых имуществ? А что это значит? Или, может быть, мы не знаем, что в те времена те же самые люди промышляли и скупкою и убийствами? (81) И вот — после всего, — они, что тогда днем и ночью рыскали вооруженные, что прочно засели в Риме, все свои дни проводя средь добычи и крови, будут попрекать Секста Росция бедствиями и превратностями того времени, вообразят, будто пресловутые толпы убийц, где сами они главенствовали и верховодили, обернутся теперь для него обвинением? Для него, кто не только и в Риме-то не был, но вообще о творившемся в Риме не ведал, потому что был деревенщиной, домоседом, — именно так, как ты же и говоришь.

(82) Боюсь, как бы я не прискучил вам, судьи, или как бы не показалось, что уму вашему не доверяю, если буду и дальше распространяться о столь очевидных вещах. Эруциево обвинение, я полагаю, опровергнуто полностью, разве только вы ждете, чтобы опровергал я и то, что он выставил здесь уже нового, мною раньше не слышанного, насчет казнокрадства и таких же новопридуманных дел, и что, показалось мне, он прочитал из какой-то совсем другой речи против другого лица — настолько все это не касается ни обвинения в отцеубийстве, ни того, кто сегодня в ответе. Но для этих его обвинений, содержащих одни лишь слова, одного лишь слова достанет отвергнуть. А если есть у него еще что-нибудь, придерживаемое к допросу свидетелей, то и тут, как теперь при защите, он увидит нас снаряженными лучше, чем думал.

 

XXX. (83) Устремляюсь теперь туда, куда влечет меня не желанье, но долг. В самом деле, будь мне по душе обвинять, я бы лучше обвинял других, чьим унижением мог бы возвыситься. А этого я положил не делать, покуда другая возможность тоже открыта. Ведь велик в глазах моих тот, кто достиг вершин собственной доблестью, а не взобрался туда по бедам и горестям ближнего. Но не без конца же копаться в пустом — поищем преступление там, где оно и есть, где может быть обнаружено. Тут ты и увидишь, Эруций, каким обилием подозрительного подкрепляется нелживое обвинение; да и то не все я скажу и каждой подробности только коснусь. Я бы и этого не делал, не будь приневолен, и, в знак нерасположения к такому занятию, не стану заходить дальше, чем того потребуют благополучие здесь сидящего Секста Росция и мой долг.

(84) Причины преступления никакой ты для Секста Росция не находил — ну, а я для Тита Росция нахожу. А ты мне, Тит Росций, и надобен, потому что сидишь тут, открыто заявляя себя нашим противником. О Капитоне — потом, пусть только выступит здесь, как, по слухам, намерен, свидетелем. Тогда и услышит он о своих прочих художествах, моей осведомленности о которых не подозревает. Луций Кассий — тот самый, кого римский народ почитал справедливейшим и мудрейшим судьей, — всегда в любом деле спрашивал, «кому выгодно» было случившееся. Такова жизнь людская, что на преступление никто не пойдет без выгоды и без корысти. (85) Кассиева следствия и суда бежали и трепетали те, на кого воздвигалось преследование; ведь, оставаясь истине другом, он по природе своей, видно, не столько наклонен был к милосердию, сколь расположен к строгости. А я, хоть сейчас наше дело в руках человека, грозного для негодяев, но доброжелательного к невинным, все-таки не испугался б, если бы следствие вел сам тот суровый судья, если бы перед Кассиевыми судьями, чье имя одно и поныне страшит привлеченных к ответу, предстояло мне защищать Секста Росция.

XXXI. (86) Ведь в нынешнем деле, увидав, что одни обладают обширнейшим достоянием, а другой живет в жесточайшей нужде, они бы не стали и спрашивать, кому была выгода от приключившегося, но по очевидности этого заподозрили бы и обвинили скорее обогащенье, чем нищету. Ну, а если, Тит Росций, добавить еще, что ты прежде был небогат? А если — что алчен? А если — что нагл? А если — что ты был убитому злейшим врагом? Искать ли ее, причину, толкнувшую тебя на чудовищное злодеяние? Что из названного может быть опровергнуто? К богатству непривычка твоя такова, что не может быть скрыта и тем больше выходит наружу, чем старательней ее прячут. (87) Алчность твою ты изобличаешь, входя в соглашение об имуществе земляка и сородича с человеком совсем чужим. Какова твоя наглость, всем понятно уже из того (о прочем не говоря), что во всем товариществе, среди стольких, значит, головорезов, один ты отыскался такой, чтобы заседать с обвинителями и бесстыдство, написанное на лице, не только не прятать, но еще выставлять напоказ. И вражду твою с Секстом Росцием, крупные денежные с ним споры не признать ты не можешь.

(88) Остается нам, судьи, размыслить, который же из двоих скорей, можно думать, убил Секста Росция: тот ли, к кому пришло с этой смертью богатство, или тот — к кому скудость? Тот ли, кто прежде был небогат, или тот, кто после стал нищим? Тот ли, кто, распаляемый алчностью, бросается на своих, или тот, кто всю жизнь был стяжательства чужд, зная только доход, приносимый трудом? Тот ли, кто наиболее дерзок из всех в своем промысле, или тот, кто, непривычный к форуму и судам, страшится здесь не только скамей, но самого города? Наконец, судьи, и это, по-моему, особенно важно для настоящего дела — враг или сын?

