Конец ознакомительного фрагмента.

Татьяна Щербина

Крокозябры (сборник)

 

Проза: женский род –

 

 

http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=3748815

«Крокозябры : роман, повесть, рассказы / Татьяна Щербина.»: АСТ, Астрель; Москва; 2011

ISBN 978‑5‑17‑076319‑1, 978‑5‑271‑38043‑3

Аннотация

 

«Крокозябры» – новая книга прозы Татьяны Щербины, героям которой довелось жить в сумасшедшем XX веке. Выросшие в СССР оказались на рубеже веков в свободном плавании – их жизнь, такая привычная и понятная, на глазах стала превращаться в нечитаемые крокозябры. А родившаяся в Российской империи юная революционерка Виола Цфат (роман «Запас прочности») тоже очутилась в совсем другой стране – только сто лет назад…

 

Татьяна Щербина

Крокозябры

 

Каждый рождается там, где может.

Хорхе Луис Борхес

 

Крокозябры

 

[1]

«Кьокозяб поснулся», – Лис орет, бабушка Катя шипит: «Тише, тише ты», будто он не слышит этой идиотской клички каждый день. Но сегодня почему‑то звучит обидно. «Просто ты козел. Крокозябр – это эвфемизм», – вдруг услышал Евгений Викторович раздраженный внутренний голос.

– С добрым утром! Семьдесят пять – папа ягодка опять! – Дмитрий Евгеньевич, свежий и бодрый, раскрыл объятья.

– Дима, я уже все сказал. Нет.

– Возражения не принимаются, садимся за стол в семь. И еще – пап, зачем ты все время ходишь в этих кошмарных клетчатых рубашках! Жди сюрприз от Катерины, хоть на юбилее будешь выглядеть человеком.

«Козел», – повторил внутренний голос. Год назад, даже больше, лето только начиналось, сад начинал новую жизнь нарциссами и тюльпанами, он поселился в этом гостевом домике, стоящем чуть поодаль от их трехэтажной виллы; убежище, прикрытое двумя мясистыми елками. «Прикрывают срам», – думал о них Евгений Викторович. «Помнишь, что тогда сказал тебе сын?» – продолжил внутренний голос. «Ты все просрал. Но никогда не поздно начать сначала». Дима и в семьдесят четыре бы начал, он такой – решительный, благополучный, благоухающий. В белоснежных рубашках, в кашемировых свитерах.

– Что ты артачишься? Можно подумать, сто человек будет. Спокойно, в кругу семьи, Катя, Аля, Лис, еще вторая бабушка собиралась приехать, Зоя, ты ее не знаешь. Алька, видно, в тебя пошла, всё у нее не слава богу, и муж испарился, и с работой нелады… Ну да ты все пропустил.

– Звучит как упрек, – Евгений Степанович причмокнул от огорчения. – Ты прекрасно знаешь, что у меня творилось.

– Да какой упрек! Просто предупреждаю, что будет Зоя. Она внука обожает, Аля его к ней возит, а сюда Зоя стесняется, что ли. Зятек наш как за границу свалил, так носа не кажет, вот мерзавец! – Дмитрий Евгеньевич сплюнул. – Ладно, проехали. И два моих партнера приедут, вот, собственно, и всё. И вроде Катина подружка собиралась. День самое оно – не жарко, не холодно. Всегда бы так. Хорошо еще, пожары обошли нас стороной.

– Вы‑то в Италии отсиделись, а тут был апокалипсис, да он и продолжается, – проворчал Евгений Викторович.

– Ты со своим концом света как с писаной торбой, ей‑богу… Пережил это адское лето, теперь тебя сам черт не возьмет!

Евгений Викторович хотел что‑то возразить – в планетарном масштабе, но внутренний голос снова перебил:

«Тосты, вот что самое страшное! “Молодец прадед: в России – и до таких лет дожить”, – это они будут считать комплиментом. Потом похвалят за сына и – вслух не скажут, но глазами будут зыркать и сравнивать: Дима – уважаемый человек, состоятельный, импозантный, и ты – жалкий старик. Крокозябр. Да сам он крокозябр – это ж надо назвать ребенка Елисеем, чтоб потом всю жизнь лисом дразнили! Теперь все прям‑таки не знают, как выпендриться. Разве сравнить с его детьми: Клара, Богдан, Надя, Феликс, Вова, ну старший‑то Айдын уже был…»

– Пап, сядь в кресло, что ты на табуреточке как химера голову кулачком подпираешь!

– Мне так лучше.

Евгений Викторович стремился сидеть, лежать, одеваться так, чтоб было неудобно. Табурет – чтоб не на что было опереться, он и так слишком уж опирается этот последний год, неловко, стыдно, а выхода другого нет. Почти пятьдесят лет в Академии наук, в трех институтах преподавал, надрывался, пока мог, а толку… Ну да, всего лишь кандидат наук. Почасовик.

Сын погладил отца по лысине, из которой клочками прорастал седой ковыль. Степь, а не голова. Это он про себя подумал, молча, слово «степь» вызывало у отца специфические ассоциации. Интересно, позвонит ли сегодня его дочь, могла бы и поздравить с юбилеем. Только почему он так уверен, что это его дочь… Про остальных детей не настаивает, что его. И как угораздило!

Евгений Викторович поднял лицо, посмотрел на сына и дернулся, услышав другой внутренний голос, чеканный и безучастный, так только следователь на допросах разговаривал:

«В КПРФ состоял, пока было чем платить взносы? Капиталистов‑спекулянтов ненавидишь? А у сына‑капиталиста пригрелся, и ничего».

– Ладно, хорошо, – бормочет Евгений Викторович вслух.

– Ну и молодцом, – оборачивается сын, уже направившийся к дому. – И подумай, может, все же позовешь кого из друзей? Я ведь до сих пор ни одного не видел. Из академии, а?

– Дима, у меня нет друзей, я тебе сто раз говорил. У меня нет никого, кроме тебя.

Дима вернулся.

– Отец, ты просто не хочешь общаться с людьми, ты всех отталкиваешь. – Старик посмотрел негодующе, и Дима понял, что сейчас опять придется слушать монолог, который он уже знает наизусть. – Я не ее имею в виду, конечно. Она – сука, проехали.

– Непраздничное настроение, можешь ты это понять? – вспылил. «Ну вот, приживалка не имеет права на дурные проявления характера», – напомнил первый внутренний голос, домашний, привычный. Когда сам себе был хозяин – другое дело: и студентов дебилами обзывал, и коллег по Академии наук неучами и продажными тварями, и самому шефу своей партии на съезде крикнул с места: «Вы – не коммунист, а подстилка путиных и абрамовичей, продавших Россию». К нему тут же бросились два охранника и вывели из зала, по которому прошел гуд, одобрительный, как ему показалось, так что он остался доволен. Сел тогда в свою «копейку», которую сам ремонтировал, потому и служила долго, и с ветерком поехал к любимой женщине. Подумать только, что эта сука (иначе ее он и при посторонних не называл, даже когда жили вместе) – была любимой женщиной! Пройдет мимо соседка, а он стоит под дверью своей квартиры: «Здрасьте, день добрый, эта сука домой вот меня не пускает». Соседка делает рассеянно‑уклончивое выражение лица, убыстряя шаг, а он поясняет, думая, что его не поняли: «Ну, моя ведьма, заперлась изнутри и в мой собственный дом меня не пускает». И вдогонку, пока соседка отпирает свою дверь: «Я ведь ей одну квартиру подарил, так ей мало». Кричит, чтоб слышала, сука, что это его соседи, его дом. И ангельским голоском, пока дверь соседская не захлопнулась: «С наступающим вас, Аннандревна». Аннандревна и сама натерпелась от этой странной семейки: скандалы, ор в шесть глоток, вонь. А полубезумного соседа, тощего, нелепого, всегда в каких‑то драных свитерах, штанах с пузырями на коленях, плаще, перемазанном мазутом, считала глубоким стариком. Однажды его в прессе пропечатали (в связи все с той же сукой, с чем же еще), написали, что ему восемьдесят, на вид так и было, так он специально подкарауливал всех соседей, чтобы показать им скандальную полосу в газете и объяснить, что журналюги – совершенные остолопы: семьдесят ему, а не восемьдесят, они что, слепые?

Журналюг тогда милиция позвала: он вызвал поганых ментов («других‑то нет – про “моя милиция меня бережет” можно забыть»), а они, пока протокол составляли, позвонили в желтую прессу – есть, мол, жареное, – и Евгений Викторович давал интервью. Первое в жизни. Даже почувствовал себя героем. Рассказал, как эта сука сперва подмешивала в чайник отраву: он как выпьет чаю, так рвота и понос. «А сама не пила, что ли?» – спрашивает дурак‑журналист. «Я ж сказал, из аула ее вывез, там только зеленый пьют, вы что, не в курсе, потому у нас два чайника: я пью нормальный, как все люди, а она – траву. Организм у меня крепкий, не взяло. Но чувствовал себя все хуже и хуже, думал, гастрит, или как его там, я ж никогда ничем не болел, почем мне знать, но сперва решил проверить, перестал чай пить. Налью себе кружку кипятка, выпью – порядок. Тогда я понял, сказал ей все, что о ней думаю, и велел переезжать на другую квартиру, которую я ей подарил. Вместе со всеми детьми. А она орет: “Сам уезжай, а я тут все твои книги повыбрасываю наконец”. Она ведь зачем меня травила – чтоб я книги выбросил. Места не хватает, согласен, но книги… сами понимаете, Аннандревна (он ее припер к стенке с этой газетой и не отпускал, пока не расскажет всю историю), книги – это моя жизнь! Десять стеллажей, за всю жизнь собранное. Я преподаю персидский язык и литературу, и таджикским всю жизнь занимаюсь, и английским подрабатываю, и русскую литературу читаю физкультурникам – представьте, сколько тут книг нужно!»

Другим соседям он рассказывал короче, поскольку не знал их имен. Что она якобы раскаялась, эта сука, а ночью, когда он спал, взяла и стала душить его подушкой. Ну и милиция, и желтая пресса, семьдесят лет, а не восемьдесят, конечно, ей тридцать, да, но не пятьдесят же лет разницы, как они хотят это представить! И вот теперь, чтобы вы были в курсе, я увожу свои книги и переезжаю в другую квартиру. Которую ей подарил, между прочим. Так что не удивляйтесь, что меня больше не увидите. К детям, наверное, буду приходить, детей я люблю, но в основном вы меня не увидите.

В советские времена соседи встревожились бы, стали вникать в детали, клеймить позором, тогда всем до всего было дело, жалобы писали «куда следует», жалели, а теперь – кому какое дело, что там происходит за чужими дверьми. Главное, чтоб соседи пожар не устроили, музыку по ночам не включали, а там хоть передушите друг друга. Евгений Викторович этого не понимал. Он думал, что его хватятся, что надо предупредить.

– Сын, давай так: просто поужинаем вместе, без всяких тостов, тем более при посторонних, если ты своих этих позовешь. А я сейчас съезжу в магазин и куплю закуски.

– Папа, какие закуски, угомонись, Вера Семеновна все приготовит и подаст, а Вася уже съездил и на рынок, и в супермаркет.

Ну да, обслуга. Сын так привык. А Евгений Степаныч никак не может смириться с капитализмом. На одного Диму вон сколько людей батрачит, прямо как до революции.

– Ладно, – он смирился. – Иди. Но я все равно съезжу, прогуляюсь.

«Копейки» его родной уже нет. Когда он переехал к Диме, тот сказал, что этот позорный металлолом держать у себя не собирается. И купил отцу «шкоду». Самую простую машину, как тот и просил. Почему‑то всех всегда удивляло, что у Евгения Викторовича есть машина. Ну в старье ходил, так и что ж, он ученый, а не прощелыга какой‑нибудь, на четырех работах копейки зарабатывает. Теперь и вовсе осталась у него одна Академия наук. Ездит туда раз в неделю. С институтами пришлось расстаться. Нет, не хотелось обо всем этом думать в день юбилея, который, хоть признавай его, хоть нет, все равно итог. Евгений Викторович всегда с гордостью говорил про свою машину: «У меня классика», но главное, что это была своя машина, честно заработанная, а не с барского плеча, как сейчас, не дармовая.

– Только не вздумай в Москву ехать, знаю я тебя! – сын пригрозил пальцем.

– Нет, конечно, нет, – старик смутился. Была у него такая мыслишка, именно сегодня повидать Клару.

– Не звонила, не поздравляла?

– Нет, – вздохнул Евгений Викторович, – а могла бы, в восемь лет дети уже должны помнить, когда у отца день рождения.

– Девять, папа.

– Ах, ну да, восемь было в прошлом году. Растет. – Он вздохнул. – Так вот я ее с тех пор и не видел.

Голос‑следователь – ему ль, отмотавшему пять лет на зоне, было его не признать? – вернулся, откашлялся.

«Сына воспитывал? Не воспитывал».

«Да я хотел, но…» – Евгений Викторович собирался решительно возразить, но следак перебил.

«Но ты не мог стерпеть вторжения советских войск в Венгрию, Дима как раз в 1956‑м родился, так ты стал политзаключенным, потом вышел, а жена нашла себе другого, и тебе уже ничего в жизни не светило, как матерому антисоветчику, никаким там не послом в Иран, как ты мечтал. Ну, или советником, атташе, переводчиком. И ты стал подвизаться. Скажи спасибо, что хоть таджикским разрешили заниматься, а в сорок пять даже кандидатскую защитить. Венгрия ему, видишь ли, сдалась пуще всего».

«Да все не так было, не так! – замахал руками Евгений Викторович. – Мать при Хруще осмелела и рассказала, что отец не просто умер, как она мозги пудрила, а был расстрелян. Отозвали из Ирана, объявили шпионом и расстреляли. И она думала, что он шпион и есть, а теперь уверена, что нет. Потому что тогда все было сфабриковано. А в другой раз говорит: «Ни секунды я не верила, что шпион, твой отец патриот был, но я молчала, и нас не тронули». Вот почему я решил не молчать в 1956‑м. Ради памяти отца, ради будущего сына. А жена от меня как от чумы, что ж я мог сделать? Мама утверждала, что отец был послом, но я проверял – не было такого посла в Иране. Может, под другой фамилией… Сколько ни силюсь его вспомнить – ничего, возраст надо отсчитывать не от рождения тела, а от рождения памяти. Моей памяти еще далеко не семьдесят пять. Войну помню, эвакуацию, а до этого… Фотографии отца мама уничтожила. В Москву мы вернулись в 1952‑м, я на кафедру восточных языков поступил – наследственность! Но я же еще не знал – просто Запад не любил и сейчас не люблю, хотя никогда там не был, а в Средней Азии почти все детство провел. Когда меня посадили, мама вышла замуж, «за надежного человека», так она про него говорила, ну и осталась нам его квартира, наша тоже сохранилась, теперь у меня ни одной».

«Козел, – вступил первый внутренний голос, – как ты мог обе квартиры подарить этой суке!»

«А я объясню», – ответил голос‑следователь, Евгений Викторович завтракал с этими двумя приставучими голосами, хотя любил утром в тишине пить чай с хлебом, и был даже рад сейчас, что вошла розовощекая черноволосая Катя (всё крашеное, ненатуральное, отчего‑то Евгения Викторовича это коробило, как и то, что ее никто не зовет по отчеству, тоже мне, девчонка), и голоса юркнули за занавеску.

– Дорогой Евгений Викторович, разрешите поздравить вас с юбилеем и вручить этот небольшой презент. – Катя не шла, а как‑то плыла, кралась и разговаривала притворным детским голоском. Раньше была нормальной, естественной, а когда Евгений Викторович здесь поселился, уже застал ее такой. То плачет ни с того ни с сего, таблетки успокоительные глотает, то приторные улыбки, ужимки, его это ужасно раздражало.

– Спасибо, Катенька, садись. Кофе сварить?

– Ой, Евгений Викторович, только что пила, давайте вы рубашку сразу примерьте – вдруг не подойдет, а вечерком посидим как полагается.

Он уже понял, что не отвертеться, пошел в спальню, чертыхаясь, стащил через голову свою клетчатую – пришлось пуговицы расстегивать с обратной стороны, голова не пролезала, а на новой тоже петли как тиски… Вот же, пристали со своей белой рубашкой! Как на похороны, ей‑богу. «Приличный» костюм Дима ему уже давно купил, говорил, новую жизнь надо начинать в новой одежде. А вот и надену его сразу, так и поеду.

 

Дима собирался сегодня отдыхать до вечера в своем кабинете. Устал. Плюхнулся в свое любимое кресло: мягкое, гелевое, обволакивающее. Будто окунулся в море и покачиваешься на волнах. Он любил побыть в субботу один, привести мысли в порядок, повспоминать что‑нибудь, составить в уме график на следующую неделю. Юбилей отца… странная история, если подумать: в детстве он его видел редко, почему‑то помнит их встречи исключительно на Красной площади – они рядом идут в колонне, он в сером пальтишке, держит замерзшей рукой воздушные шарики, папа протискивается вперед, орудуя красным флажком, в глазах рябит от красного, на ГУМе, в толпе, на каких‑то повозках транспаранты: «Мир! Труд! Май!», «Слава Великому Октябрю», «Народ и партия едины», – и гигантские портреты членов Политбюро, танки, гул от клина самолетов, барражирующих над площадью, все скандируют то же, что написано вокруг, а отец в этом гаме шепчет ему на ухо: «Видишь Мавозолей? Так вот знай, они извратили ленинские нормы жизни. Ваше поколение положит этому конец. Я в тебя верю». Дима не понимал, о чем речь, но чувствовал, что отец недоволен всеми, кроме него, и был этим горд. На одной демонстрации (а всего их, может, и было две) отец показал пальцем на колонну танков: «Они в 1956 году утопили Венгрию в крови». Этого Дима тоже не понял, но заинтересовался. Мама часто поминала 56‑й: «Ты родился в самый замечательный год: ХХ съезд, освобождение, новая жизнь».

Мать и отец были будто из разных миров: мама пела зажигательные песни, вышивала цветы на салфетках и носовых платках, дома всегда были гости, пели под гитару, читали стихи, она периодически говорила ему про какого‑нибудь мужчину из тех, что приходили чаще других: «Вот какого отца я для тебя хотела бы». Потом товарищ переставал приходить, и она говорила так про другого, но был и неизменный, в виде фотографии с автографом, который назывался Микеланджело Антониони. «Как ты на него похож», – говорила мать.

– А на отца? – неуверенно спрашивал Дима.

– Сравнил! Микеланджело – гений, умница, красавец, а твой отец – взбалмошный сухарь. И думает об одних абстракциях; о нас с тобой он по крайней мере не думает.

Мама была переводчиком итальянского кино, страшно им увлекалась, а за Антониони, как понимал Дима, мечтала выйти замуж. «Я хочу, чтоб ты стал таким же, как Микеланджело. Если все получится, мы с тобой поедем в Италию». Мама говорила, что он скоро придет к нам в гости, но он все не приходил. Хотя приезжал в Москву, и Дима долго скучал, пока мама разговаривала с ним на фестивале, а потом на съемках, ничем не закончившихся. Он, по словам мамы, был возмущен, что в его фильм вмешалась советская цензура. И уехал навсегда. А в мамином лексиконе с тех пор появилось слово «несоветский» – когда ей нравился какой‑нибудь наш фильм, спектакль, актер, она говорила: «Совершенно несоветский». Может, отец правду говорил про «извращение ленинских норм жизни», только Дима, сколько ни вчитывался в труды вождя мирового пролетариата, никаких норм там не обнаружил. «Архиважно» и «Расстрелять» – Ленин запал ему этими двумя восклицаниями. А отец чем‑то на этого выпрыгивающего из себя человека походил, чертами лица, жестами, обличительной интонацией. Хотя, в отличие от него, был тощ и высок ростом.

«А вот интересно, похож я сейчас на Антониони? – подумал Дима и потянулся за ноутбуком, чтоб поискать в Сети его фотографии. С той, что в детстве украшала их сервант, соотнести себя уже не мог, та навсегда оставила его подростком. – Ну что ж, чем‑то и похож. По крайней мере больше, чем на отца». Дима пошел в мать: в ее внешности было что‑то цыганское, а может, итальянское – очи черные, темперамент, ямочки. Но она была родом с Западной Украины, масть оттуда. Дима жил под ее фамилией, отцовскую брать даже и не думал. Не только потому, что она, мягко говоря, неблагозвучная: до 1989 года, когда умерла мама, отец практически не присутствовал в его жизни, а потом – будто препятствие с пути убрали, хотя препятствия на самом деле не было – отец стал названивать чуть не ежедневно, приезжать, интересоваться. У Димы было, правда, неприятное подозрение, что он стал нужен отцу тогда, когда стал хорошо зарабатывать, но он эти мысли гнал. Отец, в отличие от него, обнищал с приходом дикого рынка, и Дима помогал как мог. Появление отца не то что замещало собой потерю матери, но было облегчением, чувством, что его еще питают корни, что он не сирота.

Дима вспомнил, что когда работал инженером на заводе электроники, жили они не то что бедно, но все время было ощущение тесноты: тесная квартирка, дотянуть до зарплаты, выкроить на покупку джинсов на черном рынке, на отдых в санатории. Подхалтуривал, конечно, продавал налево их убогие, но пользовавшиеся большим спросом магнитофоны, выносил под полой детали, за которыми охотились расплодившиеся тогда самоделкины. Но все и везде было впритык. А как пошла у него торговля компьютерами, ноутбуками, пейджерами, факсами – так зажили. Катя тут же перестала работать, ее жалкой секретарской зарплаты хватало разве что на проездной в метро. Они теперь ездили исключительно на такси. «Захватывающее было время, хоть и дурацкое», – ностальгически вздохнул Дима и только что заметил, что доедает последнее яблоко, в вазе лежали одни огрызки. По субботам он на диете.

«А ведь всякое время в России – дурацкое, – начал размышлять он, – “извращение норм”. В чем эти нормы, словами и не скажешь, но где‑то внутри все знают – и сейчас, и, наверное, всегда, – что хранится эталон нормы то ли на Западе, то ли на Востоке, то ли в далеком прошлом, то ли в далеком будущем, и вот только б до него, эталона этого, добраться… Выйду на пенсию, – оборвал себя Дима, – тогда и стану философом. Пока грех жаловаться». Включил свой Блэкберри посмотреть, нет ли чего важного – к счастью, нет: в субботу важное может быть только плохим, хорошее ждет до понедельника.

Блэкберри был его связью с миром № 1, где Катя, Аля, фирма. Аппарат, который связывал его с другим его миром, параллельным, лежал в сейфе. Он за десять лет привык к этой двойной жизни, но сейчас почувствовал себя героем: ни разу ведь ничего не перепутал, друзья из одной жизни не столкнулись с друзьями из другой… Одежду поделил таким образом: здесь – та что в красном спектре (розовая полосочка на рубашке, фиолетовая майка, оранжевый свитер, бежевый костюм), а там все серо‑сине‑зеленое. Ну да, можно было бы и запутаться, но он Катю убедил: «У меня рожа красная, так что мне обязательно нужен красный цвет в одежде». «Да брось ты», – отвечала она. «Точно тебе говорю. Да и потом, красное – оно виднее, я ж торговец, мне положено красоваться». И она если покупала ему серый свитер, то с красными ромбами.

Дима – владелец фирмы шпионской аппаратуры: микроглазки, встроенные в галстуки, в часики, в розетки, во все что угодно, датчики движения, жучки, тепловизоры, прослушки мобильников, детекторы всех этих устройств – в общем все, что еще недавно было доступно только профи. Теперь каждый кому надо – покупай. А кто раз купил датчик – уже не остановится. Как у женщин с пластическими операциями. Вот Катерина – сперва только под глазами, потом лоб («только эту складку между бровей – и всё»), на очереди подбородок – на кой все это сдалось, но раз ее успокаивает – пусть, он платит.

Сегодня вечером прибудут обе его руки: правая – Лева, который закупает аппаратуру для магазина, левая – хакер Джек. Джеком‑потрошителем с самого начала представился, а как по паспорту – хрен его знает. Дима получил его из такого надежного источника, что нужды дознаваться до паспорта не было (да и вряд ли у такого парня один паспорт и одно имя), и вообще понятно, что такого класса хакер не станет светиться ни перед кем. Сегодня – партнер, завтра – неизвестно. Джек – парень из его второй жизни, но он из серии «дружба – понятие круглосуточное», понадобиться может в любую секунду.

Жизнь № 2 – главная последние десять лет. Это она приносит большие деньги, это здесь он реализует все свои способности. Каждая «спецоперация» заканчивается словами: «Ты – гений». Собрать сведения о людях, которые всегда начеку, у которых туча охраны, проверка на жучки и глазки проводится ежедневно, телефон защищен от прослушки и всякое такое, – очень непростое дело. До сих пор в разработку попадал бизнес, сперва средний, потом крупный, потом еще крупнее. И вот он дорос до вершины горы. За этот заказ он получит такие деньги, о каких до сих пор только читал в журнале «Форбс».

Он, конечно, и так за десять лет осуществил практически все мечты: две квартиры в Москве, два загородных дома, небольшая вилла в Италии, яхта, но не та, какую хотел, а с этим заказом – купит не только ту, но и еще две виллы, чтоб детям достались, каждому по одной. Итальянскую – Але с Лисом, а еще он присмотрит домик для восьмилетнего сына и пятилетней дочки – а ведь она моложе его внука Лиса. Расскажи кому – даже неловко, но о его тайной семье знают только тайные друзья, в жизни № 1 отсутствующие. Периодически, когда они заваливаются компанией в сауну, друзья из жизни № 2 начинают его корить: «Ушел бы ты из той семьи, жил бы с Дашей по‑человечески, ну почему так уж невозможно бросить жену – она же не инвалид!» Они не понимают, что две семьи – это и основа его работы, которая разделена надвое, но материальная база, так сказать, одна, и потому важно, чтоб правая половина дела никогда не переступала границу левой. В жизни с Катей он иначе себя ощущает, иначе разговаривает, иначе себя ведет. Он немного развязен, расслаблен, самодур, домострой, балагур, нормальный такой торговец. Там он – ювелир, альпинист, микрохирург, чародей. Собранный, молчаливый, нападающий внезапно, этакий крадущийся тигр. В обеих жизнях присутствуют только Джек – «ученик, партнер, друг» – и шофер. Вася у него недавно, меньше месяца, а все годы водителем его был такой преданный и безотказный человек! Он его очень любил, да вот вернулись из Италии, а тут нате: прислали вместо него Васю, временно, пока тот лечится в Германии. Что стряслось – неизвестно, на связь так и не вышел, передали, что дела его неважнец и разговаривать он пока ни с кем не хочет. Дима это помнил по маме: как она замкнулась, никого не хотела ни видеть, ни слышать, пока не победит болезнь. Но не победила. Подумал: Лева потому, может, и не вхож во вторую его жизнь, что он там непредставим, неуместен – вот уж жучила, торгаш до мозга костей. А Катя, если б речь шла не обо мне, что сказала бы?

– Никогда больше так не делай. Нет ничего тайного, что не стало бы явным.

Ох уж эта Библия.

Нынешний «объект» не нравился Диме по всем статьям. Он – краеугольный камень власти. Формально, может, и десятая спица в госколеснице, но нет этой одной колесницы, есть кооператоры, те, кто кооперируется согласно интересам. И на пути у всех – его «объект». У него своя армия, подчиненная лично ему. В отличие от разваливающейся государственной, едва терпящей своих командиров, эта неформальная готова за «объект» пасть порвать. Потому и поступил этот заказ. О тайнах «объекта» наслышаны многие, там и малолетки, и леденящие душу магические ритуалы, и изощренные наркотики, но попробуй подойди на шаг. Он осторожен, как волк, и безжалостен, как волкодав. Все попытки собрать на него компромат проваливались, только ухудшая положение его конкурентов, Диминых заказчиков. Которые теоретически главнее. На Диму у них вся надежда. На гения.

Вокруг Дима слышит гул недовольства властью и даже ненависти, иногда кивает, да, мол, прогнило все, но сам он взлетел, взмыл при ней, а ему уже пятьдесят четыре, но он все еще набирает скорость. И хотя вовсе не благодаря «объекту», но все же. Лучше б в эти сферы вообще не соваться, но страховку обещали. Эх, завтра с раннего утра он поедет к Дарье, а на тридцатилетие подарит ей что‑нибудь невероятное, да вот как раз и купит виллу в Швейцарии, например. Месяца за три подыщет. Если все пойдет по плану.

Вошла Катя. Опять глаза на мокром месте. Он сто раз запрещал себе думать о второй семье здесь, уже не раз убеждался, что мысль материальна, и вот пожалуйста. Стоит в дверях, молчит.

– Что, что опять не так?

– Не знаю, мне плохо. Кстати, Крокозябр уехал.

– Катя, ну хватит, это мой отец все‑таки!

– Ты и сам так говоришь.

– Я – другое дело. Мой отец, я и говорю.

– Были б мои родители живы…

– Что тогда?

– Было б кому поплакаться.

– У тебя есть муж. Плачься, кто мешает?

– Когда так говорят…

Дмитрий Евгеньевич знал этот диалог наизусть и не понимал, почему он не надоедает его супруге. Закрыл глаза и сказал: «Я посплю».

– Завтра ты опять рано утром? Каждое воскресенье, просто не понимаю…

– Катя, у меня ненормированный рабочий день, что непонятного? Если б он был нормированным, этого дома не было бы, и в Тоскане не было бы, это трудно понять?

– Яхту можно было и не покупать, ты со мной даже не посоветовался, – обиженно сказала Катя.

– И пластических операций можно было не делать! – это он уже проорал. – Все, дай мне отдохнуть хотя бы один день в неделю.

Катя рыдала в спальне, когда услышала звонок, посмотрела на монитор – у калитки стояла ее лучшая подруга Варя. Высморкалась, поправила платье, пошла открывать.

– Вая, Вая, Вая, – визжал Лис, и Катя его шуганула:

– А ну, марш к маме! Аля, забери Лиса, ко мне Варя приехала! Аля, слышишь?

Заспанная Аля в халате, в ночной рубашке показалась на крыльце.

– Что случилось? Что ты кричишь?

– Вая, Вая, Вая!

– Забери его, он сегодня с утра невыносим. Пойдем, Варь, к озеру прогуляемся, у меня нервов на них не хватает.

– А я торт привезла, его бы в холодильник.

– Вася! Вера Сергеевна! Ну кто‑нибудь там, уберите это.

– Что случилось? – спросила Варя, как только они вышли на улицу. – У тебя и лицо заплаканное.

Дорога к озеру шла мимо вилл, и Катя вовсе не хотела, чтоб кто‑то ее видел такой или слышал их разговор. Хотелось просто бежать из дома, потому сразу не сообразила. Она приложила палец к губам.

– Идем обратно, запремся в моей комнате и поболтаем. – Она нажала на кнопку звонка, ключи‑то не взяла. Открыла все та же Аля.

– А Вася где? С утра его не видела. Он же по субботам всегда здесь.

– Наверное, взял выходной. Спроси у отца.

 

Евгений Викторович выехал на шоссе, еще не зная, куда поедет, но как‑то само собой доехал до Кутузовского проспекта, на Смоленке свернул на Садовое, потом на Спиридоновку и автоматически юркнул в переулок, заглушив мотор у дома, в котором прожил последние тридцать лет.

«Я отдал этой суке все, что у меня было, из благородства, которое никто не оценил!» – думал в сердцах Евгений Викторович. Она клялась: «Как только я буду уверена, что обе квартиры принадлежат мне, то есть нашим детям, мы заживем счастливо. Ты помрешь, а мне делить имущество с твоим сыном». – «Да мой сын – олигарх, – возмущался тогда Евгений Викторович, – он же нам еще и деньгами помогает!» – «Потому и помогает, что надеется потом заполучить твою собственность!» Сука была неумолима. Терзала старика ежедневно и еженощно.

«А ты верил, что она тебя полюбит за щедрый жест? За первую квартиру не полюбила, а за вторую полюбит? – внутренний голос прямо‑таки засвербил в носоглотке, и Евгений Викторович чихнул. – Таких козлов, как ты, – поискать!»

«Имеют значение только факты, – вклинился голос‑следователь. – А факты таковы: стареющий преподаватель, даже не доцент, а для таджиков – «профессор», не сумевший найти себе в Москве ни жены, ни подруги, приезжает в Худжанд, он же бывший Ленинабад, на научную конференцию. Встречает там семнадцатилетнюю девочку, приехавшую из аула, которая смотрит ему в рот, говорит, что хочет учиться, учиться и учиться, умоляет его взять ее в Москву, готова целовать ему ноги, потому что он самый умный, красивый и талантливый из всех смертных (разве кто‑нибудь так понимал его?). И родственная душа (да, да, наконец‑то!). И он, конечно, соглашается взять ее в Москву. По ходу дела выясняется маленький нюанс, что у нее есть сын.

– Уже? Сколько ж тебе лет?

– У нас рожают рано.

Привез, поселил в своей “рабочей” квартире. В эту привести было нельзя: строгая мама. Когда мама умерла – просто высохла и истлела, в законном для отправления в мир иной возрасте девяноста лет, он позвал соседку Аннандревну (откуда и знает ее имя) быть понятой на регистрации акта смерти. Он не горевал только потому, что чувствовал себя впервые в жизни счастливым, состоявшимся, с открывшимися наконец, в его шестьдесят, перспективами. Вот стояли до сих пор сплошные шлюзы на его пути, и разом пали, и теперь он поплывет по широкой полноводной реке жизни. Пристроить учиться возлюбленную (так он тогда именовал ее про себя) не удалось: уж как он ни раздувал блатные мехи, все только разводили руками: “Чтоб поступить, она должна хоть что‑то знать. Уметь писать как минимум”. А потом добавляли: “Кому оно сейчас сдалось, это образование, с голоду помираем, кто пиво идет продавать, кто уезжает”. И он отступил. Это был 1993 год. Айдыну было три годика, и он изредка стал приводить возлюбленную с сыном домой, к маме. Был страшно горд собой, но боялся осуждения, потому всем встреченным соседям считал своим долгом объяснить: “Это мой племянник”. Соседи не реагировали. Мама тоже, но она уже смотрела не в этот мир, а в иной».

«Развратные действия с несовершеннолетними! – рявкнул следователь. – На сорок лет моложе! Чем ты думал, штопаный гондон?»

«Что, что?» – не понял Евгений Викторович.

«Штопаный гондон».

«Да я слов‑то таких не знаю, – смутился Евгений Викторович, – и на таджичек статья не распространяется, теперь это другое государство, был Советский Союз да сплыл!»

«Именно, – ледяным тоном ответил следак. – То тебе Советский Союз поперек горла был, то ты его оплакиваешь и опять родину ненавидишь. Ты – не патриот».

«Это я‑то не патриот!» – задохнулся от возмущения Евгений Викторович.

«Он крокозябр, – ответил вдруг за него домашний внутренний голос прокурорскому. – Просто козел».