XXXII. (89) Такого да столько, Эруций, найти бы тебе против обвиняемого! Как долго бы ты говорил! Как величался б! Ей-же-ей, тебе времени недостало б скорее, чем слов. И впрямь, любое обстоятельство так значительно, что о каждом мог бы ты говорить целый день. Да и мне это не было б трудно. Ведь я не настолько себя принижаю (хоть и не возвеличиваю нисколько), чтобы полагать, будто твоя речь может быть богаче моей. Только я, наверное из-за обилия защитников, числюсь среди рядовых, тогда как тебя Каннское избиение обвинителей оставило довольно заметным. Много убитых видели мы близ вод — нет, не Тразименских — Сервилиевых.26

 

Кто только там не ранен был мечом фригийским!27

 

(90) Ни к чему здесь всех поминать: Курция, Мария, Меммия, который возрастом уже был отставлен от битв, наконец самого старца-Приама, Антистия, кому не годы только, но и законы не дозволяли сражаться. А уж тех, чьи имена прочно забыты за малоизвестностью, — их были сотни, обвинявших в судах по делам об убийстве и отравлении. Я-то хотел бы их всех видеть живыми: вовсе неплохо иметь побольше собак там, где многих надо стеречься и многое надо стеречь. (91) Но, как бывает, немало всякого причиняется и без ведома полководцев силой и смутой войны. Пока отвлечен был другими делами распоряжавшийся всем, нашлись люди, занявшиеся тем временем врачеванием собственных ран; они, будто ночь опустилась навеки на государство, шныряли впотьмах, все приводя в беспорядок. Удивляюсь еще, как был ими оставлен хоть след от суда, как не сожжены заодно были скамьи, коль скоро и судьи и обвинители перебиты. Одно утешенье — они вели себя так, что всех свидетелей, пусть хотелось, им было не уничтожить; ведь пока род людской будет жив, обвинители для них будут; пока будем жить государством, будут у нас и суды. Но, как я уже начинал объяснять, и Эруций, располагай он для обвинения тем же, чем я, мог бы говорить без конца; я, судьи, тоже могу, но намерен — о чем уже предуведомил — бегло все обозреть и каждой подробности только коснуться, чтобы всякому было понятно, что я здесь не обвиняю из страсти, но защищаю по долгу.

XXXIII. (92) Итак, я вижу, причин было много, чтобы толкнуть Тита Росция на преступление; посмотрим теперь, была ли возможность его совершить. Где убит был Секст Росций? — «В Риме». — Вот как? А ты, Тит Росций, где был тогда? — «В Риме. Но что тут такого? Не я один». Как будто бы здесь разбираются в том, кто из столь многих убийца, а не спрашивают про убитого в Риме, кем, вероятнее, был он убит: тем ли, кто в Риме пребывал тогда безотлучно, или тем, кто годами в Рим вообще не наведывался. (93) Теперь давай рассмотрим и другие возможности. Тогда было много убийц — об этом напомнил Эруций, — и они действовали безнаказанно. Вот как? А кто они были? Думаю, либо те, кого привлекал случай обогатиться, либо те, кого они нанимали для человекоубийства. Если ты разумеешь тех, кто устремлялся к чужому, то ведь ты и сам в их числе, богатый нашими деньгами; если же тех, кого вежливее зовут «подкалывателями», разузнай, чьи они люди, кто их покрывает. Поверь, набредешь на иного из собственных сотоварищей. Пусть же всякое твое возражение сопоставляется с нашей защитой — так всего проще увидеть в сравнении дело Секста Росция и твое. (94) Ты скажешь: «Так что ж, если я и был безотлучно в Риме?» Отвечу: «А я-то там не был вообще». — «Положим, я скупщик чужого, но и другие многие тоже». — А я-то, ты сам утверждаешь, земледелец и деревенщина. — «Ну, связался я с шайкой убийц, но это еще не значит, что сам я убийца». — А я-то, который не знался ни с кем из убийц, и совсем в стороне. Очень многое есть, что можно сказать, объясняя, сколь полной располагал ты возможностью совершить преступление, и о чем умолчу, — не потому только, что не охотой тебя обвиняю, но еще более потому, что, пожелай я напомнить о людях, которые были убиты тогда же и так же, как Росций-отец, боюсь, не показалась бы моя речь метящей и в кого-то еще.

XXXIV. (95) А теперь рассмотрим, опять-таки вкратце, поведенье твое, Тит Росций, после гибели Секста Росция; оно столь откровенно, столь самоочевидно, что мне, судьи, честное слово, о нем не хочется говорить. Ведь каков бы ты ни был, Тит Росций, не хочу, чтобы думали, будто я стремлюсь спасти обвиняемого беспощадной расправой с тобой. Но при всех опасениях, при желании как-то щадить тебя в мере, мне оставляемой долгом, я вновь переменяю намерение, как подумаю про твою наглость. Не ты ли, когда остальные твои сотоварищи убежали и попрятались, чтобы нынешнее разбирательство выглядело судом не об их разбое, но о преступлении обвиняемого, не ты ли выпросил на свою долю присутствие на суде и скамью обвинителей? Но этим добьешься ты разве того, что все разглядят дерзость твою и бесстыдство.

(96) Когда Секст Росций погиб, кто первым принес весть в Америю? Маллий Главция, уже упомянутый мною, — твой дружок и зависимый человек. Почему же именно он? Почему же ту новость, которая — если только заранее ты ничего не думал ни об убийстве, ни об имуществе, не столковывался ни с кем ни о преступлении, ни о вознаграждении — касалась тебя меньше всех? «Сам привез Маллий новость». Но что же ему в том было? Или не этого ради он приехал в Америю, а все получилось случайно: в Риме услышал, вот первый и оповестил? Ну, так ради чего приезжал он в Америю? «Я, говорит, не угадчик». Погоди, приведу и к тому, что угадывать не понадобится. Почему оповестил он сначала Тита Росция Капитона? Ведь в Америи был дом Секста Росция, были жена и дети, многие близкие и родные, с кем он был очень хорош, — почему же так вышло, что твой прихлебатель, вестник твоего преступления, известил именно Тита Росция Капитона? (97) Секст Росций погиб, возвращаясь с обеда, — еще не светало, как о том уже знали в Америи. Такая невероятная гонка, такая скорость, поспешность — что она означает? Нет, я не спрашиваю, кто нанес удар; тебе, Главция, нечего беспокоиться — я тебя не обыскиваю; не было ли случаем при тебе ножа — не допытываюсь; думаю: все это — не мое дело. Я ведь расследую, кто замыслил убийство; чьею рукой нанесен был удар, мне не важно. И в ход идет у меня только то, что предоставлено мне, Тит Росций, откровенностью твоего преступления, самоочевидностью дела. Где и откуда услышал все Главция? Как столь быстро узнал? Допустим, услышал тотчас же. Что заставляет его покрыть такой путь в одну ночь? Что вынуждает его покинуть Рим в такой час и целую ночь проводить без сна?

XXXV. (98) Да неужели в столь очевидных делах нужно искать доказательств или строить догадки? Не кажется ли вам, судьи, что все, о чем слышали, проходит теперь перед вашим взором? Не видите ли, как этот несчастный в неведенье своей участи возвращается от обеда? Не видится вам засада? Внезапное нападение? Не различает ваш взгляд в свалке Главцию? Не рядом ли этот Тит Росций? Не собственными ли руками усаживает в повозку он этого Автомедонта, вестника своего гнуснейшего преступления и богомерзкой победы? Не умоляет ли не поспать эту ночь, постараться ради него, оповестить поскорей Капитона? (99) Почему он хотел, чтобы Капитон обо всем узнал первым? Ведать не ведаю — вижу одно: Капитон в доле, из тринадцати имений убитого три наилучших во владении Капитона. (100) А слышу еще, что не в первый раз ложится сейчас на Капитона подобное подозрение; это — заслуженный гладиатор, на счету его много бесславных наград, но из Рима ему впервые доставлена высшая. Нету такого способа человекоубийства, чтобы он к нему несколько раз не прибег: многих убил он ножом, многих ядом, могу рассказать даже о человеке, хотя — вопреки слову древних — и не шестидесятилетнем, которого сбросил он с моста в Тибр.28 Обо всем он услышит, если здесь выступит, верней, когда выступит (я ведь знаю, что он собирается выступить). (101) Пусть, пусть он войдет, пускай развернет свой свиток (Эруциева, я могу доказать, сочиненья), тот самый, которым он, говорят, грозил Сексту Росцию: вот, мол, все это будет оглашено в показаниях. О, великолепный свидетель, судьи! О, достоинство, не обманывающее надежд! О, жизнь, столь честная, что вы, присягнувши, с радостью подладите к его показаниям ваш приговор! Да, конечно, мы бы не видели с такой ясностью преступления этих людей, если бы сами они не сделались слепы от вожделения, жадности, наглости.

XXXVI. (102) Один прямо с места убийства шлет в Америю к сотоварищу — а скорее наставнику! — крылатого вестника, чтобы на случай, если все захотят сделать вид, что не знают преступников, самому откровенно явить свое злодеяние глазам каждого. Другой, если попускают такое бессмертные боги, даже думает выступить свидетелем обвинения, как будто и впрямь сейчас речь о том, заслуживают ли слова его веры, а не дела его кары. А ведь нашими предками установлено, чтобы и в самых мелких делах даже величайшие люди свидетелями по собственному делу не выступали. (103) Сципион Африканский, покоривший, как явствует из его прозвания, третью часть света, и тот, разбирайся в суде его дело, не выступил бы свидетелем, потому что — хоть страшно такое сказать о великом муже, — выступи он, ему не было б веры. Смотрите теперь, как все извратилось, как переменилось к худшему. В суде речь об имениях и об убийстве, а свидетелем заявляет себя скупщик изъятого и человекоубийца — покупщик и владелец тех самых имений, о которых идет здесь речь, позаботившийся умертвить того самого человека, о чьей смерти здесь ведется расследование.

(104) Что? Ты, почтеннейший, имеешь что-то сказать? Послушайся — побереги для себя, ведь и о тебе тут говорится немало. Много ты сделал преступного, много дерзкого, много бессовестного и одну превеликую глупость (конечно, по собственному безрассудству, а не по совету Эруция): вовсе не следовало тебе тут сидеть. Ведь никому нет пользы ни от безмолвного обвинителя, ни от свидетеля, встающего с обвинительских мест. Да и вожделения ваши были бы чуть незаметней, чуть прикровенней. Ну, а сейчас каких и кому от вас ждать речей, раз дела ваши таковы, что кажется, будто стараетесь ради нас и против себя самих?

XXXVII. (105) Теперь, судьи, рассмотрим дальнейшее. В Волатерры, в лагерь Луция Суллы, с вестью о гибели Секста Росция на четвертый день прибывает гонец к Хрисогону. Нужно ли и сейчас спрашивать, кто отправил его? Не ясно ли — тот же, кто посылал и в Америю? Хрисогон назначает именья к продаже незамедлительно — он, не знакомый ни с личностью, ни с имуществом Секста Росция. Как же пришло ему в голову возжелать поместий какого-то неизвестного, которого он никогда и в глаза-то не видел? Обычно, судьи, услыхав о подобном, вы сразу же говорите: «Значит, кто-то что-то сказал из земляков или из соседей; от них всего больше доносов, через них чаще всего и страдают». (106) Ну, а здесь это даже не подозрение. Не стану же я рассуждать в таком роде: «Очень похоже, что об имениях донесли Хрисогону Росции; ведь они с Хрисогоном были дружны и раньше; ведь, имея многих завещанных предками покровителей и гостеприимцев, Росции всех их больше не чтут, передавшись под защиту и покровительство Хрисогона». (107) Все это но правде могу я сказать, но в нынешнем деле нет надобности в догадках: Росции, знаю наверняка, не отрицают и сами, что Хрисогон завладел упомянутым имуществом по их наущенью. Видя собственными глазами того, кто за осведомление принят в долю, останетесь ли вы, судьи, в сомнении, кто же осведомитель? Так кто же есть получивший от Хрисогона долю в этих именьях? Двое Росциев. Кто еще? Никого, судьи. Так можно ли сомневаться, что эта добыча была предложена Хрисогону теми людьми, которые от него получили в ней долю?

(108) А теперь, разбираясь в действиях Росциев, поглядим, как рассудил о них сам Хрисогон. Если не показали себя Росции в деле, за которое стоило заплатить, чего ради было бы Хрисогону их так награждать? Если ничего, кроме уведомления, не было сделано ими, разве не достало бы им простой благодарности; ну — для большой щедрости — какого-нибудь поощрения? Почему же три поместья, столь дорогих, передаются вдруг Капитону? Почему остальными вот этот Тит Росций с Хрисогоном владеет на равных? Не очевидно ли, судьи, что Хрисогон, уступая Росциям эту долю в добыче, уже разобрался в деле?