Эта сука, она же Хафиза Хафизуддиновна, сидела в это время в кафе «Дон Педро», старший Айдын хорошо управлялся с младшенькими, а у Хафизы были свои очень важные дела. Она ходила сюда знакомиться. Нужен же ей муж, детям отец, да и всяко нужен любовник. Любовников она находила регулярно, а муж все не попадался. У Хафизы не было не то что друзей, даже знакомых – детей она в школу не отдавала, так что знакомых родителей и то не завела. В Москве, как и в ауле, она слышала в свой адрес то же слово: «дикарка». Ехала в свободный мир – и никакой свободы, там принято так, тут эдак, а у нее ничего не принято, она выживает. В этот раз Хафиза сидела в «Дон Педро» уже битый час, но к ней никто не подходил. Она стала вспоминать, когда это началось – выживание. Все мужчины в ее ауле, да и в соседних, уезжали на заработки в Россию или в Казахстан, так что жениха не предвиделось. Но она ездила в Худжанд, совсем близко, и сразу в университет – хотела образованного, они богатые, и однажды жениха нашла. Казаха. Только он ее обманул – жениться обещал, а сам притащил в гостиницу, сказал, что у них так принято, сперва любовь, потом под венец. Выбора‑то все равно нет, потом так потом. А через пять дней исчез, уехал. Когда родители увидели, что живот ее стал похож на большой арбуз, стали рвать на себе и на ней волосы, а что сделаешь? Позор, никто больше замуж не возьмет, так брать всяко некому. Родила. И поняла, что прежде выбор еще даже и был: она искала молодых, симпатичных, а теперь надо было ориентироваться на стариков, и только на русских, которые заезжают сюда время от времени, потому что свои старики шалаву замуж не возьмут – традиции превыше всего. А у русских традиций нет, голову вскружить – так и увезет ее кто‑нибудь отсюда, из беспросветной жизни, а там уж она разберется. Мужчинам хорошо, могут уехать и на работу устроиться, как ее братья – дворниками, а ей как быть? Хафиза вспомнила тот первый миг, когда увидела Евгения Викторовича и сразу поняла, что дело выгорит. Он был отвратителен до рвоты, но это был ее единственный шанс. Вот дура (она сама себе улыбнулась), убить его хотела, потом в тюрьму бы пошла, а так – и избавилась от него, и две квартиры в Москве, шутка ли! Родителей как оставила, так больше к ним и не наведывалась: зачем, все равно ее московской жизни не поймут – дикари, грозились закопать ее вместе с Айдыном, от позора избавиться, мысли о родителях Хафиза гнала прочь.

Неудачный день, а может, она примелькалась, надо искать другое место? Она решила больше не ждать, а пойти домой поесть палави мургдор, который приготовила с утра, запивая ширчоем. Соломинка уже неприлично хлюпала, от коктейля с бумажным зонтиком ничего не осталось. Она забирала с собой эти зонтики, украшала ими кухню. Раздраженная, Хафиза почти бегом побежала к дому и вдруг увидела, как у подъезда Козел (так она звала Евгения Викторовича) дрался с Айдыном, они вырывали друг у друга Клару.

– Мама, он хочет украсть Клару, – прокричал Айдын по‑таджикски.

Хафиза подбежала и стала колошматить бывшего мужа, вопя на всю улицу:

– Ты бомж, тебе некуда ее брать, не на что кормить, безмозглый козел!

– Ну ты, сука, и ты, выблядок, – пытался пробиться своим слабым писклявым голоском Евгений Викторович сквозь гремевший вокруг него гром, – я хочу, чтобы моя дочь была на моем юбилее!

– Да не твоя это дочь, мудак, что я, охуела рожать от старика, да еще ненормального! Вон, родила тебе такого же ненормального урода, поди за ним в детский дом и вези куда хочешь, если он еще жив. Что, забыл? Клара никакого отношения к тебе не имеет, козел. Как и никто из моих детей. Хочешь своего – езжай забирай.

Евгений Викторович онемел. Разжал пальцы, вцепившиеся в вопящую и рыдающую Клару, отступил. Быстро повернулся и пошел. Просто куда глаза глядят. Слезы катились из глаз, он вытирал их рукавом парадного костюма. Оказался перед «Доном Педро», юркнул туда, просто чтоб скрыться, сел, ему принесли меню. Он зло посмотрел на официанта и спросил: «Педро – это педрила, что ли?» Официант натянуто улыбнулся. Евгений Викторович, не глядя в меню, заказал чай. Принесли. Спросил, не отравленный ли он. Официант тихо переговорил с охранником, такого рода деды их заведение никогда не посещали. Но сегодня плохой день: то проститутка эта чернявая скандалила часа два, распугивая посетителей, то старик тронутый приперся. Когда Евгений Викторович увидел счет, глаза вылезли у него на лоб: «За простой чай – 200 рублей? Совести у вас нет. Вот тебе полтинник и ни копейки больше».

 

Дима проснулся от стука в дверь и робкого голоса Веры Сергеевны:

– Дмитрий Евгеньевич, мне не хватает майонеза. Я правильно поняла, что будет девять человек?

– Вера Сергевна, идите к Кате, при чем тут я?

– А она послала к вам. Так как быть с майонезом?

– Как же я от вас от всех устал! – простонал Дима. – Ну Вася на что, пусть съездит в магазин.

– А Васи нет.

– А где он?

– Рано утром привез продукты и уехал.

Дмитрий Евгеньевич посмотрел на часы, было уже почти шесть вечера.

– Делайте что хотите, – буркнул Дима, – не морочьте голову.

Набрал Кате на мобильный, а та, под воздействием свободной и независимой подруги Вари, ответила непривычно резко:

– У меня сегодня выходной. Прошу меня не беспокоить.

И гордая собой нажала отбой. Даже на всякий случай выключила телефон.

– Молодец, – похвалила ее Варя. – Будешь с ним построже, станет как шелковый.

Дима не понимал, куда делся Вася. Телефон его был выключен, что совершенно уж необычно. «День не задался», – Дима вздохнул и пошел смывать с себя мурашки холодным душем.

Евгений Викторович сел за руль, тронулся. Глаза застилали слезы, он даже не сразу сообразил, отчего все мутно, и включил дворники. Голова раскалывалась. Клара – не его дочь? Или врет, как обычно? Про их первого ребенка, родившегося уродом, он даже и забыл. Про других знал, что не его, там и знать нечего было, а Клара… Назвал ее в честь Клары Цеткин, и внешность у нее не азиатская, в отличие от других детей… Кто же это мог быть? Да какая разница, главное, что Клара не хотела с ним идти, даже будто не помнила его. Навещать урода он не собирался, он его и в глаза не видел, только бумагу подписал, что отказывается… А вдруг он вовсе не был уродом, вдруг эта сука наврала? С нее станется. Могла просто продать, а чтоб он не узнал, сказала, что урод. Новорожденные бешеных денег стоят, сколько раз про это читал! Теперь уж концов не найти, мы ж не американцы, которые хоть через сто лет, да найдут. У нас болото, на нем одна клюква растет, а что упало, то пропало. Как ему это не приходило в голову! А еще, он читал, детей на органы продают. Нет, это бред – чтоб его сына и на органы? Он ехал на автопилоте, ему мигали и гудели со всех сторон – понял почему, еле плетется, 30 километров в час. Рванул порезвее и… бумс, въехал в зад серому «ниссану».

Ровно в 19 часов Дима, при параде, в темном костюме и ярком галстуке, спустился в обеденный зал, где уже был накрыт стол. Вера Сергеевна заканчивала раскладывать салфетки.

– Пришлось добавить сметаны, Дмитрий Евгеньевич, вы не против?

– Где все? Семь часов – они где‑то болтаются. Идите позовите.

Лис прибежал первым, с интересом заглядывая в стоящие на столе блюда. Хотел попробовать, но дед смотрел строго. Следом вошла Аля.

– Доча, пока мы одни: ты работать‑то собираешься или будешь тут сидеть и ждать у моря погоды?

– Давай потом. Я вообще‑то хотела тебе сказать…

Вошли Катя с Варей, Катя шла с видом победительницы. Дима усмехнулся.

– Садимся или пока аперитив? Мне шампанского, брют, – Катя продолжала изображать барыню. – Мы с Варей приложились к ликерчику, но это же не помешает?

«Завтра в шесть утра я на свободе», – сказал себе Дмитрий Евгеньевич, чтоб подавить раздражение. Посмотрел на часы: 19:07.

– Девятнадцать ноль семь, а именинник как в воду канул. А, вот и он.

– Нет, это Зоя Федоровна, – Аля подбежала к монитору, обернулась (заметил Дмитрий Евгеньевич) и прямо засияла, будто жениха увидела. «Все сегодня какие‑то странные, – сказал себе Дмитрий Евгеньевич. А отец – ясное дело, поехал к своей суке и застрял, несуществующие отношения выясняет».

Зоя Федоровна была одета на удивление торжественно: в белом чесучовом костюме и блузке под цвет кораллового ожерелья, висевшего у нее на шее. И туфли, и сумочка на золотой цепочке – тоже коралловые, и мясистый букет белых лилий в руке.

– Ты при таком параде, – ахнула Катя.

– Случай торжественный, – ответила Зоя Федоровна и подмигнула (опять отметил Дмитрий Евгеньевич) Але.

– Нет, Зоя, я так не могу, – Катя решительно встала, оставив свое шампанское, – пойду переоденусь. Я же тут по‑домашнему, а юбилей – ты права – дело торжественное. Только Крокозябр что‑то запаздывает.

– Кьокозяб, кьокозяб, – завопил Лис.

– Катя, я же просил… – Но жена, по совету Вари («спинка прямая, голова высоко поднята, взгляд неприступный»), только бросила на Диму испепеляющий в ее понимании взгляд.

Снова раздался звонок. И снова это был не виновник торжества, а Димин компаньон Лева, ведавший всеми их шпионскими закупками. Лева стоял у калитки с кем‑то неизвестным. «И не предупреждал, – пробормотал Дмитрий Евгеньевич, – ладно, посмотрим».

Евгений Викторович повторял: «Сволочи, сволочи, сволочи» почти без остановки. Короедов, которых вызвал по мобильному хозяин пострадавшего зада для оформления ДТП, он ждал уже два часа. Инцидент произошел около шести, а сейчас без двадцати восемь. На шоссе из‑за их двух машин образовалась гигантская пробка, но эти сволочи не спешили. Вот когда Евгений Викторович пожалел, что отказался от мобильного телефона. Он никогда не понимал его надобности и спорил с Димой: «Зачем мне эта дрянь! Чтоб я был доступен в любую секунду? Я в туалет, а тут звонок, я заснул – нет, не спи, я работаю над важными текстами – бросай и рассказывай, не болит ли у тебя голова». Раз пять спорил. Аля однажды фыркнула: «Можно подумать, вам обрывают телефон». Ну да, ей‑то делать нечего, как и маме ее, вот бабы стали наглые, при социализме все работали как миленькие… Попросить бы позвонить этого парня из «ниссана» – так он орет как зарезанный, даже слушать не станет, какие у Евгения Викторовича неотложные обстоятельства. Дима же там с ума сходит. И гости, неудобно. Неудобно – еще что, Дима сейчас начнет обзванивать морги и больницы, всех на уши поставит. Он, если что, всех ставит на уши. И опять все из‑за этой суки.

Наконец гаишники приехали, он бросился на них чуть не с кулаками:

– Из‑за вас, сволочи; ничего не знаю, пока не дадите позвонить.

Они: «За оскорбление милиции…

– Да пошел ты в жопу, только взятки и умеешь брать, из‑за тебя важные люди сейчас страну на рога поставят!

Гаишники заржали в голос:

– Старик, уймись, а! Документы давай.

– Ты мне не тыкай, недоумок.

Время шло. Евгений Викторович и представить себе не мог, что оно принесло Дмитрию Евгеньевичу, пока его самого мариновало на шоссе.

Зоя Федоровна, Катя, Аля, несносный Лис, Лева и приехавший с ним господин, появление которого Лева объяснил не совсем внятно, сели за стол без двадцати восемь.

– Сто раз говорил ему: носи с собой мобильник, – сокрушался Дима, – вот упрямый старик! Называется: счастливые часов не наблюдают, – счастливые‑то, наоборот, из графиков не выбиваются…

– Был бы юбилей, а юбиляр приложится, – пошутила Варя, но вышло несмешно. Зоя Федоровна кашлянула, а Аля пробурчала куда‑то в пространство:

– Все такие остроумные стали…

– У всех но́лито? – Катя встала и подняла бокал отобранного на сегодня из погреба Saint‑Esthephe. «Дорогое вино, для старого козла ему ничего не жалко», – подумала Катя ревниво, будто кто ее когда ограничивал. Да она и к вину‑то была равнодушна. – Предлагаю для начала, в ожидании юбиляра, тост за нас, за женщин! Чтоб нам всегда было хорошо.

Все выпили без особого энтузиазма. Только Варя звонко чокнулась с подругой. Взялись за вилки в полной тишине.

– Очень вкусный салат, вот этот, с крабами, – похвалила Зоя Федоровна. – И пирожок с капустой.

– Спасибо, – почти шепотом отозвалась прислуживавшая Вера Сергеевна. – На горячее у нас баранья нога с дофинским гратеном.

– С чем, с чем? – переспросила Варя, рассматривая лежавшую перед ней салфетку с фотографией диковатого старика и красной цифрой 75.

– Так называется, увидите, картошка, запеченная со сливками, – ответила Вера Сергеевна почти ей на ухо.

Дима встал, чтоб не мешкая произнести следующий тост, и вдруг господин, приведенный Левой, тоже встал и сделал жест рукой – типа, чтоб Дима сел. Дима оторопел.

– Меня зовут Иван Иванычем, и я приехал сюда, чтобы кое‑что рассказать, – начал господин. – Дело в том, что Дмитрий Евгеньевич – не совсем тот человек, за которого себя выдает.

– Да как ты смеешь, урод! – вскипел Дима. – Лева, а ну‑ка уведи его отсюда немедленно. Вон из моего дома! Я тебя и знать не знаю.

– Не кипятитесь, Дмитрий Евгеньевич, если хотите еще немножко пожить, вы ведь взялись за дело, подрывающее основы нашего государства и, разумеется, щедро оплачиваемое нашими врагами.

Дима онемел. Бросил взгляд на Леву, но тот неопределенно пожал плечами.

– Так вот знайте, что Дмитрий Евгеньевич ведет двойную жизнь. Причем это касается всего. У него есть вторая семья, вторая жена Дарья, двое детей…

Господин – условный, разумеется, Иванываныч – расписывал Димину личную жизнь в таких подробностях, что у Димы не осталось сомнений: его сдал Вася. Так вот почему он исчез. Дима, конечно, мог бы вырубить этого чувака, вышвырнуть вон, заткнуть ему рот, и так бы и сделал, если бы не было совершенно ясно, что порученец прибыл с приветом от «объекта». И Димино спецзадание раскрыто. А это грозило… даже не грозило, это был приговор. «Если хотите пожить…» – разве этот вариант еще оставался? Неужели и Джек, его незаменимый хакер, его сдал? Он позвонил около шести, сказал, что заболел и не приедет. Нет, невозможно, или его уже повязали. У Димы в голове вспыхивали разные варианты «что делать», хоть он и понимал, что «все погибло», пока Иванываныч произносил свою речь. Катя зашлась в истерике, схватила столовый нож, а Варя держала ее и бормотала: «Может, еще неправда, надо выяснить». – «Правда, правда, – причитала Катя, – я давно знала, чувствовала…» Речь закончилась тем, что Иванываныч достал миниатюрный видеопроектор, и на стенке появились Дима с Дарьей и детьми, которые сидели, стояли, гуляли, разговаривали, целовались…

Аля встала и стояла с открытым ртом, переводя взгляд с отца на мать, одна Зоя Федоровна невозмутимо сидела с прямой спиной в своем белом костюме, только достала сигарету из миниатюрной сумочки и закурила. Хотя в доме никто не курил. И тут раздался звонок, это прибыл наконец Евгений Викторович. Он принципиально не пользовался входом для членов семьи – подставь глаз, калитка и откроется, а упорно звонил в звонок. Все равно дома всегда кто‑то был, а «дьявольщины», каковой он считал все непонятное, старик побаивался.

Никто не пошел к монитору открывать, только Лис, который не мог дотянуться до кнопки, орал в нее: «Кьокозяб, кьокозяб!» – потом вдруг заплакал, повернулся и сквозь слезы зло сказал: «Вы все кьокозябы». Аля открыла дверь и уволокла сопротивляющегося и рыдающего ребенка в спальню. Половина десятого, пора. Вера Сергеевна, ошалело стоявшая в проеме двери, посторонилась. И, спохватившись, побежала за Алей, не зная, к кому теперь обращаться: «Горячее‑то нести?»

– Несите, но вряд ли кто оценит, – бросила на бегу Аля, перекрикивая Елисея.

– Уходи! Чтоб я тебя больше никогда не видела! – Стул под Катей раскачивался в такт рыданиям и внезапно развалился, Катя упала на пол и одновременно в обморок, так что осталось непонятным, предшествовала потеря чувств обрушению стула или наоборот.

– Дайте валерьянки, скорее, у вас есть аптечка? – металась вокруг подруги Варя. – Поднимите же ее кто‑нибудь! Спасибо тебе, Господи, что избавил меня от семейной жизни, – и она перекрестилась, глядя в потолок. – И вам спасибо, – сказала Варя уже в полный голос Иваныванычу, заметив его взгляд, – что рассказали нам ужасную правду.

Иванываныч подошел к Дмитрию Евгеньевичу, неподвижно смотревшему в темнеющее окно: «Завтра в 11 утра вас ждут по этому адресу», – и протянул карточку. «Завтра воскресенье», – не оборачиваясь, возразил Дима. «Неважно, – ответил Иван Иваныч. – Если не придете, у вас есть ночь попрощаться с близкими, если они у вас еще остались (он мерзко улыбнулся), но мы даем вам шанс, предложение, от которого вы, Дмитрий Евгеньевич, не сможете отказаться».