XXXVIII. (109) В числе десяти старейшин в лагерь явился послом Капитон. Со всею жизнью его, обычаем, нравами познакомьтесь по самому посольству. Если, судьи, не убедитесь, что нету такого долга, такого права, священного и нерушимого, которого не попрало, не оскорбило бы его преступное вероломство, — считайте его порядочнейшим человеком! (110) Он не дает осведомить Суллу о происшедшем; замыслы и намеренья остальных послов выдает Хрисогону; советует ему не допустить рассмотрения дела в открытую; разъясняет, что, если продажа имений окажется недействительной, Хрисогон потеряет огромные деньги, а его, Капитона, жизнь будет в опасности. Этого — Хрисогона — он подущает; тех — сотоварищей по посольству — обманывает; этого все увещевает беречься, тех морочит пустыми посулами; с этим замышляет он против тех, замыслы тех раскрывает этому; с этим сторговывается о своей доле; тем всяческими задержками не дает добраться до Суллы. В конце концов — его стараниями, советами, ручательствами — послы так до Суллы и не добрались; доверившиеся совести — вернее бессовестности — Капитона, они (о чем вы смогли бы услышать от них самих, если бы обвинитель соизволил вызвать их как свидетелей29) возвратились домой не с верным делом — с пустыми посулами. (111) В частных делах30 выполни кто порученье не то чтоб заведомо недобросовестно или своекорыстно, но просто без должных стараний, наши предки считали: позор его несмываем. Того ради и учрежден для дел о поручении суд, чей приговор бесчестит не меньше, чем приговор по делу о воровстве. Потому, разумеется, что там, где мы представлять себя сами не можем, вместо нас выступают друзья, облеченные нашей доверенностью, и кто ее попирает, тот ополчается на всеобщий оплот, расстроивает, насколько он в силах, жизнь общества. Ведь мы не можем все делать сами — иной к иному способнее. Для того и заводим друзей, чтобы службой за службу блюсти общую выгоду. (112) Зачем ты берешься за поручение, если думаешь пренебречь им или выворотить к собственной выгоде? Зачем навязываешься мне и притворною службой препятствуешь и противодействуешь? Убирайся — я обращусь к другому. Берешь на себя бремя обязанности — берешься его снести: оно не мыслится тяжким человеку не легкомысленному.

XXXIX. Оттого и позорен подобный поступок, что он попирает две величайшие святыни: дружбу и верность. Ведь никому не дают поручения, кроме как другу, никому не вверяются, не полагая верным. Значит, конченый человек — тот, кто и дружбу рушит, и обманывает платящегося лишь за доверчивость. (113) Разве не так? В делах ничтожнейших небрегущего порученьем не минует позорящий приговор, а тут стараниями того, кому вручены и доверены были честь мертвого, достоянье живого, обесславлен мертвый, обездолен живой, — так останется ли за таким имя порядочного, да и вообще человека? В ничтожнейших, да к тому же частных, делах простое небреженье порученным служит поводом к обвиненью, карается бесчестием по суду, потому что, не преступая правил, может небрежен быть доверитель, но не доверенный; ну, а кто в столь значительном деле, которое и велось и вверялось от имени города, не небрежением повредил чьей-то частной выгоде, но вероломством оскорбил святость, замарал самое имя посольства — какой он повинен каре? Какому подлежит осуждению? (114) Если бы частным образом поручил ему это дело Секст Росций, поручил бы снестись с Хрисогоном и договориться, скрепив мировую, при надобности, своим словом, и если бы поручение было им принято, то, выгадай он на таком поручении хоть толику малую для себя, разве не был бы он осужден третейским судом, не возместил бы ущерб, не потерял бы доброе имя? (115) А сейчас не Секст Росций поручил ему это дело, но, что гораздо важнее, сам Секст Росций с его честью, жизнью, всем достояньем был Титу Росцию поручен от имени города декурионами; и на этом деле он не какую-то там выгадал малость, но ограбил Секста Росция дочиста, для себя выторговал три именья, а волю декурионов и всех сограждан оценил той же ценой, что и собственное свое слово.

XL. (116) Продолжим, судьи, — посмотрите на остальное, и станет ясно, что нельзя и вообразить беззакония, каким бы себя он не запятнал. В менее важных делах обмануть товарища — величайший позор, такой же позор, как и то, о чем только что говорилось. И справедливо — ведь разделивший дело с другим полагает, что заручился поддержкой. На чью же верность ему и рассчитывать, раз приходится расплачиваться за доверие к человеку, с которым связался? Да и вообще всего строже карать нужно за то, чего остеречься всего труднее. Мы можем не открываться чужим, но свои неизбежно видят многое более обнаженным. Как же нам стеречься товарища? Опасаясь его, мы уже нарушаем веление долга! Правы поэтому были предки, считая, что обманувшему сотоварища нет места между порядочными людьми. (117) А Тит Росций ведь не какого-то товарища по денежному предприятию обманул (что, хоть и прискорбно, но как-нибудь, думаю, выдержать можно); нет — девять самых почтенных людей, его товарищей и по должности, и по посольству, и по обязанностям, и по поручению он обвел, оплел, бросил, противникам предал, всеми обманами вероломнейше обманул; они же зла никакого не заподозрили, опасаться товарища по обязанностям не посмели, его коварства не разглядели, пустым разговорам поверили. И вот теперь из-за его козней считается, что эти почтенные люди были недостаточно осторожны и осмотрительны, а он, кто был сначала предателем — потом перебежчиком, кто сперва товарищей замыслы выдал противникам — потом в товарищество вступил с самими противниками, он еще и стращает нас, и грозится, красуясь тремя имениями — тремя дарениями за преступление. Среди таких трудов такой жизни, судьи, среди столь многочисленных мерзостей вы найдете и то злодеяние, о котором здесь суд. (118) Ведь рассуждение ваше должно быть таким: где много алчности, много наглости, много бессовестности, много вероломства в поступках, там, почитайте, среди стольких мерзостей таится и преступление. Правда, что на сей раз оно совсем не таится, и не из прочих беззаконий, числящихся за Капитоном, оно выявляется; нет, если вдруг в каком-то из них усомнятся, само преступление и послужит уликой. Что ж, судьи? Разве похоже, что этот гладиатор-наставник уже забросил свой меч? Или что его ученик чуточку уступает учителю в ремесле? Равная алчность, схожая подлость, то же бесстыдство, одинаковая наглость.

XLI. (119) И действительно, с верностью учителя вы уже познакомились, познакомьтесь теперь и со справедливостью ученика. Я уже говорил, что нашим противникам несколько раз предъявлялось требование выдать двоих рабов для допроса. И всякий раз ты, Тит Росций, отказывал. Спрашиваю тебя: «Что же, те, кто требовал, не заслуживали уваженья? Или оставлял тебя равнодушным тот, ради кого они требовали? Или само требование тебе представлялось несправедливым?» Требовали люди самые знатные, самые безупречные в нашем городе, чьи имена я уже назвал, чья жизнь настолько возвысила их в мненье народа римского, что никто не посмеет счесть какое-нибудь их слово несправедливым. Требовали ради несчастнейшего страдальца, который рад бы и сам отдаться на пытку, только бы не оставалась смерть отца нерасследованной. (120) А требование было такого свойства, что уже не было разницы — в нем отказать или признать своим преступление. Но раз это так, то я спрашиваю, по какой причине ты отказал. Когда Секста Росция убивали, эти рабы были тут же. Их самих — не мое это дело — я не обвиняю и не выгораживаю. Сопротивление ваше тому, чтоб они были выданы для допроса, — вот что в моих глазах подозрительно. Ну, а почет, в каком вы их держите, конечно, доказывает: они должны знать кое-что, для вас — проговорись они только — губительное. — «Требовать от рабов показаний о господах неправильно». — Да не о вас нужны показания — Секст Росций ведь подсудимый. И не о господах — ведь о нем расследование, а господа, по-вашему, вы. — «Рабы эти при Хрисогоне». — Охотно верю: образованность и обходительность их привлекательны для Хрисогона, так что ему захотелось к своим красавчикам, искушенным во всех усладах, во всех уменьях, присоединить и этих людей, почти что чернорабочих, америйской выучки, от деревенского домохозяина. (121) Нет, судьи, такое, разумеется, невозможно. Невозможно представить себе, чтобы Хрисогону полюбилась их образованность и воспитанность, или чтобы он, хозяйствуя, оценил их усердие и надежность. Что-то тут есть, что утаивается, но, чем старательнее прикрывается и хоронится, тем сильней выступает и обнаруживается.

XLII. (122) Так что же? Собственное ли злодеяние хочет скрыть Хрисогон, не желая, чтобы этих рабов допросили? Нет, судьи, не о всяком всякое скажешь. Я-то не подозреваю ничего такого за Хрисогоном, и не сейчас только мне об этом вздумалось заговорить. Помните, начиная защиту, я так расчленил свой предмет: сперва — по поводу обвинения, каковое обосновать целиком предоставлено было Эруцию; затем — о дерзости, каковая досталась на долю Росциям. Что мы ни встретим по части злодейств, преступлений, убийств, все должно считаться их делом. А о чрезмерном влиянии и могуществе Хрисогона я говорю, что оно против нас в этом деле, что оно никак не может быть выносимо, что нами, облеченными властью, оно должно быть не поколеблено только — еще и покарано. (123) Но сужу я так: кто хочет, чтобы были допрошены люди, заведомо присутствовавшие при убийстве, тот хочет, чтобы истина обнаружилась; кто в этом отказывает, тот — пусть не решается словом — делом самим сознается в собственном злодеянии. Уже с самого начала я, судьи, сказал, что о преступлении этих людей не хочу говорить больше, чем требует дело, чем вынуждает необходимость. Ибо много подробностей можно добавить, и о каждой из них говорить, приводя много доводов. Но что я делаю без охоты и из необходимости, того не могу делать долго и со старанием. Мимо чего невозможно было пройти, того я, судьи, слегка коснулся, а что до подозрений, о которых, начав говорить, пришлось бы рассуждать очень долго, их я препоручаю вашему уму и догадливости.

XLIII. (124) А теперь я перехожу к славному золотому имени Хрисогона,31 к имени, под которым все товарищество скрывалось, к имени, о котором и не придумаю ни как говорить мне, ни как смолчать. Ведь, если я промолчу, то упущу, пожалуй, важнейшее; ну, а если скажу, боюсь, не один он (что мало меня беспокоит), но и другие многие почтут себя уязвленными. Впрочем, дела таковы, что мне, кажется, не очень-то будет нужно говорить против всех промышлявших тогда при торгах. Ведь, конечно же, этот случай — неслыханный и единственный в своем роде. (125) Имущество Секста Росция куплено Хрисогоном. Первым делом рассмотрим вот что: на каком основании было продано имущество названного человека? Каким образом могло быть оно продано? И этим вопросом, судьи, я не хочу сказать, что вот, мол, нехорошо — продано имущество человека безвинного (ведь, если такое станут слушать и говорить открыто, то не Секста же Росция, человека не столь уже видного в государстве, выбирать нам для жалобы); нет, и вправду я спрашиваю вот о чем: как могло по тому самому закону, что об опальных, Валериев ли это закон или Корнелиев (не знаю, не разберусь), — словом, по этому самому закону32 как могло имущество Секста Росция назначено быть к продаже? (126) Ведь написано в нем, говорят, так: «Подлежит продаже имущество тех, кому объявляется опала», — в их числе Секста Росция нет, — «или тех, кто убит, сражаясь в рядах противников». Пока можно было быть в чьих-то рядах, Секст Росций был в рядах приверженцев Суллы. Уже после того, как оружие было отложено, среди глубокого мира, в Риме, возвращаясь с обеда, был Секст Росций убит. Ежели по закону, то имущество тоже, готов признать, продано по закону. А если заведомо вопреки всем законам, не только что старым, но даже и новым, был он убит, то по какому праву, каким порядком, по какому закону продано было имущество, спрашиваю я!