– Это вы тут куражились, чтоб сделать мне предложение?! Идиоты! – вскипел Дима. – Я вот сейчас позвоню…

– Ах вон оно что, ну, звоните, звоните, – порученец нагло издевался. – Только вот оскорблений не надо, Дмитрий Евгеньевич, наш патрон, знаете ли, в ярости, вы ведь тоже собирались влезть в его… глубоко интимную, скажем так, жизнь. Вы же собирались его морально уничтожить, не так ли?

Дима пулей взбежал по лестнице в кабинет, открыл сейф, где держал миниатюрный аппарат для связи со своей «страховкой», и только хотел отправить «молнию», как обнаружил на дисплее слово «отбой». Оно даже не было зашифровано, как обычно, крокозябрами.

У Димы спина стала вдруг жесткой, холодной и чужой, будто операционный стол. Заныла нога, а при движении возникла резкая боль в бедре. Сдавило виски. Он еле выпрямился и тяжело, прихрамывая, стал спускаться вниз. Жестом подозвал Иванываныча.

– Ваше предложение мне понятно. – Он сам не узнал свой голос, сдавленный, с присвистом, будто мячик прокололи и наступили сверху. – Вы хотите, чтоб я работал на вас.

– Много о себе воображаете, Дмитрий Евгеньевич! Наш патрон – человек гордый и никогда не стал бы предлагать работу своим врагам.

– Я правильно понимаю, что это арест в извращенной форме, как оно и свойственно вашему патрону? – сказал и прикусил язык, ну что за характер, зачем усугублять…

– Вы очень проницательны, Дмитрий Евгеньевич, – зло улыбался порученец. – Это действительно ноу‑хау нашего патрона. Вы сами явитесь для того, чтоб на вас надели наручники и отвезли в изолятор. И уверяю вас, это для вас лучший выход. Даже, я бы сказал, единственный.

У Димы так разболелась голова (и спина, и нога), что он засомневался, правильно ли он понимает слова, которые слышит, не разговаривают ли с ним при помощи шифра, или, может, в голове у него сломался декодер. Во рту было сухо, как в каменной пустыне.

Они разговаривали, стоя в соседней с гостиной «телевизорной» комнате, воды здесь не было, а идти за ней не хотелось, хотелось быстрее закончить этот инфернальный разговор.

– Короче, что надо? – он едва выговаривал слова. – Я никуда не поеду.

– Не поедете? – Иванываныч сделал задумчивый вид. – Ну что ж. У каждого есть свобода выбора, каждый сам кузнец своего счастья… Вы ведь того же мнения? А мне от вас, собственно, нужна всего лишь подпись в нескольких местах, и я думал, мы совершим сделку не в такой нервозной обстановке, но…

– Какие у меня с тобой могут быть сделки, мерзавец! – Дима уже напрочь перестал владеть собой.

– Может, вам принести успокоительное, Дмитрий Евгеньевич, что‑то вы сильно разволновались. Ай‑ай‑ай, такой Джеймс Бонд, такой герой‑любовник, и на́ тебе!

Дима замахнулся, но Иванываныч ловко заломил ему руку за спину, очень больно.

– Ах так, – резко сменив тональность, заговорил Иванываныч. – У меня тоже семья, правда, всего одна, и я не собираюсь тут торчать до полуночи. – Вы продали мне ваш легальный, так сказать, бизнес, гражданин бывший владелец ЗАО «Утилитис», и я хотел получить от вас автограф, но раз вы не настроены на дружеский лад, обойдусь без автографа, кому, как не вам, знать, что автографы тиражируются так же легко, как и другие произведения искусства. Засим разрешите откланяться. – Он вышел в прихожую и вернулся, протягивая Диме папку. – Изучите на досуге.

Дима вернулся к гостям. Лев сидел как вкопанный, боясь пошевелиться, и вопросительно посмотревшему на него Диме пробормотал: «Прости, я не знал». И одними губами: «Меня обманули».

– Лев Семеныч, – позвал с порога Иванываныч, – поехали, подвезу вас. Вы ж свою машину дома оставили, выпить хотели.

– Да‑а‑а, – неопределенно подтвердил Лева, – я и забыл, – и быстро засеменил к выходу.

 

Евгений Викторович появился в дверях, чуть не сбитый с ног двумя незнакомыми ему мужчинами, покидавшими дом с такой поспешностью, будто бегут с пожара. Почти десять. Всю дорогу до дома он репетировал оправдания, извинения, объяснения, но теперь застыл в недоумении. Здесь что‑то происходило, и на него никто не обратил внимания.

«Из‑за тебя переругались, козел, – сказал внутренний голос, – из‑за твоего чертового юбилея».

«Не хотел праздновать – и не праздновал, – вмешался следак. – Нарочно вставил пендель «ниссану», чтоб продинамить святое семейство».

– Нарочно?! – возмутился Евгений Викторович вслух, и незнакомая ему тетка, а именно Варя, воззрилась на него как на идиота.

«Ага, ты и к этой суке поехал ненарочно, у тебя всей жизнью командует подсознание, – не унимался следак. – Результат на лице». Евгений Викторович заметил разбросанные по столу и по полу салфетки с собственной физиономией.

«Ну что – красавец? – спросил внутренний голос. – Ты же себя воображаешь довольно молодым, благообразным и бесконечно значительным, а тут что за столетний дуб с затравленным взором, а?»

Евгений Викторович чувствовал полный упадок сил и просто осел на стоявший рядом стул, ближайший к Зое Федоровне.

– Поздравляю, – сказала она, протягивая руку, – подождите минуточку. – Пошла, вытащила из вазы свой букет белых лилий. – Это вам.

– Да на что мне цветы! – с мокрых стеблей на парадный костюм Евгения Викторовича капало, и он резко отстранил руку дарительницы. – Сил больше нет, понимаете? Все из‑за дураков и дорог, меткое, между прочим, выражение, глобальное. Дураки все отдают сукам и сволочам, а дороги ведут к тем же сволочам и сукам.

Зоя Федоровна бесстрастно слушала юбиляра, осознавая, что она уже не здесь, и мысли ее не здесь, и ей все равно, все тут сумасшедшие или нет: завтра они с Алей и внуком отправлялись жить к ее сыну, который нашел отличную работу и купил дом в Америке, в штате Массачусетс. Они как раз собирались сегодня объявить об этом Алиной семье – раньше было нельзя, у Али же ненормальные родители, стали бы вставлять палки в колеса – но вот, не сложилось. Придется уезжать по‑английски, она ведь сейчас увезет Алю и Елисея к себе, багаж уже едет отдельно по морю, так дешевле, а они с двумя чемоданами отправятся в аэропорт «Домодедово» и навсегда забудут эту кафкианскую страну. Главное, чтоб Елисей побыстрее заснул, чтоб положить его в машину спящим. Свою машину Аля продала, но еще на полсуток она останется в их распоряжении. Зоя Федоровна отнесла букет обратно в вазу, стоявшую на бонбоньерке, и увидела, как Вера Сергеевна вносит тяжелый поднос с бараньей ногой и стелющейся чешуйками картошкой, которую она называла каким‑то аппетитным термином. Раньше и просто жареная картошка была блюдом, подумала Зоя Федоровна. Теперь это блюдо лишилось своего звания, запаха, предвкушения, сгинув в братской могиле «Макдоналдса». Есть слово – есть явление. Слово должно быть аппетитным, а со словами бывает как с китами, совершающими массовое самоубийство. И слова так же выбрасываются на берег, оставляя от себя одну пустую оболочку. Вот сын – бранч‑менеджер корпорации «Эппл», продает в Россию айфоны. Это же звучит, это же явление, в отличие от русских слов, которые если еще и существуют, то как зомби, которые сами в себя не верят. «Продавец». Или подновленное «товаровед». Верят в тредера, сейлера. «Взятка» – вот бессмертное русское слово. А у сына – честно заработанные деньги. У Алиных родителей денег хоть и много, но сегодня Зое Федоровне стало окончательно ясно, что и тут – тайное, черное, серое, подковерное. Означающее определяет означаемое. В этом доме Ролана Барта, конечно, не читали, а зря. Они по‑прежнему думают, что бытие определяет сознание или наоборот, а стоявшая на этих китах жизнь изжита, и слова – что бытие, что сознание – выбросились на берег и перестали дышать.

Единственное, что немного смущало Зою Федоровну, – в штате Массачусетс она будет преподавать Русское. Это такой предмет – теперь, когда русское перестало возбуждать умы: русский язык‑история‑литература‑кино‑театр, русское Всё, короче. Другого ей не положено. Зато Аля будет помощницей сына, мечтательно подумала Зоя Федоровна, в продаже этих самых айфонов в Россию, хотя что их продавать, когда они идут как горячие пирожки. Ну да, опять Россия, никуда от нее не деться. Даже в штате Массачусетс.

– Вызовите «скорую», – кричала в это время Варя.

– Пусть немедленно покинет мой дом, – повторяла, как заевшая пластинка, Катя.

– Вам положить баранинки и этого – как его? – спросила Зоя Федоровна у юбиляра.

– Дофинский гратен, – подскочила Вера Сергеевна, довольная, что кто‑то заинтересовался ее кулинарным искусством. Она ж весь день, с шести утра, как заведенная, спина разламывается. Так старалась, а никому оказалось не надо. – Я сама вам положу, не беспокойтесь.

– Извините, – у Евгения Викторовича стоял ком в горле, – я сейчас.

И поспешил за Димой, который тотчас, как ушел порученец, хромая, стал подниматься по лестнице, на ходу судорожно листая какие‑то бумаги.

– Дима, я опоздал, потому что…

– Уйди, не мешай, – рявкнул тот, захлопнул перед отцом дверь в кабинет и повернул ключ.

Дима пытался успокоиться. Не найдя очков, отложил пачку бумаг, поскольку не мог разобрать ни одной буквы, очень мелко. Первое: ему сказали «шанс»? И он его будто бы упустил? Подпись, которая не нужна? Или это блеф? Нет, надо почитать, что там. Налил стакан воды, выпил залпом, и еще один, и еще. Напомнил себе, что в критических ситуациях нельзя пить алкоголь, хотя единственное, что ему сейчас хотелось, – выпить пару стаканов коньяка, так же залпом, как воду. Нет, конечно, блеф. Да он в любом суде докажет, что подпись не его и ничего он не продавал. Предположим, его хотели разок использовать, но потом все равно пустили бы на фарш – это ясно. И сколько бы потом Дарья или Аля – понятно, что не Катя, она никогда его не простит – ни обивали пороги с вопросом, куда делся Дмитрий Евгеньевич, им бы и через год, и через десять отвечали коротко: «Он исчез». Через десять, впрочем, все будет другим.

Раз этот мерзавец ушел, значит, его отпустили – так ведь? До утра, по крайней мере. А это уже много. С ним решили поиграть в кошки‑мышки, об изощренной мстительности «объекта» он был наслышан, но что же произошло? Почему сорвалось? «Объект» нанес его заказчикам превентивный удар, и они стали лучшими друзьями? А Диму выкинули с пятидесятого этажа башни «Федерация», решив не пристегивать к страховке? Лететь долго, успеет подумать.

Задача ясна: пересечь границу их владений в течение ночи, прихватив с собой Дарью с детьми. Просто, но неосуществимо. Пограничникам, можно не сомневаться, распоряжение уже дано. В его ситуации взятку возьмет, мягко говоря, не каждый. Попытать счастья можно только на проходке для частных самолетов: там обстановка интимнее, а знающие люди подскажут, кому и сколько. «Звонок другу». Одному из его клиентов с собственным самолетом.

– Дмитрий Евгеньевич беспокоит, извините, что поздно, sos. Мне нужен самолет. Деньги – не вопрос. С семьей, вчетвером. – Хотя эта связь и была полностью защищенной от прослушки, разговаривали они как бы шифруясь.

– Уровень серьезный или самый серьезный? – спросил собеседник‑миллиардер, который, конечно же, боялся портить отношения с «самым серьезным уровнем». Но и Дмитрию Евгеньевичу хотелось помочь: ведь тот, кто обращается за специфической помощью, понимает, что навлекает на себя его величество компромат. И это единственное величество, которое правит в наши дни.

– Считайте, что самый. С несамым я бы справился, – врать было бессмысленно.

– Тогда погранцов не пройти, – ответил миллиардер. – Всё имеет цену, но боюсь, не ваш случай.

– А вдруг?

– Три лимона найдется?

– Они охуели.

– Не дороже жизни.

«А жизнь сколько стоит?» – промелькнуло в голове у Димы. Война, революция, землетрясение – и тысячи, миллионы жизней не стоят больше ничего. А вокруг – только и слышишь: «Разве это жизнь?» Не дорожат.

В это время за дверью послышался крик Лиса, он кричал свое любимое, только почему‑то во множественном числе: «кьокозябы», «все кьокозябы», и тут Диму осенило.

– Границу я пройду, – сказал Дмитрий Евгеньевич.

– Тогда самолет прибудет часов через пять. Я на Антибе. И, это самое… без семьи. Ночью на срочные переговоры с семьей не летают.

– Спасибо.

Дима набрал Джеку. Тот отозвался, но говорил как‑то странно.

– Что, Дмитрий Евгеньевич? Я же сказал, болею.

– К черту болезнь, я тебе плачу за то, чтоб ты всегда был доступен. Нужно: на терминале X мои данные в погранкомпьютере должны стать неперекодируемыми крокозябрами, как только они туда поступят. Действуй.

– И что это даст? – лениво спросил Джек.

– Джек, я тебя не узнаю. У тебя 39 температура, что ли? Сделаешь или я рассержусь?

– Постараюсь, – пообещал хакер.

– Слушай детали: непонятно, когда им внесут данные, но в любом случае сперва они подумают, что сбой, вирус, станут искать, и важно, чтобы им все‑таки удалось «установить истину». Если ты никуда не собираешься в ближайшие сутки, подставь им свой паспорт. Потом это тебя никак не коснется.

– Дайте подумать.

– Всё, за работу.

– Сколько? – спросил Джек.

– Десятка.

– Полтинник.

– Ты оборзел.

– В мире, где деньги решают всё, это называется иначе: предъявлять высокие требования к жизни.

– Это грабеж.

– Это романтизм. Вы же тоже романтик, Дмитрий Евгеньевич! А хотите стать крокозябром.

– Не хочу… ну да, хочу… – Дмитрию Евгеньевичу стало совсем грустно, он вдруг представил себя в роли своего отца. – Глупости, я же не такой идиот, – сказал он себе.

Набрал Дарье.

– Дорогая, буду краток, слушай внимательно. Вызывай такси, бери детей, все деньги и карточки, езжай в «Домодедово», покупай любой билет в Шенген, хоть прямой, хоть кривой, на ближайший рейс. Не забудь телефон. Мы уезжаем года на три, учти. Встречаемся завтра, где – скажу. И готовься к свадьбе, я развожусь.

– Я не поеду.

Он был уверен, что Дарья обрадуется, она же сколько лет об этом мечтала, был уверен, что почувствует в его голосе угрожающую им опасность… за сегодняшний вечер он перестал понимать что‑либо вообще. Все на глазах превращалось в крокозябры, в нечитаемые символы, не в символы, которые надо расшифровывать, докапываться до смыслов, а в бессмысленные закорючки.

– Как? Ты, видимо, не поняла.

– Поняла.

Его пронзила страшная мысль, что иваныванычи взяли ее в заложницы, чтоб он не сбежал, и она не может говорить.

– Ты не можешь говорить?

– Нет.

«На меня обрушилось небо, – Дима присел на стоявший у стенки велотренажер. – Если я поеду к ней – это то же самое, что добровольно сдаться им в руки. Если я улечу – они ее уничтожат. И отправят детей в детский дом. Выхода нет. В один‑единственный вечер рухнула вся моя жизнь».

– Я перезвоню, – сказал он молчащей в трубке Дарье, подошел к бару и налил себе стакан коньяка. Выпил половину, и его пронзила мысль: «Как же я поеду в аэропорт? Вызывать такси нельзя, понятно, что за ним следят, на своей машине он мог бы запутать следы. Доехать докуда‑нибудь, оторвавшись от хвоста, проголосовать бомбилу… Значит, за руль посажу Алю».

– Аля, зайди ко мне! – позвал, распахнув дверь.

Ожидал, что снизу будут доноситься вопли и стенания, но было тихо. Сколько же времени прошло? Посмотрел на часы – десять. И в последний, и в предпоследний раз, когда смотрел на часы, было десять. Я же батарейку сто лет не менял. «Крокозябр», – вдруг услышал он внутренний голос.

– Сам крокозябр, – парировал Дима. И сдавил виски: «Кажется, я схожу с ума».

Аля не шла. Дмитрий Евгеньевич заглянул в ее комнату, в детскую – никого. Он спустился вниз, в гостиную. Застал там только Веру Сергеевну, уносящую остатки грязной посуды.

– Где все?

– Кто вас интересует, Дмитрий Евгеньевич? К Кате приезжала «скорая», сделала укол, подруга увезла ее к себе домой, Аля с Елисеем и Зоей Федоровной уехали, просили передать, что улетают в Америку, навсегда, к Алиному мужу. Евгений Викторович, наверное, у себя в домике, я не проверяла. И я бы хотела сейчас получить расчет, Дмитрий Евгеньевич. Возраст, знаете, не справляюсь с такими нагрузками. До зарплаты осталась неделя, так вы эти деньги вычтите, а я утром уеду.

Дима ничего не сказал и направился в домик. А потом вспомнил, что надо перезвонить Дарье. И узнать, который час. Через пять часов – теперь непонятно, от чего отсчитывать. Поздно звонить нельзя, а сейчас, судя по всему, уже ночь. Поплелся в кабинет, телефон из «тайной жизни» оставил там, здесь в кармане носил тот, что из «явной». По дороге думал: «В Бога я не верю, я верю в то, что одни действия влекут за собой другие. Вера Сергеевна не хочет больше работать после сегодняшнего скандала. Она же поняла, что все сыпется, зачем ей это? Васю переманили потому, что власть в нашей стране значит больше, чем все остальное. Я могу платить, а она может убить. Да и заплатить может больше, у нее кредит неограниченный. Часы остановились потому, что я забыл вовремя поменять батарейку. Сюрприз с дочерью – оттого что у меня не было времени с ней поговорить, а то бы я знал… А может, и не сказала бы: не доверяла мне, потому что у меня такая работа. Была такая работа. Лева – ну что Лева, заложник, ему‑то впаять срок несложно. Осталась только Дарья, и она теперь в заложницах.