XLIV. (127) Против кого это все говорится, ты спрашиваешь, Эруций? Не надейся, не против того, о ком думаешь; ведь Сулла навечно оправдан и мною в начале речи, и своей выдающейся доблестью. Я говорю, что все это сделано Хрисогоном: он лгал, он представлял Секста Росция дурным гражданином, он говорил, что тот убит был в числе противников, он не допустил, чтобы Сулла узнал об этих вещах от америйских послов. Наконец, я даже подозреваю, что это имущество вообще не было продано, и если только вы, судьи, позволите, мы еще выясним это.33 (128) Ведь представляется мне, что назван в законе срок, установленный для опал и продаж, а именно — календы июня. Несколькими месяцами позднее убит был Секст Росций и продано — как утверждают — имущество. Конечно же, либо оно не проведено было вовсе по книгам и этот мошенник глумится над нами остроумнее, чем мы думаем, либо, если по книгам проведено, сами книги как-то подделаны; ибо ясно — по закону имущество продано быть не могло. Понимаю, судьи, что прежде времени углубляюсь в этот предмет и, пожалуй, ухожу в сторону; мне бы заботиться о голове Секста Росция, а я занялся заусеницей. Ведь он не печется о деньгах, никаких счетов ни к кому не имеет, думает, что легко снесет свою бедность, если будет освобожден от позорного подозрения, от взведенной напраслины. (129) Ну, а я, судьи, обращаюсь к вам с просьбой: слушая то немногое, что мне осталось сказать, разумейте: говорю я частью сам от себя, частью за Секста Росция. Что самому мне представляется недостойным и нестерпимым, что — я считаю — касается всех, взывая к нашей предусмотрительности, о том говорю я во всеуслышание сам от себя, из собственных чувств и скорби душевной; а что относится к судьбе и к делу этого человека, чего он хотел бы от говорящего за него, каким решением удовольствовался бы, — о том, судьи, вы услышите уже в конце моей речи.

XLV. (130) Я сам, собственной волей, оставив в стороне Секста Росция, вот о чем спрашиваю Хрисогона: во-первых, почему продано было имущество благонамереннейшего гражданина; далее: почему продано было имущество человека, который ни в списках опальных не числился, ни в рядах противников не был убит, хотя только о таких закон и писан; далее: почему оно продано было позже срока, предусмотренного законом; далее: почему оно продано было за столь ничтожную цену? Если все это он, как то в обычае у дурных и дрянных отпущенников, захочет взвалить на своего патрона, он ничего не добьется; никого ведь нету, кто бы не знал, что из-за громадности дел, занимающих Луция Суллу, многие многое натворили без его ведома, на свой страх и риск. (131) Что ж, это правильно — среди таких дел не замечать кой-чего по неведению? Нет, это неправильно, судьи, но неизбежно. И впрямь, если Юпитер Всеблагой Величайший, чьим манием, чьею волею устрояются небо, суша и море, порою слишком уж буйными ветрами, или разошедшейся бурей, или непомерным зноем, или непереносимою стужей людям вредит, города рушит, урожаи губит, а мы полагаем, что все такое вершится не пагубы ради, не божественным промыслом, но самою силой вещей, громадностью дел, и при том видим, что блага, какими мы пользуемся, свет, коим наслаждаемся, воздух, которым дышим, даны и дарованы нам божеством, — то удивимся ли мы, судьи, тому, что и Луций Сулла, кем одним устрояется государство, управляется мир, кто величие власти, обретенной оружием, упрочивает законами, может за чем-нибудь не уследить? Неудивительно: что силе божественной недоступно, то уму человеческому неподвластно. (132) И впрямь, чтобы не говорить о прошедшем, разве из того, что происходит сейчас, не ясно любому, что зачинщик всему и распорядитель один — Хрисогон? Это его стараниями предъявлено обвинение Сексту Росцию, это в угоду ему Эруций заявил себя обвинителем… [Часть текста утрачена.]

XLVI. …считают свои владения подходящими и хорошо расположенными, владея землей где-нибудь у саллентийцев или у бруттиев,34 откуда едва ли три раза в год могут они получать известия. (133) Ну, а он тебе спускается с Палатина — ведь вот где отстроился; для утехи у него есть усадьба в красивом месте и под самым городом, а сверх того еще много именин и ни одного не прекрасного, ни одного не поблизости; дом его полон бронзовой утвари — коринфской, делосской; средь нее и та самовзварка,35 которую он недавно купил за такую цену, что, слыша глашатая, прохожие мнили — продается имение. А сверх этого, сколько, думаете, у него чеканного серебра, сколько ковров, сколько картин, изваяний, мрамора сколько? Ну, конечно же, столько, сколько из многих и процветавших семейств могло быть в дни смуты и грабежей свалено в один дом. А сколь многочисленна челядь и каких только нет в ней искусников, что мне об этом сказать? (134) Умолчу об искусствах простых — поварах, пекарях да носильщиках, — для услаждения слуха имеет он столько людей, чтобы всякий день оглашать всю окрестность звуками пения, струн и труб, а ночами шумом пиров. При такой жизни, судьи, сколько, вы думаете, тратится в день, сколько проматывается, да и что это за пиры? Наверное, благопристойные — в этаком доме, если только дом это? а не развратительное заведение и гнездилище всяческой скверны. (135) А сам-то — вы видите, судьи, как, расчесанный и припомаженный, он порхает по форуму, а за ним целой оравой граждане в тогах;36 видите, всех презирает он, рядом с собой никого не считает за человека — один он блажен, один он могущ. А что выделывает он, на что посягает, — пожелай я о том напомнить, боюсь, судьи, кто-нибудь мало осведомленный подумает, будто мне захотелось хулить дело знати, ее победу. И все-таки вправе я, если не все мне тут нравится, высказать неодобрение. Ведь я не боюсь, что кто-то подумает, будто я недоброжелательствую делу знати.

XLVII. (136) Ведомо тем, кто со мною знаком, что сам я — пусть неприметен и слаб, — после того как замирение, которого я желал всей душой, оказалось неосуществимым, всею душою стоял за победу теперь победивших. Ибо, кто же не видел, что спор шел между подлостью и достоинством о превосходстве. В этом единоборстве только плохой гражданин мог не присоединиться к тем, которых спасти значило сохранить достоинство наше в отчизне, уважение к нам на чужбине. Это исполнилось — каждому возвращен его сан и место, и я, судьи, рад, я очень доволен. Все это, я понимаю, содеяно волей богов, усердьем народа римского, мудростью, властью и счастием Луция Суллы. (137) Кара постигла тех, кто всячески сопротивлялся — мне нечего возразить; храбрецы, отличившиеся в сражениях, вознаграждены — я полностью одобряю. Чтобы это сбылось, думается мне, и велась война; да и я, признаюсь, боролся на этой же стороне. Но если все делалось, если брались за оружие только ради того, чтобы последние люди обогащались чужими деньгами, совершали бы нападения на имущество любого и всякого, и если нельзя не только что действовать, даже и говорить поперек, тогда, значит, этой войною не возрожден, не поднят с одра народ римский, а сокрушен и раздавлен. (138) Но ведь это не так, судьи, ведь все по-другому! Дело знати не только не пострадает, если вы заградите путь подобного рода людям, но и украсится.

XLVIII. Ведь те, кто хочет порицать нынешние порядки, жалуются: вот сколь велико, мол, могущество Хрисогона; те, кто хочет хвалить их, напоминают: оно никем ему не предоставлено. Да и нету уже ничего, что давало бы повод какому-нибудь глупцу или злонамеренному говорить: «Будь такое дозволено, я бы сказал…» — Скажи, дозволяется. «Я бы сделал». — Делай, дозволено, никто не мешает. «Я предложил бы…» — Предлагай, только по совести: все одобрят. «Я рассудил бы…» — Все похвалят, если рассудишь по совести и по закону. (139) Пока было необходимо и само дело требовало, один властвовал всем; теперь, когда он поставил должностных лиц и уставил законы, каждый возвращен к обязанностям своим и возможностям. И если хотят сохранить свое положение те, кто в нем сейчас восстановлен, то в их власти удерживать его вечно. Ну, а если станут они учинять или одобрять такие убийства и грабежи, такие и столь бесполезные траты, то — не хочу говорить им еще более неприятного, просто, чтобы не напророчить! — скажу лишь одно: если не будут наши знатные бдительны, благомыслящи, решительны, сострадательны, придется им уступить свои преимущества тем, у кого добродетели эти найдутся. (140) А потому пускай наконец перестанут твердить, что такой-то, мол, говорил злонамеренно, если говорил он правдиво и откровенно; пускай научатся различать свое дело и Хрисогоново; пускай перестанут считать, если тот обижен, чем-то задетыми и себя; пусть подумают, не постыдно ли, не унизительно ли для тех, кто не смог потерпеть возвышения всадников,37 сносить господство негоднейшего раба. Это господство, судьи, до сих пор было хоть обращено на другое, теперь же смотрите, куда оно пробивает дорогу, куда пролагает путь: к вашей совести, к вашей присяге, к вашим судам — к тому, что остается еще в государстве чистого и священного! (141) Неужели и здесь Хрисогону думается, что он что-то может? Неужели и здесь притязает он на могущество? Как это горько! Как унизительно! И негодованье мое, ей-же-ей, не из страха, как бы чего он не смог; но ведь посмел он надеяться, ведь поверил, будто и у таких мужей он сможет чего-то добиться безвинному на погибель, и это само мне прискорбно.

XLIX. Да разве затем всеми жданная знать вооруженной рукой вернула себе государство, чтобы всякие отпущенники да рабы могли по своей прихоти растаскивать имущество знатных и наше добро? (142) Если цель была такова, то, признаюсь, я был неправ, предпочтя эту сторону; признаюсь, был безумен, разделивши с ней ее чаянья; правда, что, судьи, разделял я их безоружный. Ну, а если победа знатных должна послужить государству и народу римскому к украшенью и улучшенью, тогда любому благомыслящему и знатному моя речь, несомненно, придется по нраву. Ведь, если и есть кто, способный подумать, будто дело знати терпит ущерб, когда хулят Хрисогона, то он не понимает ни общего дела, ни, пожалуй, собственной пользы; ибо дело еще ярче сияет, если любой негодящий встречает отпор, и только тот бессовестнейший Хрисогонов приспешник, что мнит себя с ним заодно, остается в накладе, отстраняемый от благородного дела.

(143) Но все это я говорю, как о том предуведомил, сам от себя; все эти слова мне подсказывает забота о государстве, моя скорбь и несправедливость противников. А Секст Росций ни на что такое не ропщет, никого он не обвиняет, о своей отчине не печется. Он не знает порядков, он земледелец и деревенщина, и вот думает, будто все, что сделано, по вашим словам, через Суллу, сделано по заведенному, по закону, по нраву народов; он хочет, освободившись от оговора, развязавшись с чудовищным обвинением, от вас уйти. (144) Если не останется на нем нынешнее грязное подозрение, то пусть не остается у него ничего своего — он обещает спокойно смириться. Он просит и молит тебя, Хрисогон: если ничем из обширнейшего отцовского достояния он не воспользовался, если во всем был с тобою бесхитростен, если все добросовестно тебе передал, отсчитал и отвесил, если одежду с себя, если перстень свой с пальца он тебе отдал, если из всех вещей он не удержал ничего, разве себя самого в своей наготе, — то позволь ему, невиновному, вспоможениями друзей провождать в нищете свою жизнь.

L. (145) Имения мои у тебя-я живу чужим милосердием; уступаю, ведь мне все равно, да это и неизбежно. Мой дом для тебя открыт, для меня заперт; терплю. Многочисленная моя прислуга в твоем пользовании, а у меня и единственного раба нет; сношу и знаю, что должен терпеть. Чего еще хочешь? Зачем меня гонишь? Зачем кидаешься на меня? В чем, по-твоему, перечу я твоей воле? Где врежу твоей выгоде? Чем мешаю? Если грабежа ради ты хочешь убить, то уже ведь ограбил; чего еще ищешь? Если из-за вражды, то какая вражда у тебя с человеком, чьими имениями ты завладел раньше, чем с ним познакомился? Если из страха, то чем же страшит тебя тот, кто, как видишь, и сам не в силах оборонить себя от жестокой неправды? Если же просто из-за имений, которые были Росциевы, а стали твои, стараешься ты погубить вот этого его сына, то не показываешь ли, что боишься того, чего тебе всех меньше пристало страшиться: как бы когда-нибудь детям опальных не вернули отцовское достояние.