– Это я, прости, что не сразу.

Вместо Дарьи ответил незнакомый мужской голос.

– Это Иванываныч, я вас внимательно слушаю.

– Что‑что? – Дима хоть и предполагал такой поворот событий, но все же растерялся. Голос Иванываныча был совершенно другим.

– Раз голос изменил, значит, боишься, – Дима собрал в себе последние наступательные силы..

– Мне‑то нет нужды менять голос, Дмитрий Евгеньевич, и вообще что‑либо менять, нас, Иваныванычей, много, считайте, что к вам наведывался мой брат‑близнец. Пока, знаете, один спит – другой работает. Тандем.

– М‑да. Вы взяли Дарью в заложницы?

– Как можно, Дмитрий Евгеньевич! Я только хочу помочь ей разобраться в своих чувствах. Застал, знаете ли, ее с вашим помощником, Джеком – у них тут любовь‑морковь. Она так страдала, так страдала, не знала, кого выбрать, а теперь и выбора не осталось: вы же сбежать собрались? Моя задача проста: стоять на страже истины, которая до геополитической катастрофы называлась правдой.

Он говорил ровно с теми же интонациями, как и «его» Иванываныч. Школа у них там, подумал Дима.

– Про викиликс слышали? Вот мы с Иван Иванычем такие викиликсы‑василиски. Как, впрочем, и вы. Так что все мы коллеги. – И он гаденько засмеялся.

– Передайте телефон Джеку, – Дима не мог поверить в сказанное. Дарья – скромная, безропотная, предана ему. Она не могла.

Он услышал голос Дарьи.

– Все в порядке, можешь лететь. – И еле слышно:

– Прости, но иначе у меня отнимут детей, теперь же это законно, ты знаешь. Ради них.

Дмитрий Евгеньевич пил коньяк прямо из горлышка.

– Батарейка – понятно, Вася – понятно, – бормотал он, направляясь к домику, но теперь все превратилось в крокозябры, как карета – в тыкву, царевна – в лягушку, и с этим ничего нельзя сделать. Он стоял на пороге домика и боялся войти. Телефон дернулся в руке. Пришло сообщение от его «самолета»: «Не получится».

– Не получится?! – Дима смотрел на дисплей, будто ему пришел ответ от гадалки: «карты не сошлись». Он сам когда‑то давно отказался от этого выражения, решив, что у него все всегда должно получаться, и другим тоже отвечал «да» или «нет», но никогда не говорил: «не получится». И все не то что «получалось» – он прикладывал усилия, добивался, шаг за шагом, учился у других, был внимательным, ответственным, не зарывался. Еще сегодня днем он был уверен, что честно заслужил все, что у него есть, и потому оно прочное, надежное, вечное. Чего же он тогда не понял, чего?

 

Рано утром Иванываныч‑1 позвонил Иваныванычу‑2 и торжествующе сказал:

– Читаю тебе новость на сайте нашего родного «Взбляда». «Вчера около 11 часов вечера владелец ЗАО “Утилитис” Незовибатько Д.Е. предположительно застрелил на собственной даче своего отца Пукина Е.В., после чего застрелился сам. На месте происшествия был найден пистолет с глушителем, его принадлежность устанавливается. Кровавая драма развернулась на праздновании семидесятипятилетнего юбилея Пукина Е.В. У отца были давние имущественные претензии к сыну, учитывая, что кроме Незовибатько Д.Е. у него было еще пятеро детей от второй жены. На семейном торжестве, изрядно выпив, Незовибатько Д.Е. во всеуслышание заявил, что продал свою фирму и что у него есть другая семья с двумя детьми, после чего его законной супруге была вызвана “скорая помощь”, и она покинула дом. Ведется следствие».

– Ну ты даешь, старика‑то не жаль? Над своим вон как трясешься.

– Да его уже считай что не было. Вася заходит, дверь открыта, а старик стоит посреди комнаты и с кем‑то яростно спорит. На Васю – ноль внимания. Вася замялся, начал было комнату обследовать, пока не допетрил, что старик разговаривает сам с собой. А Васю, который перед его носом, – в упор не видит. Говорит, даже думал отвалить потихоньку – но приказ есть приказ. Черт его знает, помешательство бывает и временным, а в юности он такой был, бля, правдоискатель, что ты! Даже отмотал пятерку, так что ну его на хрен. И такой смешной момент – старик орет благим матом: «Мое последнее слово? Слушай. Я отказываюсь от гражданства Российской Федерации, так что и судить меня не за что».

– И что?

– Ну и все. Он даже выстрела не почувствовал, сказал: «Я не ваш» – и рухнул замертво.

– А жена?

– Все спокойно. Она не в курсах, а про ту девку узнала – возненавидела до конца жизни. Примет версию следствия с большим облегчением.

– Дочь?

– Она в Америку летит, со свекрухой, с сыном, отрезанный ломоть, отца никогда не простит и сделает все, чтоб ее сын забыл русский язык как кошмарный сон.

– Домработница?

– Не о чем волноваться. Она верит только государству, как и большинство жителей нашей необъятной родины, – он захихикал. – Подписку о неразглашении в интересах следствия с нее, само собой, взяли.

– Ну а главное‑то, договор?

– А что договор, один экземпляр лежит у него на столе, подписанный, все чин чином, мой у меня, твой тоже пока у меня.

– Слухай, братан, а про самоубийство ты не поторопился? Ты ж его живым оставил.

– Что я, дебил? Вася контролировал ситуацию, но все пошло по плану.

– Он вроде такой… задиристый, живучий.

– До поры до времени все такие. У них это, кстати, наследственное. Деда тоже кокнули в свое время. Когда я в досье этого типа копался, оказалось, у его деда тоже была вторая жена – в Иране, чуешь? Его туда заслали почву зондировать, а он на телке погорел. Может, просто не нужен стал, кто теперь разберет.

– Кому фирму‑то продадим?

– Лев Семеныч давно мечтает.

– Ну, лады.

Вдруг буквы перед глазами Иванываныча сделались крокозябрами, вся‑вся газета, кроме этого короткого объявления. Потом вместо них стало белое поле, и над объявлением, облачившимся в траурную рамку, появилась надпись крупными буквами: «Это ложь. Трепещите, убийцы и воры, расплата близка».

– Блядь, что за херня? Эй, братан, ты смотришь в комп?

– Херня, да‑а‑а. Неужто Джек‑потрошитель? Мы ж его с потрохами…

– «Мы» – это не мы, а ты, твой участок работы! Моя часть – без сучка без задоринки.

– Блядь, наебал малой! Не удивлюсь, если он все это говно мечет уже из какой‑нибудь Эстонии.

– Ну ты придурок. Как же ты его отпустил? «Наш, наш» – вот те и наш. Твоя доля в «Утилитах» аннулируется, братан. Сам кумекай, так дела не делаются. Блин, у меня вообще все пропало, синий экран. Ну вот и скайп вырубился. Перезагрузка, ждем.

Раздался звонок по спецсвязи, не суливший ничего хорошего. Патрон даже не кричал, а вопил:

– У меня на всех мониторах написано знаешь что? – У Иванываныча как раз перезагрузился компьютер.

– «Есть Божий Суд, наперсники разврата! До скорой встречи. Незовибатько», – прочел он вслух со своего монитора.

– Вот именно.

– Но он же мертв, – дрожащим голосом пропищал Иванываныч.

– Вот именно, дурень.

 

2011

 

 

Два алфавита

 

У меня проблема: телефонная книга формата in octavio, или, как стали говорить под воздействием ксерокса, А5, состарилась. Знаю, знаю, что нельзя говорить «ксерокс», что это название фирмы, но другого слова нет. Тут уж и я вам возражу: я ведь знаю наперед все, что вы скажете. Как у Булгакова, когда Мастер выносит суждение о стихах Ивана Бездомного: «Вы же их не читали». – «Зато я читал другие». Так что хотя конкретно с вами я прежде не разговаривала – с другими есть опыт, все произносят вслух одно и то же. Вы собирались проворчать: «только у нас такое возможно, во всем бардак, даже в языке». Тут‑то я вам и возражаю: нет, не только у нас, во французском слово «помойка» – poubelle – это имя мэра, который придумал урны для мусора. А «холодильник» во Франции так и остался названием фирмы, первой прокравшейся на рынок: Frigidaire.

Да и что мы тут пиарим «Ксерокс» и заодно идиотскую реформу русского языка! Мне все равно, откуда слово взялось, живет – пусть живет, у меня свои проблемы – с буквами, с алфавитом, с народом. Вы специалист по переписи населения, вас‑то мне и не хватало. Книжица моя, сами видите – дышит на ладан: листочки вылетают как зубы, старческие пятна ширятся – не разберешь, что под ними было. Зачеркивания, вписывания, чернильные разводы, как капиллярные сетки, со своей стороны наползают на эту некогда белоснежную бумагу. Как аккуратно я писала, когда книжка была совсем свежей: буковка к буковке, циферка к циферке – боялась испортить красоту, хоть и не картина. Все так: начинают нежно, боязливо, добросовестно. Сделают ремонт – всякое пятнышко вытирают, по местам расставляют, любуются. А приживешься, подзагадишь – и трава не расти. Так и с книжками, поначалу всё напишешь по системе: здесь фамилия, здесь – телефон, внизу, если надо, адрес. А потом – и сбоку, и наискось, и красным, и черным, и кто‑то сам себя впишет, как курица лапой.

Хорошо, на этот раз возражение принимается: теперь добавились факс, мобильный, е‑мэйл, так что простенько, как раньше, уже не напишешь. Информации больше, времени на ее усвоение меньше – парадокс. Нет времени, говорите? Желудочного сока? Причем здесь сок? А, чтоб усваивалось. Слюнки не текут, если весь день жевать. Есть такое явление: лень искать какого‑нибудь старого друга среди всяких актуальных телефонов – и черт с ним. Так и знала, что вы спросите, что значит «актуальных». Да то и значит, что один – по компьютерам, другой – турагент, с третьего по тридцать третий – деньгообещатели, работодатели, спонсоры, инвесторы, не знаю уж, какие слова вы понимаете. Да, перепись – другое дело, там все равны, одинаковы, все безразличны, и потому их количество не раздражает – выбирать не надо. А мне надо выбирать. Не могу же я в новую книжку, пусть она в три раза толще и даже в твердом переплете, переписать всех этих людей, не забывайте и про коробку с визитками.

О, эту песню я знаю наизусть: «все нормальные люди пользуются электронной записной книжкой». У меня она есть, нате, взгляните. Вводишь туда человека, а потом он пропадает. Жмешь «поиск», отвечают – «не найдено», имена выскакивают отдельно от телефонов, в общем, спасибо. Научиться пользоваться? Учите, не первый будете. Сами не умеете и всех от руки переписываете – так чего мы тянем резину, сидим битый час, а воз и ныне там? Ну вот, я же еще и виновата. Вычеркиваю вас из буквы П – «переписчик», хорошо, что это старая книжка, ей давно пора на тот свет, лишней раной, лишней морщиной не испортишь. И вы меня? Почему на букву Д? Ну да, доход. А вы хитрец: не вычеркиваете, а стираете, специальный пластик, где все стирается, а на это место вписываются другие. Жизнь проходит бесследно. Да у вас и алфавита нет, где вы взяли букву Д? Буква Д, фигурально выражаясь? Фигуральная буква – это иероглиф. Сколько их у вас, две? Как две извилины, Д и Р, доходы и расходы? Вы шутите, разве жизнь может уместиться в два иероглифа?

Что вы несете, какие встречи с людьми, вы же немой! Это я немного знаю азбуку глухонемых, но таких единицы. Вы убираете у нас в подъезде, во время переписи были переписчиком, взяли список жильцов, консьержка про каждого вам рассказала, ей все равно делать нечего – тут все ясно. Но с другими – как вы ходили по подъездам, представлялись, задавали вопросы? Кроме меня, кто к вам еще обратится? Из неграмотных? Нет, не называйте их неграмотными, это вы немой, а не они неграмотные.

И вдруг немой, как гром среди ясного неба, заговорил:

– Хотите знать, почему я стал немым? Как вы справедливо заметили, люди знают наизусть то, что скажут друг другу. Вы знали, чего ждать от меня, я – от вас. Но мне проще: немого не надо слушать, он – тот многомиллионный, как телевизионная аудитория, тот среднестатистический дурачок, который только слушает, а говорить не должен. Раз не должен, то и сказать ему становится нечего, только повторять за другими. Дурачка берут в помощники с большей охотой, чем равного. Равный может оказаться превосходящим, а это поставило бы под сомнение слаженную иерархию. Да и просто испортило бы настроение. Немой же безмолвно выполняет поручение и тихо уходит. Помощники нужны всем – немые ослики, говорящие птицы.

Конечно, у меня нет телефонной книжки, зачем она мне, если я не разговариваю? Только два иероглифа, какими вы их увидели: для налоговой инспекции. Я – мирской монах, принял обет молчальничества, чтоб остановить бессмысленные потоки речи. Вот заговорил, чтобы проверить – то ли самое вырвется из моих уст, что вы мне приписали, когда говорили за меня?

А по квартирам я не ходил, хватило одного подъезда. Один кричал: «Напиши, что меня нет, чтоб меня не нашли». Говорили – раз можно было говорить что угодно, – чтоб я записал их Сталиным, гоблином, Гарри Поттером, скинхедом, хакером, бен Ладеном, клоном и даже сатаной.

– Видимо, женщины в этом подъезде не живут.

– Живут. Но они говорили: «Пиши что хочешь». Именно это я и стал делать. Мне дали цифру, сколько людей должно оказаться на моем участке, и я стал писать. Выдумал сотни людей, хороших и разных. Я рисовал им образ жизни, вдыхал в них свои заветные мечты и вдруг усомнился: а вдруг и у них с мечтами застопорится? Но пока писал список, чувствовал себя скрипачом‑виртуозом, который извлекает божественные звуки…

Переписчик внезапно замолчал и тихо ушел.

Уход несостоявшегося помощника не отменял задачи: заполнить книжку. Начать, чтобы продолжить, когда будет время и настроение, – пробовала. Валяется у меня маленькая книжечка, в которой редкие новоселы так и зачахли: времени с настроением не нашлось. Теперь я усвоила, что главное – воля. Начал – закончи. Решил – делай. Иначе долго можно просидеть, тасуя в уме колоду: парикмахершу записать то ли на П, то ли по имени, то ли по фамилии. Хотя и так ясно, что на П, день сегодняшний, день update, начался как раз с укрощения моих волос ее ножницами. А Володя Салимон не на П: в моем алфавитном государстве он больше, чем поэт. Я нарочно нагоняю на себя тени сомнений из серии «бабочка снится Лао‑Цзы или он бабочке?», чтобы не переписывать комбинации из 33 букв и 10 цифр, накалывая капиллярным пером живых людей в мой новый гербарий. От этого кажется, что они не живые, а сушеные, усохшие до размеров 12‑го кегля, которым я пользуюсь на компьютере, потому что и в мозгу моем запрограммирован именно этот кегль.

Теперь зрение испортилось, кегль измельчал до невидимости, но моя рука все равно выводит именно его, вслепую. Отлично ориентируясь в алфавите, не натыкаясь на буквы, разве что с другими руками ей лень стало якшаться, перестала верить в живую цепь из миллиардов рук. Рассыпается цепь эта, руки потянулись к другим мирам, к каким – сами не знают. Может, и мне написать вымышленный список? В старой книжке столько имен неизвестно кого, что можно считать их вымышленными.

Еще не решен вопрос алфавита: в новой книге он латинский, в старой его считай что нет вообще, буквы стерлись. Наши алфавиты отличаются только хвостом: WXYZ и ЦЧШЩЬЪЫЭЮЯ. У них хвост короткий и гладкий, у нас длинный и шершавый. То ли Шевелева писать на С (Chevelev), как в старом, франкоязычном загранпаспорте, то ли на S, как в новом, примкнувшем к английскому.

Как бы ни писать, лишь бы писать, укоряю я разлегшуюся на диване слабину – не надо семь раз отмерять, трясти надо. Кого первым? Неважно, все там будем. Логика парализует волю и препятствует действию. Шизофреники – это люди с гипертрофированной логикой. И я к ним отношусь, потому что № 1 нашелся легко: для начала я впишу Юлю, которая подарила мне эту новую красивую книжку. Логика причинно‑следственная: «Вначале была Юля…» Встречаясь с ее волей, моя нерешительность всегда умолкает.

Уф, боязнь чистого листа преодолена: Юля Дакшина. Ай да Пушкин, ай да сукин сын! Можно счесть за телепатию, но в этот вдохновенный момент позвонила Юля. Позвонила, потому что уезжает: к мужу в Люксембург. И надо срочно повидаться. Срочно так срочно, жаль, что в сине‑кобальтовой с красно‑карминным книжке, с картинкой на обложке, старинной гравюрой и готической надписью: «Классическая адресная книга» – “Carnet d’adresse classique”, успел прописаться только один, усушенный до 12‑го кегля человечек.