(146) Нехорошо ты делаешь, Хрисогон, если, заботясь о купленном, больше надежд возлагаешь на гибель вот этого человека, чем на все, что свершено Луцием Суллой. Ну, а если никакой причины желать столь злой участи этому горемычному у тебя нет, если все свое, кроме жизни, он тебе отдал, если ничего отцовского, даже на память, не утаил, то — боги бессмертные! — что за свирепость, что за чудовищное зверство? Какой и когда был на свете разбойник столь нечестивый, пират столь дикий, чтобы он, хоть и мог получить всю добычу в целости и сохранности, предпочел обдирать окровавленный труп? (147) Знаешь сам, Секст Росций ничего не имеет, ничего не смеет, ничего не может, ничего против тебя не задумывает; и все-таки ты кидаешься на того, кого ни бояться не можешь, ни ненавидеть не должен, у кого во владении, наконец, не остается уже ничего, что ты мог бы отнять. Или тем твой взгляд оскорблен, что Секст Росций сидит здесь в суде одетый, — он, кто из отчины, словно с разбитого корабля, тобою выброшен голым. Будто ты, в самом деле, не знаешь, что его и кормит и одевает Цецилия, дочь Балеарского, сестра Непота, досточтимейшая госпожа, которая, имея знаменитейшего отца, высокопоставленнейших дядей, заслуженнейшего брата, сама — женщина — мужеством достигла того, что за почет, доставленный ей их достоинством, подарила им гордость ее заслугами.

LI. (148) Или в том, что его защищают по-настоящему, видишь ты неприличный поступок? Поверь мне, если бы, помня о гостеприимстве и дружбе его отца, все, у кого тот был принят, пожелали присутствовать здесь и отважились защищать без стеснения, — вот тогда защита была бы достаточно полной; ну, а если, сообразуясь с чудовищностью беззакония, сообразуясь с тем, чем чревата для самых основ государства опасность, нависшая над Секстом Росцием, они бы за все это стали карать, то вам, клянусь, не позволили бы и явиться сюда. А сейчас его защищают так, что, конечно, противникам нечего ни роптать, ни думать, что их превосходят могуществом.

(149) Что нужно Сексту Росцию дома, — все делается через Цецилию, а ведение его дел на Форуме взял на себя Марк Мессала,38 который, имей он достаточно лет и сил, говорил бы за Секста Росция сам. Так как его молодость и стыдливость — украшение молодости — не позволяют ему говорить, он передал дело мне (понимая, что услужить ему — и желанье мое, и долг), а сам своею неутомимостью, проницательностью, влиянием и рачительностью добился того, что жизнь Секста Росция была вырвана из рук промышляющих и решение о ней предоставлено судьям. Неудивительно, судьи, что за такую знать воевало огромное большинство граждан! Ведь все совершилось, чтобы восстановлены были в правах те знатные, которые поступали бы так, как сейчас поступает Мессала, которые защищали бы жизнь и права невиновного, которые противились бы беззаконию, которые предпочли бы являть свою мощь во спасение ближнему, а не ему на погибель; если бы все столь же высокородные так же и поступали, меньше б терпели — и государство от них, и они от ненависти.

LII. (150) Но если, судьи, не удается нам умолить Хрисогона, чтобы он удовольствовался нашими деньгами, а жизни не домогался; если невозможно его уломать, чтобы он, отобрав у нас все, что принадлежало нам, не порывался лишить нас и общего достояния — света дня; если он не может ублаготворить деньгами свою алчность, без того, чтобы не попотчевать кровью свою жестокость, — тогда единственное прибежище, судьи, единственная надежда оставлена Сексту Росцию — та же, что и всему государству, — ваша испытанная сострадательность и доброта. Если она еще существует, мы можем быть спасены и сейчас; если же та жестокость, которая ныне поселилась у нас в государстве, иссушила и очерствила (чего быть, конечно, не может) и ваши души, тогда все кончено, судьи: лучше среди лютых зверей провождать свои дни, чем жить среди всеобщего озверения. (151) Неужели вы сбережены, неужели отобраны для того, чтобы присуждать к смерти тех, кого промышляющие и убийцы не сумели прикончить? Обычай есть у знающих полководцев: затевая сражение, они там, куда, как им думается, побежит неприятель, ставят солдат, чтобы неожиданно нападать на бежавших из строя. И эти вот скупщики изъятых имуществ тоже, без сомнения, думают, будто бы вы, столь достойные мужи, сидите здесь, чтобы перехватывать тех, кто убежит из их рук. Боги да не попустят, судьи, чтобы о том совете, который предкам нашим было угодно назвать государственным, думали как о сторожевом отряде на службе у скупщиков! (152) Или вы, судьи, не понимаете, что не о чем ином речь, как о том, чтобы истреблялись любым способом дети опальных, и что для почина хотят воспользоваться вашей присягой и судебным преследованием Секста Росция? Или надо еще разбираться, искать причастного преступлению, когда перед вами на одной стороне покупщик изъятых имений, погибшему враг, человекоубийца, он же и обвинитель, а на другой стороне неимущий, любимый близкими, погибшему сын, на ком не только не могло никакой быть вины, но и малейшего подозрения? Да что же еще есть, по-вашему, против Секста Росция, как не то, что имущество отца его продано!

LIII. (153) Но если вы такие дела принимаете на себя и для них предлагаете ваши услуги, если вы заседаете здесь для того, чтобы к вам приводимы были дети тех, чье имущество продано, тогда, судьи, — во имя бессмертных богов! — берегитесь: не показалось бы, будто вашим именем объявлено новое избиение, куда как жесточайшее прежнего. В прошлый раз избивали способных носить оружие, но и этого сенат не пожелал принять на себя, чтобы ничто суровейшее, чем уставлено предками, не казалось содеянным с соизволения государственного совета. Ну, а теперь опасность уже над детьми погибших, над младенческими свивальниками, и если сегодняшним приговором вы не отвратите угрозу, не отшатнетесь сами с презрением, то — во имя бессмертных богов! — куда, думается вам, зайдет государство?

(154) Людям мудрым, влиятельным и могущественным — таким людям, как вы, надлежит приступить к врачеванью недугов, от каких государство тяжелей всего страждет. Нет среди вас никого, кто не знал бы, что римский народ, некогда почитавшийся наиболее мягкосердым к врагам, ныне терпит от жестокости в собственном доме. Ее-то, судьи, искореняйте из государства, не дозволяйте ей долее жить среди нас! Того еще мало, что она безжалостно истребила множество граждан, она даже кротчайших людей привычностью зол отучила от сострадания. Ведь всякий час видя или слыша, как совершается что-нибудь страшное, мы изнуряемся постоянством гнета, и в наших душах, даже самых незлобных, не остается места никакому чувству, ничему человеческому.

 

ПРОТИВ ВЕРРЕСА

 

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 488; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!