Издатели не ведали, что своей надписью на обложке обратились лично ко мне, лингвонавту в полосатом скафандре, где каждая полоска – полет на межалфавитном шаттле. Понятно, что имели в виду издатели: новые книжки – электронные, а бумажные – классика. Но они не могли знать, что классический силуэт этого полуистлевшего мира виден именно мне, лингвонавту, другие предпочитают смотреть изнутри, чтобы не сомневаться в бескрайности, и признают лишь условную линию горизонта. Боятся, что, увидев свой мир со стороны, назовут его, и он сорвется. Словом и гравитацию можно сковырнуть, как высокое давление – таблеткой. Новодельные дети сидят на краю этого мира, на бортике шахты с отстоем веков, а их грузят тяжелыми ведрами: черпай, мол, и таскай. Так надо.

Классический – мир экспериментов, со страшилками и страстями, индивидуальным почерком и бумагой, мир с алфавитом, где даже звукомысль обретает вес, материю, плоть: буквы, иссеченные острым на плоском, камнем на скрижали, палочкой на глине, щепотью меха на бересте, пергаменте, папирусе, пером на листе бумаги.

Я еще пользуюсь классическим языком, но он скоро забудется, дальнейшее безалфавитно, взаимопонимание без букв. Алфавит станет мысленным, виртуальным, не звуко‑буквы, а просто электромагнитные импульсы. Неужто настанет полная тишина? «Шмяк» (а может, и хрясть, бум, дзынь) – раздалось у меня в ушах. Глыба из льда и снега распалась, раскололась вдребезги у моих ног. «Доля секунды, – подумала я, – и всё. Или калекой бы осталась». Хотя слов таких я не думала и вообще не думала, просто кровь зациркулировала с гоночной скоростью, легкие надулись, ноги ослабли, руки задрожали, шевелящиеся обычно под корой нейроны застыли в паузе, глаза не посылали в мозг видимую картинку, как будто передающий ее спутник сбился с орбиты. Мысли и слова возникли позже, когда я представила, как буду рассказывать Юле об этом происшествии. А она скажет: «Вот что значит судьба» – и вспомнит о том, что произошло с ней три года назад: «Помнишь, как на меня кирпич упал?»

Если бы Юля была обычной девчонкой, она не стала бы обычной теткой – печаль сжила бы ее со света раньше, тем или иным способом. Юля родилась с изъяном, который постепенно превращал ее в инвалида. Кому мальчики и дискотеки, Юле – учиться и ходить по врачам. С палочкой. Бонусов жизнь тоже не подкинула: Юля родилась в тьмутаракани, в семье, уставшей от неурядиц, так что мысли поехать в Москву и поступать в МГУ взяться было неоткуда. Она самозародилась в Юле, в ее черепушке с отличным софтом и приятным интерфейсом, данными свыше, и Юля поступила. Другая пересела бы в инвалидную коляску и сказала себе, что ей в жизни не повезло. Но Юля верила в силу воли, то есть молитвы, где каждое слово обеспечено личными ресурсами, как дензнак – золотым запасом. Первичность духа и вторичность материи были для Юли не догмой, а практикой. Дух воздействовал на материю, и она поддавалась. Вроде бы несправедливость: Юля добивалась того, что другим дано даром. Но она думала иначе: чем больше усилий, тем ближе к совершенству. «Кому даром дают, у тех все сырьем и остается, как в России: слишком много богатств».

Юля могла ходить благодаря изнурительным упражнениям – ни у кого не видела таких стальных мышц – и книгам, помогавшим подпитать невидимой силой ее видимо размягчавшиеся суставы. Например, она верила в целебную силу заговоров, определенных звукосочетаний. Она училась на филфаке, на матлингвистике, изучая алгоритмы языков и пытаясь расшифровать программное обеспечение, которым напичкана голова, хотя компьютеров тогда, конечно, еще не было – семидесятые. Аспирантура, кандидатская, НИИ, докторская, неженская ученость – в общем, она сражалась как воин и победила. Во всех битвах, кроме тех, в которых не могла даже участвовать. И ее это стало доставать.

Девушке было за сорок, и она собралась освоить женскую долю. Поскольку секс технически был для нее трудноосуществим, она и связанную с этим тематику, любовь‑морковь, отсекла для себя крепко прирученным инструментом – волей. Одевалась по‑старушечьи, мимикрировала под ученую крысу, а тут вдруг решила заделаться красоткой и вилять задом. Зачем? Чтоб не сомневаться в безграничности человеческих возможностей, которые она пропагандировала в своих трудах. А может, тяжко стало передвигаться на костылях или захотелось побродить ступнями по земле – этой возможности медицина ей больше не обещала. Два года ушли на операции и восстановление после них. Врачи не гарантировали успех, но Юля точно знала, что «в мире нет таких вершин, что взять нельзя». Едва она достигла колоссального результата – стала ходить почти даже без палочки, лучше, чем в юности, – ее пригласили на конгресс в Мондорф. Это такое райское место в герцогстве Люксембург, где из‑под земли бьют целебные термальные источники, улицы похожи на аллеи садов, а в роскошном отеле проводятся заумные конференции.

Юля сделала доклад на немецком, хотя обычно использовала английский. Немецкий был для нее языком особенным, она выучила его специально для здоровья: «Когда на нем говоришь, укрепляются кости и суставы, это язык скелета, структуры». Юле все должно было помогать, а что не помогало и тем более мешало – она без сомнений и жалости отбрасывала. До некоторых пор Юля не знала, что такое жалость к себе. А сомнение называла незнанием: «Сомневаться – это как гадать, всегда есть оптимальный вариант», – такая уж она нехристь, христиане всегда сомневаются.

После доклада к ней подошел ученый муж, проживавший в Люксембурге, и стал расточать комплименты. А во время коктейля предложил поработать в своей психолингвистической лаборатории. Контракт на три месяца – это были деньги, которые Юля и за три года вряд ли могла заработать дома. Люксембург – богатая страна, туда многие стремятся, но мало кого пускают: высокие банковские ставки, низкие налоги, огромные зарплаты, ни безработицы, ни бомжей. Общаться легко – французский и немецкий у всех родные, английский и итальянский – привычные. Даже русский культурный центр есть, с гжелью в витрине.

Юля гордилась своим преимуществом: если женщину хвалят, значит, клеят, а с ней, с Юлей, всегда честная игра. Видят лицо – готовы Нобелевскую премию дать, а как Юля шагнет – паршивого гранта не дождешься. Так что все, что она заслужила, – это головой, а не другим местом. Юля считала голову единственной достойной частью организма.

Люксембургский профессор Седюк встречал ее в аэропорту с цветами, но сразу не узнал: она распустила кудри, которые прежде собирала в хвост, покрасила их в рыжий цвет, джинсы и кофточка в обтяжку подчеркивали ее почти балетную фигурку, которую она прятала прежде в широких юбках и бесформенных свитерах.

Они сработались сразу, и как‑то Седюк пригласил Юлю поужинать в ресторан, но по дороге из лаборатории ему понадобилось заскочить домой. Надушился, унюхала Юля и подумала, что русский никогда не стал бы делать крюк из‑за такой ерунды. Жена Седюка, как оказалось, уже много лет была прикована к постели. В отличие от Юли, она, видимо, не владела инструментом воли, серьезно обиделась на жизнь, не желая перед ней, перед жизнью в смысле, унижаться, вымаливая себе крохотные поблажки в безнадежно испорченном позвоночнике. Возможно, так было потому, что семья их – французская и по‑немецки она говорила плохо. А французский язык активирует только сердечно‑сосудистую систему и вытягивает из кашицы мозгов картезианские цепочки. Последнее слегка иллюзорно, но что скелет французским языком игнорируется, будто он вешалка или подставка, так это точно. Так говорит Юля.

Познакомив с супругой, Седюк оставил свою подопечную в гостиной минут на десять, из спальни жены долетал только тембр обоих голосов и тона, которые называются повышенными. Юля рассматривала интерьер: да уж, с ее убогой норой, где из двадцати метров площади пятнадцать завалены книгами, а остальные пять засижены тараканами, не сравнить. Здесь одна гостиная больше ее квартиры, и так в ней уютно, что уходить не хочется. Разлеглась бы, как кошка на арабском ковре под венецианской люстрой, и мяукала, а кто‑нибудь еще чесал бы за ухом. Седюк вышел нервный и быстро махнул Юле, будто звал ее сбежать с уроков, пока никто не видит.

В ресторане он торопливо выпил бокал вина, следом другой и стал рассказывать Юле историю болезни жены. Юля скучала, ей хотелось поговорить о себе, рассказать о том, как ей здесь нравится. Седюк перешел на крещендо своей оратории:

– Представляешь, она так и сказала: «Если ты сейчас пойдешь с ней в ресторан, я покончу с собой. Она и себя измучила, и меня, но почему‑то ты привела ее в ярость. Прости. То есть простите. Не надо было заходить».

– Вы так нервничаете, – рассердилась Юля, – остались бы дома, здесь вы все равно не со мной. Семейной жизни не знаю, не пробовала, так что я плохой собеседник.

Седюк испугался. Что она сейчас встанет и навсегда уедет в Москву. Ему стало стыдно. Обрушил на нее свои проблемы и испортил вечер. В Седюке смешалось так много чувств, что, извиняясь перед Юлей, он не мог простить сам себя.

– Лучше скажите, что значит ваша фамилия, по‑русски она звучит… непонятно.

– Седюк? – Он был благодарен Юле за перемену темы. – Это от слова seduction или seducteur, наверное. Соблазн, соблазнитель, никогда об этом не думал.

– Соблазнитель! – радостно воскликнула Юля. – Как смешно. Давайте выпьем на брудершафт и поцелуемся.

– А твоя фамилия? В ней слышится Chine – Китай.

– Дакшина? Фамилия русская, но есть точно такое древнеиндийское слово, значит «правый», «способный», «умный», а в мифологии это дар, приносимый жрецу‑брахману.

– Жаль, что я не брахман, – Седюк повеселел и расслабился. Они просидели до ночи.

Дома Седюка ждало страшное. Угроза была приведена в исполнение. Как человек слабый, он стал винить Юлю. Потом извинялся. Юля пожимала плечами: «Признайся себе, что ты этого хотел. А она не хотела жить. Так и произошло». Он признался, но когда Юля собралась переселиться к нему, опять стал рвать на себе волосы и стенать, отказываться же от Юли он определенно не собирался. Она была для него как с другой планеты, где отсутствовали нормальные человеческие чувства: «Ты должен начать новую жизнь, что толку оплакивать то, чего больше нет? Или ты тоже не хочешь жить?» Чувства у Юли были, но она пользовалась другим алфавитом, чем те, кто имеет дело с рогом изобилия и не знает точно, сколько и чего из него должно насыпаться. Юлиной единицей была фраза и походила она на стрелу, а у них – буквы, кружевные, неразборчивые, последовательность путаная, как шифр, и потому такие люди списывают друг у друга, чтоб не попасть впросак: в данном случае Седюк знал, что должен чувствовать себя виноватым, с Юлей порвать, но хотелось ему, как без тени смущения озвучивала это Юля, начать новую жизнь.

Юля выбрасывала платья жены: они же больше не нужны, – говорила она спокойно, – оставляя их в шкафу, ты тянешь за собой прошлое, а оно должно быть только в памяти, не в доме. Юля ничего не знала о таких вещах, когда времена перепутываются и друг в друга проникают. Она же не тащила свою Тьмутаракань в Москву, а Москву в Люксембург, где она вообще‑то не собиралась поселяться. Кончится контракт, и домой, там работа, но они будут ездить друг к другу в гости. Юля полюбила старика Седюка (не такой уж старик, всего на пятнадцать лет старше), как ребенка: такой он был растерянный и так нуждался в ее опеке. Секс ей тоже понравился, хотя если смолоду не привыкнешь, потом на это не подсаживаешься. Как впервые отведать устриц на старости лет. Без них можно жить, но, попав во французский ресторан, стоит их заказать. Юля не сделала роковой ошибки: не стала учить французский. Если б она на нем заговорила, обойтись без устриц она бы уже не могла. Но нечто роковое все же произошло.

Юля переехала к Седюку, он сдался на ее милость, был влюблен, хоть и нервозен, и даже согласился с Юлиными доводами, что им надо пожениться для того, чтобы мочь ездить друг к другу, иначе бюрократия разлучит их навсегда. Все развивалось быстро, и в мыслях о будущем Юля решила навести мосты с русским центром: было бы неплохо сыграть там свадьбу. Как бы на ее, а не его территории. Его территория ее бы однозначно не поддержала. Витрина с гжелью скрылась в лесах, шел ремонт. Только Юля остановилась в поисках входной двери, как сверху ей на ногу, на ее держащуюся на честном слове ногу, свалился кирпич. И чей‑то голос сказал: «Сволочь». Нет, ей не показалось, кто‑то это сказал, наверняка не ей, но прозвучало это одновременно с ударом. Юля упала, было больно так, что потеряла сознание. У нее же все резаное‑перерезаное.

Она очнулась в больнице, ее спрашивали, кому позвонить в случае чего. Юля хотела пойти позвонить сама, но не смогла встать, даже пошевелиться не смогла. Прошли сутки, но больница так и не дозвонилась до Седюка, а может, даже и не звонила. И вот тогда, впервые, Юле стало себя жалко. Будто она скатилась с горы, на которую с таким трудом поднималась. Она не знала, что делать дальше. С такой ограниченностью человеческих возможностей Юля еще не сталкивалась. На следующий день ее посетил юный коллега из лаборатории, сказал, что шеф, г‑н Седюк, не в форме, смерть жены подкосила его, и он вот попросил навестить Юлю. Апельсиновый сок, бельгийский шоколад.

Их отношения держались в секрете. И сейчас Юля терзалась сомнениями: а не рассказать ли юному коллеге все? Седюк от нее отказался, это было ясно как день. Или боится засветиться в ее обществе? Чтобы встать, ей нужны были костыли. Вошла медсестра и сказала, что Юлю больше не могут держать по страховке, дальше надо платить. Дешевле умереть. Юный коллега готов помочь ей сесть в такси. Никому на свете Юля не нужна, никому ее не жаль, впереди, на месте четко обозначенной цели, пусть мишени, виднелось чужое небо с чужим солнцем, чужие улицы с чужими людьми – Юля рыдала в голос, выла, орала, очень испугала юного коллегу. Он сходил за медсестрой, попросил сделать укол успокоительного, но сестра сказала, что врач не давал таких распоряжений, а увидеть его до следующего утра невозможно. Юля поняла, что теперь ей все говорят «нет». Кроме Седюка, идти было некуда, от квартирки, которую она снимала, она только что отказалась. «Я живу у Седюка», – шепотом всхлипнула Юля и попросила юного коллегу отвезти ее туда. Ей дали напрокат костыли.

У Седюка, оказывается, был сердечный приступ. Может быть, приступ сомнений, горя, страха, но назывался он сердечным. Из Америки приехала его взрослая дочь, она живет в гостинице, но приходила и спрашивала, куда делись мамины вещи. И она, конечно, не должна ничего знать о Юле. «Русский след», – считала Юля ужасное подозрение из мозга взрослой дочери, когда наткнулась взглядом на две своих русских книжки в журнальном столике. Юлины глаза не просыхали. Зря она напридумывала себе, что Седюк не будет любить калеку. Это была его судьба. Он, наверное, вовремя не расслышал зов долга, тогда ему спустили иероглиф более наглядный – инвалид первый, а второй, по идее, должен был вообще быть написан огненными буквами, для рассеянных и непонятливых.

То, что Юля сникла, перестала бурлить и настаивать на прощании с прошлым, умиротворило Седюка. А когда она вдруг свернулась комочком на ковре и замяукала, его это растрогало. Он навис над ней, опершись на вытянутые конечности, чтоб не повредить ее хрупких хрящиков, и прорычал: «Через неделю мы женимся». Юля соблюдала тайну брака и через три дня после свадьбы вернулась на родину.

У молодоженов были теперь две трудоемкие задачи: его – продать свою квартиру и купить новую, без следов прошлого, ее – продать тараканью нору на выселках, подыскать большое и приличное в центре к моменту, когда он привезет деньги. Тут она с тех пор и живет, в Смоленском переулке, с видеодомофоном. Удобно, ничего не надо говорить и кричать до хрипоты в дырочки динамика: «Это я, ну я, да я же».

– Знаешь, что со мной произошло? – с порога я стала рассказывать про снежную глыбу. – После этого всю дорогу вспоминала, как на тебя кирпич упал.

– Я тебя и позвала, потому что ни о чем другом думать не могу. Снимай свою шубу повышенной полосатости, на́ тебе тапочки, раз пронесло, значит, ты ничего плохого за отчетный период не делала, но была близка…

– Я? Плохое? Я всегда делаю только хорошее. – Только тут я заметила, что Юля какая‑то очень серьезная и встревоженная. Зря я не принесла чилийского вина, сейчас будем пить дрянь: Юля экономит на всем, кроме украшений для головы – компьютерные программы, электронные книги, приставки, примочки. Раньше это были книги, ножи для вскрытия конвертов, пресс‑папье, красивые ежедневники и телефонные книги, которые она любила всем дарить. Ее эта книжка пролежала у меня два года. Теперь я обязана ее обиходить, потому что следую принципу: «Если два года не пользовался вещью, выброси ее». – Откуда у тебя бордо? Для меня? Я потрясена, открывай скорей.

– Мне приснился сон, – еще ни разу Юля не рассказывала про сны. – Не просто сон, он не проходит. Мне приснилась она. – Юля произнесла это так, что я сразу поняла, о ком речь.

О жене Седюка мы говорили не раз: это я убеждала Юлю в том, что тот кирпич – ее высказывание, потому что другого языка у нее не осталось, а Юля возражала: «Так ты договоришься до того, что мне мстили с рождения, наслав болезнь». – «Ничего не знаю про твое рождение, ты – теоретик, а я лингвонавт, практик, я путешествую и знаю только то, что вижу, – возражала я. – Кирпич был первым высказыванием, хирурги тебя восстановили, но повело позвоночник, потом язва, астма, мигрени, да ты с тех пор не вылезаешь из болезней! Падаешь, стукаешься, отравляешься и черт знает что еще». Юля возражала, что логичней предположить, что, приобретя квартиру, мечту жизни, и милейшего Седюка, она в чем‑то должна была потерять. Потеряла здоровье. Так вот мы с ней беседовали раньше, но сейчас что‑то переменилось.

– Во сне она мне сказала: «Верни все как было». С тех пор эта фраза звучит у меня в голове. Что вернуть как было? Если я не пойму этого сегодня, я сойду с ума. Вернуться в тьмутаракань? Я не видела родителей лет десять. Своими ногами туда не доберусь, а у них нет денег на Москву. Даже не представляю, как они выглядят, а телефон, «как дела – нормально – а у тебя – тоже» – это просто звуки в трубке. Куда я там вернусь? Завтра в Люксембург, Седюку надоело жить врозь. Он ушел на пенсию, но сюда переселяться не хочет. А мне там скучно, сидеть и переводить его книги целыми днями.

– И здесь переводишь. Уже вторую. Первая‑то скоро выйдет?

– Не спрашивай. Издатель сказал, что книги читают в основном в юности, когда жизнь впереди. Тогда интересно, как оно в жизни бывает и чем кончается. Потом жизнь в разгаре, и читают на пляже и в поездах, заполняя паузы. Как жизненный массив миновали, так просто телевизор смотрят и перечитывают классику – юность вспоминают. А у Седюка, видишь ли, нет целевой аудитории.

– Так наука же для специалистов. Или для меня тоже пойдет? Нет, послушай, издатель твой сказал чушь: что молодежь читает, потому что жизнь впереди. Значит, если новая поросль отвернулась от книг, ей и жизни не причитается?

– Седюк и об этом пишет. Последняя книга называется «Театр речи», о том, что личная, авторская речь из обихода исчезла, а осталась одна актерская. Набор текстов и набор интонаций. Любой из них можно искусственно спровоцировать. Это по материалам лабораторных тестов. Там людей оставляли наедине с видеокассетами. На одной, скажем, угрозы боевиков со зверскими рожами, и испытуемые брызгали слюной от ненависти, произнося общеизвестный текст. На другой – те же боевики, голодные, гонимые, рассказывающие о своем бесправии. Испытуемые требовали немедленно их защитить. Показывали политиков в окружении трех чад, с кошечкой на руках, круглосуточно охраняющих мир, потом их же – скрытой камерой, понятно, что там было. И монологи испытуемых понятны. В результате, эти лабораторные кролики начинали ощущать и собственную жизнь как фальшивку. Их осеняло, что все ложь, от исторической науки до «отче наш», и они замолкали. Не хотели больше произносить ни слова. А подростки скучали на самых бьющих по нервам роликах, для них это все – декорация. И словам они не придают значения.

– Каков вывод Седюка?

– Исчезновение креативной речи. Той, что «вначале было слово». Говорили: «самолет» и делали самолет. А теперь – как если бы шла война. Слова выражают только принадлежность к той или иной армии, как нашивки на погонах.

– И в какой армии ты оказалась?

– Седюк прозвал меня оловянным солдатиком. А я его – ежиком в тумане. Теперь я сама в тумане. Стой‑ка, а не означает ли «вернуть», что я должна стать ею? Я уже почти она, перевожу его книги, болею, скоро с постели не встану. Из своей жизни я вышла, как из компьютерной игры, раз выключишь – ее и нет. Только у меня все было построено как раз на креативном слове: сказала «самолет», есть самолет. Может, мне последовать за ней?

– Куда?

– Не знаю куда, самоотмениться, escape.

– Ну уж нет, – возмутилась я. – Я записала тебя в книжку, и я категорически против траурных рамок, вычеркиваний, ими у меня нынешняя полна и все пополняется и будет пополняться, пока я ее не сменю. Это же притяжение: деньги к деньгам, живые люди к живому алфавиту, а я не готова признать язык – мертвым и алфавит – филькиной грамотой. Не готова – значит, так не будет. И ты не поедешь ни в какой Люксембург, а здесь никто не узнает из книг Седюка, что человечество умножилось на ноль, потому что издатель прав. Останься, слышишь!

Напрасен был мой пламенный монолог. Я не имела над Юлей власти, потому что она не причинила мне ни малейшего зла. А мадам Седюк власть над ней имела. Нет, формально Юля не сделала ничего плохого, но она, несмотря на свою говорящую фамилию, была неправа. Как неправильно настроенный инструмент, которому легко навязать чужую партию. Она обращалась с другими как с персонажами ее, Юлиной, компьютерной игры. По правилам грамматики классического мира это ошибка. Стилистическая. Юлины контрагенты – не мульты, они живут в одном с ней алфавите. Это так отчетливо видно в телефонной книжке. Но Юля такой книжки никогда не заводила: телефоны тех, кто ей был нужен, она помнила наизусть, остальные звонили сами.

Я, как лингвонавт, сенбернар, спасающий не в горах, а в потоках речи, могла бы спасти Юлю, но что значит спасти? Чтоб она сменила фамилию и не принесла себя в жертву жрецу‑брахману? Тогда дар так и спал бы в упаковке и не смог бы себя дарить. Юлино будущее уже определено: мадам Седюк простит ее, потому что Юля доиграет игру, с которой та не справилась. Немудрено, что не справилась: это с алхимиком или фальшивомонетчиком легко, бумага превращается в деньги, свинец в золото, булыжник в философский камень, а когда наоборот… Но на пенсии Седюку придется стать жрецом, для того ему и вручили дакшину. Он сам этого хотел.

Откуда я знаю будущее? Таковы правила грамматики. Немой будет и дальше придумывать людей, пополняя свой список. Потом он заговорит и научит говорить их. Но это будет уже другой алфавит. А я сижу и разбираюсь с имеющимся. Нельзя же оставить Юлю в одиночестве, как она провела все это время, в красивой книжке со старинной гравюрой. Я вписала ее в огромную компанию, кириллицей, латиницей, двенадцатым кеглем, капиллярным staedtler liquid point 5, чтобы человечки не казались засушенными, как если писать шариковой ручкой.

Совсем забыла про записку, которую протянул мне немой, когда я вернулась домой. Видимо, нанялся ночным сторожем. В лифте я следила за этажами: этаж, где бегают белки, потом где летают галки, еще выше – этаж горных козлов, а над ними как раз и я. «Д – это Дакшина», – так вот что он пытался мне сказать. А я теперь не знаю, в какую букву его вписать.

 

Кузнецовский фарфор

 

Мы знакомы почти всю жизнь, встретились на зимних каникулах, когда я заканчивала школу, а он уже отучился в институте. Он не был героем моего романа, потому мы стали просто дружить. Меня восхищал его дом, будто из прошлого (тогда XIX) века. Антикварная мебель, стены в бело‑зеленую полоску со старинными гравюрами и портретами предков, плотные гардины, сохранившиеся, видимо, все с того же XIX века. Потому что в XX был только совок, только уродство и безобразие, тошнотворные панели из ДСП, отваливающиеся из‑за кривизны кафельные плитки в ванных, текущие краны. Ничего такого не вспомнить, что не было бы хамским и безвкусным. А у моего приятеля – оазис. Входишь в его квартиру – и за совком закрывается тяжелая дверь, и он больше не режет глаз.

Приятель мой – Николай Сидорович Кузнецов – всегда представлялся полностью и произносил имя‑отчество‑фамилию с такой интонацией, будто все сразу должны были понять, кто он (КТО ОН), и преисполниться почтения. Нет, он не страдал манией собственного величия, его манией было величие предков. О них он рассказывал всем и всегда, а своим гостям обязательно показывал фамильные реликвии и, прежде всего, коллекцию гарднеровского фарфора, объясняя, что у него она – самая большая из сохранившихся. Гости хлопали глазами, не зная, что это за фарфор и кто такой Гарднер, я тоже впервые услышала о русском фарфоре от Николы – он не допускал, чтоб его звали Колей или Коляном по‑народному, а только Николой – как Никола Угодник. Надо ль говорить, что про Николу Угодника тогда тоже слышали не все. И вот эта старинная квартира с ее дореволюционным содержимым, которую Никола поддерживал в идеальном состоянии, его манеры потомственного аристократа, которые непонятно откуда взялись в нем, поскольку аристократом он не был, а и те, кто были, из оставшихся в совке – вовсе не вели себя так вызывающе, стараясь быть скромными и незаметными, а в многочисленных анкетах, которые каждому приходилось заполнять, писали: «из семьи служащих».

Никола, дай ему волю, писал бы «из семьи Кузнецовых». Он был шумен, громогласен, неуемен, теперь таких избегают звать на вечеринки, потому что остальным пришлось бы весь вечер молчать и слушать пафосные речи и тосты Николы. Тогда в общем шуме Никола не выделялся, впрочем, я забываю, что в молодости он был другим, вежливым и галантным. Но патетичен был всегда. Большим умом Бог его не наградил, но у Николы были все данные для того, чтобы стать благополучным человеком. В его понимании это означало блюсти семейные традиции, которые он передавал бы детям и внукам, соответствующую этим традициям жену и, конечно, достойную работу. Не имея особых дарований, достойной работой он считал компромисс между высоким заработком и почетным поприщем. Таким компромиссом ему виделась профессия доктора. Он никогда не называл себя врачом – только доктором.

Я рано выскочила замуж, через несколько лет развелась, и Никола меня порицал за легкомысленное поведение. Он был педант и придерживался патриархальных взглядов. Сам не женился, подходящая половина никак не попадалась. И вот однажды, когда я уже была замужем во второй раз, Никола сообщил мне, что женится, счастлив, что жена его – не помню уж какого происхождения, но тоже не безымянного, а после свадьбы мы с Николой лишь изредка говорили по телефону. Жена его оказалась настоящей фурией, по крайней мере в его интерпретации. Они ругались ежедневно, с ней и с каждым из ее родителей, но все же вскоре родился Миня. И когда жена продолжила быть фурией после рождения сына, Никола этого терпеть не стал, и они развелись. Ребенку, кажется, года не было. Никола подошел к разводу основательно, требовал, чтобы Миня принадлежал им поровну, как прописано в законе. А бывшая жена и ее родители не хотели видеть Николу больше никогда. Он настаивал, он приходил с милиционером и судебным исполнителем, он хотел воспитывать своего наследника.

Однажды доступ к сыну был ему перекрыт кардинальным образом: его куда‑то увезли. Никола поднял на ноги всех, Миню разыскал и тайно выкрал, после чего забаррикадировал дверь и диктовал по телефону условия, на которых готов вернуть чадо матери.

Никола был в отчаянии. Он – потомок Кузнецова, а Кузнецов – одно из лиц России, которую мы потеряли, – главный фарфорозаводчик. Теперешние совковые чашки и тарелки производят в Дулево, Конаково, Вербилках, а это все были кузнецовские заводы. Дед Николы уже фарфорозаводчиком не был, поскольку в 1917 году все заводы товарищества Кузнецова национализировали, он был одним из многочисленных детей многочисленных же фарфористов Кузнецовых, но далеко от фарфора не ушел, работал научным сотрудником в музее прикладного искусства. А главное, сумел охранить от революции кое‑какие ценности и коллекцию темно‑красного с росписью фарфора Франца Гарднера. Кузнецов М.С. (в честь которого и назван был Миня) купил прославленный завод переехавшего в Россию англичанина, и почему‑то этот красный фарфор докузнецовской поры считался самым‑самым. По крайней мере так рассказывал Никола. Отца же Николы назвали Сидором в честь Кузнецова‑второго, сына основателя завода Сидора Терентьевича. Завод был основан в 1832 году в пустоши Дулево, и на тот момент, когда Никола пытался отвоевать отпрыска, чтобы передать ему впоследствии самое дорогое, это были тайные, почти секретные сведения. Официальные сведения звучали иначе: есть, мол, советский Дулевский завод, принадлежащий народу, а до революции народное достояние было в руках некого буржуя Кузнецова.

Вопрос с Миней Никола в конце концов уладил, хотя с женой они остались злейшими врагами на всю жизнь. А я к тому времени собралась разводиться во второй раз, в связи с чем заявилась как‑то к Николе с любовником, ставшим моим следующим мужем. Никола нас не выгнал, но предупредил, чтоб это было в последний раз, поскольку он не может принимать меня с любовником, доколе у меня есть муж. Никола тогда был озабочен ремонтом квартиры и реставрацией мебели и как‑то исхитрился оставить все в том же виде, включая полосатые стены. Зарабатывал он неплохо, даже прикупил еще пару вещиц Гарднера, которые выискивал по всей России, но сама работа у него не клеилась. Он был наркологом, но алкоголики и наркоманы раздражали его до такой степени, что лечить их он не мог, а только клеймил позором. Потому из практикующих его перевели на административную работу. Там‑то, видимо, и водились деньги, не двести рублей зарплаты, а какие‑то приличные деньги.

Через некоторое время Никола женился. Совсем не так, как мечтал в юности. Его новая жена Нина была простой девицей, домохозяйкой, обитавшей неподалеку от его дачи.

Она не была и красавицей, но он к ней прикипел, и жизнь забурлила: вместе ездили на курорты, летом и зимой, ему удавалось покупать туристические путевки за границу, где он все подробно фотографировал, а потом созывал гостей смотреть на экране через проектор цветные слайды красивой жизни. Никола, можно сказать, возмужал, остепенился (и в том смысле, что получил кандидатскую степень), но ему не давал покоя Миня. Все с ним было не ладно: учился плохо, ничем не интересовался, книжек не читал, над папиными рассказами о семейном фарфоре смеялся, а тут случилось и вовсе страшное – наркотики. Уж эту область Никола знал как свои пять пальцев: сгреб юнца в охапку и потащил к специалистам. Это был единственный момент, когда между Николой и бывшей женой возник некий союз, в борьбе за общее дело. Но Никола вносил в лечение и собственную лепту: как‑то привел Миню домой и озвучил ему все те нотации, которые накопились у него в душе. Довольный своим воспитательным вкладом, Никола оставил сына ночевать, чтоб поехать вместе с ним и с Ниной куда‑нибудь на уик‑энд, но когда проснулся, сына и след простыл. Никола открыл секретер, где хранились фамильные драгоценности, и обнаружил, что их там нет. Что в доме не осталось ничего, кроме темно‑красного фарфора и семейных портретов.

В принципе, именно об этом и мечтал Никола с юности: передать наследство по наследству. Но как раз незадолго до того, как сын украл из отцовского дома золото и бриллианты, Никола написал завещание, в котором все оставлял Нине. Почему? Нина любила его, и это был жест. Учитывая, что Нина бездетна, для Мини это ничего не меняло. Но и в его сторону это был жест, правда, умолченный: ты, мол, еще заслужи свое наследство, гаденыш. Очень уж он выводил отца из себя, хотя у Николы было утешительное объяснение дурным наклонностям Михаила Николаевича: «Это все мать».

Завещание осталось валяться в пустом секретере как роспись сына в содеянном, он его со всей очевидностью прочел. Разъяренный Никола напрасно пытался вырвать признание у сына и найти сочувствие у его матери. Это был их последний разговор. Посокрушавшись, Никола немного утих, но не смирился. С ним произошло нечто, что можно назвать утратой смысла жизни. Он смотрел на красовавшийся за стеклом гарднеровский фарфор и больше не испытывал к нему никаких чувств. Ну чашки‑чайники‑фигурки, чем они в сущности отличаются от дулевских и от всех тех многочисленных фарфоровых изделий, английских и французских, китайских и японских, известных марок и безымянных, которые продаются теперь в каждом супермаркете? Он бы даже легко продал своего Гарднера, но было неудобно перед Ниной. Он столько лет компостировал ей мозги культом своих предков, что она не поняла бы такого шага.

Николу даже стала точить мысль о том, что он не знает, кем был его прадед. Кем‑то из Кузнецовых, но он, может, и не имел отношения к фарфору, а был каким‑нибудь заблудшим братом, вдруг даже двоюродным? Дед о нем не рассказывал, документальных свидетельств тоже не осталось, в советскую эпоху все всё уничтожали: фотографии, письма, архивы – это был компромат. И портреты предков на стенах – может, это и не предки вовсе? Может, просто – картинки? Вся суть жизни Николы стала осыпаться, как позолота. Ему надоело смотреть на полосатые стены. Ему осточертел XIX век. И Николай Сидорович стал превращаться, почти как Грегор Замза. Из «аристократа» – может, насмотрелся спектаклей Малого театра и подражал всем этим костюмным персонажам? – в хамоватого самодура. Из ценителя поэзии Серебряного века – в читателя рекламных объявлений.

Его добил пожар – сгорела дача. У него не было сомнений в том, что ее поджег сын, ставший главным врагом его жизни и называемый теперь не иначе как Он. Теперь он думал о том, как обеспечить личную безопасность, потому что был уверен, что Он мечтает его убить. Никола завел двух кавказских овчарок, поставил квартиру на сигнализацию и занялся воссозданием дачи из пепла, то есть постройкой на ее месте нового дома. У Николы не осталось других чувств, кроме ненависти. Ненависть была адресована одному человеку, сыну, но ввиду его (Его) недосягаемости, она выливалась на козлов‑строителей, мудаков‑подчиненных, на предков Кузнецовых, всю жизнь морочивших ему голову своим фарфором, и на Франца Гарднера тоже. Единственное, что ему теперь нужно было в жизни, – власть. Не в смысле пойти в депутаты, он никогда даже комсомольским деятелем не был, а в смысле чтоб окружающие чувствовали, как он грозен и бессердечен, и трепетали бы. Знали бы, что он может стереть их в порошок и спустить в канализацию.

Для Нины наступили черные деньки. Это раньше у них дома собирались всякие почтенные люди, профессора и писатели, и потомки столь же почтенных, как Кузнецов, летчиков и академиков. А Нина готовила салат оливье, свеклу с чесноком, селедку с картошкой, пекла пироги, мыла посуду и слушала умные разговоры. По крайней мере разговоры почтенных людей не могли не быть умными. Теперь же ее поставили прорабом на строительстве дома и ругали за недоделки и поблажки рабочим. Сам же Никола пошел по бабам, вернее, по студенткам, над которыми у него была административная власть. Однажды он и ко мне забрел со студенткой. Когда‑то Никола был стройным голубоглазым блондином. Теперь глаза его стали бесцветными и водянистыми, сам он обрюзг, и столько сальных шуточек, сколько я услышала от него за один вечер, я не слышала с советских времен – для большинства советских мужчин это было проявлением свободолюбия. Никола так никогда не разговаривал. Он превратился в совка тогда, когда советская власть кончилась, хотя и ненадолго, – может, он подхватил ее второе, рыночное дыхание. Студентка дерзила Николе, несмотря на то что они были в гостях в незнакомом ей доме. Она вела себя как заложница и впрямую говорила, что вынуждена спать с этим отвратительным лысым стариком за то, чтоб учиться. А он прикрикивал на нее, мол, знай свое место, а то живо вылетишь. Если б я напомнила Николе о том, как некогда он возмущался моим визитом к нему с возлюбленным, он бы и не понял сейчас, не вспомнил. Нет, он не собирался расставаться с Ниной, но теперь ей была отведена узкая сфера: она должна была восстановить утраченный дом. Он распродал картины и портреты то ли предков, то ли хрен знает кого, искал путей к Кристи или Сотбису, чтобы выставить Гарднера на аукцион, адвоката и прокурора, чтобы сына наверняка засадить в тюрьму, и вообще, он теперь весь в поисках путей, которые всю предыдущую жизнь казались ему абсолютным злом. Но тогда он верил в добро и зло, а сейчас верит в другое: или ты их, или они тебя. Естественно хотеть, чтобы ты их.

 

Июнь 2004

 

P. S. Здесь стоит точка, поставлена она была в июне, писать о Николе я не собиралась и не хотела, но в том самом июне это возникло как наваждение, и преследовало оно меня ежедневно: напиши, напиши. Я пыталась заняться чем‑то другим, но тщетно и, промаявшись так некоторое время, сдалась. Поставив точку, задумалась: если б он прочел, ему стало бы неприятно. А он всегда очень хорошо ко мне относился. Я по‑прежнему не понимала смысла. Текст как зеркало, которое помогло бы ему вырваться из того безысходного кошмара, в котором он жил и которым стал сам? Тексты «в помощь» мне уже приходилось писать. Причем совершенно неважно, прочтет ли «тот, о ком» или нет: текст – это совершённый акт, и если он просится быть написанным, значит, так нужно. Но я все же не знала, что с ним делать, публиковать, не публиковать, в результате отдала в русскоязычный журнал, выходящий за границей, он мало кому попадается на глаза.

Прошло ровно полгода. Мне прислали номер журнала. Буквально сразу же позвонила жена Николы. Сказать, что он умер, и позвать на похороны. Это был шок. Оказалось, что в тот момент, когда в меня стала стучаться эта история, Никола внезапно заболел. Тяжело, неизлечимо. Все полгода не выходил из больницы, претерпевал страшные муки. Сына на похоронах, естественно, не было.

 

Фигня

 

Когда‑то, в период Бытия, на размер меньшего, чем человеческий объем, который в него втискивали, появилось словцо, звучавшее как аутичный вызов этой стесненности: «Нормально», – отвечало поколение пофигистов на экзистенциальные вопросы, и его переспрашивали с укоризной: «Нормально‑хорошо или нормально‑плохо, да и что за слово‑паразит?» Тогда достойное существование должно было проистекать в жанре абсурда с элементами безумия и высокой трагедии. Нормальной, то есть укрывшейся от вулканов, наводнений и иных бедствий, жизни пофигисты не вкусили, да и вначале было просто слово: о нормальности не мечтают, хотя это именно то течение жизни, которое позволяет не обращать на само течение никакого внимания. Норма – равновесие задействованных сил, когда мир, отражаясь в зеркале по имени «я», стоит себе крепко, жужжит непрерывно, как радио, чего не замечаешь, пока не происходит обрыв.

От тишины в эфире заложило уши – в нормальной жизни об ушах и не помнишь, исчезли с горизонта похожие на кексы строения, пропитанные уютом, с изюминами диванов и цукатами столов, а те, кого я звала предстать перед мысленным взором (в нормальной жизни это выражение тоже кажется нормальным), не представали, будто они призраки, абстрактные понятия, витающие в другом полушарии, в том, где им нет шанса воплотиться: запа́хнуть, задышать, замерзнуть.

Замерзнуть – потому что сейчас минус двадцать, и выйти погулять – это бежать стометровку до ближайшего кафе в тяжелой шубе и оренбургском платке. Я бегу, укутанная, как наполеоновский солдат, разгромленный на этом самом месте (самость места воссоздает панорама Бородинской битвы и Багратион на коне) – ныне кафе «Шоколадница», – ровно сто девяносто лет назад. Время бежит еще быстрее, хотя никакие холода его не подгоняют: вчера – в Париже, с развевающимся штандартом, а уже и ссылка, куда отправляют не обязательно штыки и автоматы – это я про Наполеона и про себя. В честь поражения и победы я вливаю в себя в теплом кафе эспрессо+амаретто. Заморозка Наполеона (этой зимой в Москве замерзли насмерть 300 человек) совпадает с загадочной датой русского Рождества: летосчисление уже пошло, а Младенец Иисус еще не родился.

Нет, никакие события не сотрясли привычного уклада, однако зеркало отражало пропасть, на дне которой различимы лишь картонные коробки, в которые пошвыряли все столь нужные атрибуты нормальной жизни, от а (антидепрессанты, например, в виде кастрюль и игрушек) до я. Из последних на «я» только моя собственная явственность и осталась, в черных кожаных джинсах и мягком шотландском свитере, под которыми притаилось все то, что я пытаюсь составить в опись при помощи букв.

Шок, причем фантомный шок, произошел во мне оттого лишь, что, роясь в набитых всякой бумажной фигней ящиках стола и шкафа, я наткнулась на Фигню. От просто фигни, так сказать, фигуры речи, она отличается тем, что Фигня – ее имя. В 1984 году мне ее подарила одна злыдня, жена моего лучшего друга. Дело было в этот же юбилейный вечер 7 января, тогда русского Рождества еще не было, просто я пришла в гости к Другу, а Злыдня безо всякого повода подарила мне французскую телефонную книжку малинового цвета с золотым обрезом и золотым же логотипом в углу – Exe. Подарок, впрочем, был вручен не просто так, а с торжественной речью. Злыдня в очередной раз расчувствовалась: у нее была мания, что муж от нее уйдет, и так она его этим ежедневно доставала, что он в конце концов сбежал. Но вовсе не ко мне – а всякий мой визит к ним начинался с ее всхлипываний, что мы с Другом состоим в преступной связи, – а к ее лучшей подруге, которая была вне всяких подозрений.

Мы просто дружили – это значило для меня гораздо больше, чем все бесчисленные увлечения, которыми я страдала тогда, как частыми простудами, которые как внезапно начинались, так же и проходили. Хотелось, чтоб они длились, принося новые открытия, но – увы – открытия приносили книги, фильмы, друзья, а тут происходило что‑то вроде дозы наркотика, временно переформулирующего химический состав организма. На этом изменчивом фоне всегда присутствовал муж, тот или иной, который олицетворял Бытие, что придавало основательность моей женской ипостаси. Скоропостижность надоедания любовников компрометировала эту ипостась в моих глазах, я даже и одевалась всегда в джинсы и свитер, если не считать школьного старушечьего коричневого платья, чтоб свой ж. п., как это именуется в официальных документах, скрыть от посторонних глаз.

Я не гордилась им, хотя вообще ничем не гордилась, несмотря на то, что чувствовала себя в жизни уверенно. Но одна потребность не была удовлетворена никогда: любовь, зловещая формула которой переписалась в мою голову из мировой культуры, воплощения не получала и заменялась набором – восхищение Божественным + тонус сексуальных перемен (что впоследствии сменилось частыми путешествиями) + оседлость Бытия + интеллектуальное питание Дружбы. Злыдня таких сложносочиненных конструкций понять не могла и тупо верила в то, что нас с Другом может связывать лишь заговор против нее и что наши прогулки, где мы взахлеб обменивались впечатлениями об устройстве Мироздания, не могли быть не чем иным, как дорогой в загс.

И вот Злыдня плакала, а потом, допросив обоих с пристрастием, прозревала, что вовсе я не разлучница, а ровно наоборот: только благодаря дружбе со мной ее драгоценный супруг еще ее не покинул, потому что я – вроде отвлекающего маневра: пока он беседует со мной о Мироздании, ему некогда ее бросать. А он был такой сидень, такой книжный червь, что если б она нудила, пилила и рыдала хотя бы не каждый день, он никогда бы не собрался уйти, так бы и спал с ее подругой, с которой иногда ко мне заглядывал, а не любил ни ту ни другую. Но другая была тихой и веселой, а Злыдня на почве своего психоза необратимо глупела. Бывает, люди стареют или толстеют, спиваются, скукоживаются, но чтоб они из нормальных сапиенсов превращались в патологических идиотов – редкость. И именно это сподвигло Друга уйти. Но в тот день до этого было еще далеко: Злыдня, которую я помню черноглазой милашкой, ибо судьба познакомила нас в детстве, вручила мне телефонную книжку с такими словами: «Хочу подарить тебе эту Фигню».

Если учесть, какой год стоял на дворе и что никаких золотых обрезов и малиновой кожи советскоподданный в глаза не видывал, и предмет этот французский был эксклюзивом и драгоценностью, то именование его фигней означало лишь, что это имя собственное. К нему прилагался комментарий: «Ты никого не любишь», – сказала Злыдня. Я, конечно, бурно возражала, потому что к тому времени так не думала, хотя это и было правдой, а думала, напротив, что люблю всех, многих, много люблю, и простятся грехи ее многие, ибо она возлюбила много, и автора этих слов я тоже очень любила, и даже всерьез искала какого‑нибудь Его воплощения в лице м. п., мне не хватало Его въяве, чтоб в людях, отсчитывающих свою историю от Его рождения, душа искрилась смарагдами, но души были будто резиновые – вязкие, дубеющие, непрозрачные. У западных людей, с которыми я познакомилась позже, души имели как минимум приятный запах: все же их цивилизация есть не что иное, как строение, исполненное по христианским чертежам.

И Злыдня добавила: «Есть такой фильм, “Голубой ангел”, Марлен Дитрих играет как раз такую, как ты: мужчинами швыряется, в грош не ставит, но однажды ее проняло. Он из нее веревки вил, она чуть с ума не сошла. Так и с тобой будет». Мысль о том, чтоб кто‑нибудь вил из меня веревки, да еще угрожая моему разуму – им я, пожалуй, все‑таки гордилась, – меня рассмешила. Но предложение заполнить телефонную книжку именами моих многочисленных «жертв», как выразилась Злыдня, «на все буквы алфавита», казалось не менее смехотворным: в такую невиданной красоты книжку (живя в зоне тотального уродства, я страшно дорожила крупицами материальной красоты) можно было вписать лишь имена достойных людей, как в Книгу Судеб, серию ЖЗЛ.

О достоинствах людей я думала всю обратную дорогу. Ехать поздно вечером в холодном троллейбусе по темной Москве хоть и являлось очередным проявлением тотального уродства, но было безопасно. Да и не было таких мерзких, в прямом смысле слова, морозов, как в этом долбанутом году, когда История, видавшая виды, конечно, но все же державшаяся со времен Потопа в рамках приличий, тут просто подвинулась рассудком со своими, не к месту и не ко времени, наводнениями, пожарами и обледенениями. Где это видано – летом снежные заносы на юге Испании, а в Москве африканская жара без единого дождичка, так что дым проник даже в самые укромные органы местного населения! Население – это как озеленение, его надо поливать. А на юге так перелило, что утопило нас, людей, как кроликов. Жаль, что для Истории, в моменты ее психологических срывов, не предусмотрен дурдом с принудительным лечением. Еще ведь и устриц в Аркашоне отравила, два миллиона тонн устриц, вылавливавшихся ежегодно. Тьфу!

Так вот, с красавицей Фигней в сумочке, задумалась я о списке знакомых, чьи имена и телефоны следовало выгравировать на страницах, помеченных латинским алфавитом. И поняла, что людей таких среди моих знакомых нет. Вернее, люди есть, но с чистым сердцем сказать, что одни достойнее, чем другие, не получалось. Я начала с тогдашнего последнего увлечения, это был единственный тайный роман в моей жизни, в силу именно этой его специфики длившийся долго. Впрочем, одному человеку тайну я разболтала, Представителю Бытия. Просто потому, что у меня не было от него тайн, но именно это мое признание его потрясло, оказалось, что предыдущие он считал художественным вымыслом, а тут ему открылась страшная правда. Понятно, что когда открывается страшная тайна, Бытие рушится. В данном случае разрушился не только мой домашний уклад в связи с отбытием очередного его Представителя, но и государство рухнуло, началась перестройка. Та самая наркотическая доза по перетряске химического состава. Мне страшно нравилось перетрясаться, «страшно» – в смысле и боязно одновременно – и голова у меня раскалывалась, чего прежде не водилось, как будто по ней ежедневно стучали молотом, как по наковальне, но сама тряска, американские горки, выковыривающие тебя из домика и со страшной скоростью несущие на простор безбытийности, – это был кайф, азарт, головокружение, победа над тотальным уродством, потому что христианская красота стала проникать малыми дозами в виде этикеток, пачек, пакетиков и благородных лиц, которых у нас катастрофически не хватало.

Фигня моя стала заполняться с бешеной скоростью, здешние благородные лица попали в нее почти полным списком, и я не замечала ехидной правоты Злыдни: все это были «жертвы». Впрочем, настоящими жертвами они стали становиться очень скоро, молодые и талантливые, они вдруг один за одним начали умирать: самоубийство, автокатастрофа, лейкемия, овердоза, авиакатастрофа – просто какие‑то вести с фронтов.

Я не замечала не только вульгарной правоты Злыдни (что она могла понимать в Тряске?), но и другого факта, который, не окажись я в перманентном трясении, не ускользнул бы от моего внимания. И тогда, может, все пошло бы по‑другому. Но он ускользнул. Если б голова не кружилась, я могла бы задуматься ею, каким образом Фигня, в которую вписывались все новые и новые имена, не переполнялась? И те, кто кружились в хороводе Тряски, непринужденно вписывались в мою жизнь и бесследно выписывались из нее. Память не работала с архивами, умещая в себя массу мегабайт настоящего и еще больше пространства на диске оставляла для будущего. Оно казалось либо ужасным, либо прекрасным, пан или пропал.

Тряска помогла Другу избавиться от Злыдни, а потом и от веселой подруги, чтоб отправиться в дальнее плавание. Когда Бытия нет, плавание – самое естественное занятие. Доплыв до какого‑то далекого острова, он так на нем и осел, потому что очень уж тяготился переменами. Я не заметила, как его имя исчезло из Фигни. А Злыдня, от горя впавшая в совершенное слабоумие, обвинила во всем опять же не подругу и не Тряску, а меня. Дура. Я же разве тогда могла предположить, что ад может настигнуть любого, меня в том числе? Предыдущий опыт говорил мне, что ад – это другие. Мой Тайный, вписанный в Фигню первым, в силу солидности своего нутра не выдерживал обрушившихся ритмов и стал видеться мне все более смазанным, как на картинах экспрессионистов, а затем и вовсе превратился в абстрактную живопись. Впрочем, для окружающих тайнопись наших отношений, вероятно, была явной, ну не станет же уважаемый человек просто так каждый день распивать чаи в клубном кафе с юной особой, путаясь при посторонних между «вы» и «ты», и значит, дошло это и до его жены. По условиям игры узнавание женой этого беспрецедентного в ее семейной жизни явления означало бы кровопролитие. Судя по тому, что кровь полилась по холмам бывшей империи ручьями, она узнала.

Имя Тайного пока оставалось в Фигне, но побледнело на фоне тех, кто прописывался в ней теперь законно, на родной латинице. С этим контингентом, хлынувшим в наши пенаты, никаких «жертв» быть не могло. Такое у меня выработалось за долгие годы на советской цепи предубеждение: с латиноязычными если что – век воли не видать, в том смысле, что придется иметь дело с конторой глубокого бурения. А бурения ни под каким видом не хотелось, хотелось, наоборот – свободного полета в теплые края. Свободного, подчеркиваю, чтоб ни ножка, ни ручка не были окольцованы. Это был такой особый вид гордости, феминистический возможно, но суть заключалась в другом: я, житель задницы, дикарского племени, зоны тотального уродства, не должна к христианам, выполненным в качественном дизайне, источающим парфюм имени великого человека Диора, пристраиваться. Я не пара им, я бедная родственница, хоть и разговариваю языком Толстого и Достоевского (хотя лично я разговаривала языком Набокова и Бродского), но все это было фигней: государство, членом которого я волей или неволей состояла, говорило на волапюке, расцвеченном плохими, или, как это называлось, ассонансными, рифмами Евтушенко.

А гордость состояла в том, что я могла только как равный с равным. Со всеми, исключений не было: я не умела обращаться с детьми и животными, потому что они на мое «как с равным» отвечали: дети – ором, собаки – писаньем по всей квартире, а поганые совки – ненавистью. Христиане признавали во мне свою, ибо это и был один из христианских мотивов – как с равным, но мне еще предстояло снять с себя печать тотального уродства – оно было забавным, конечно, как теперь некоторым кажутся забавными дикие горцы и верблюжатники с их каракулевыми шапками, «клетчатыми кухонными полотенцами на головах» (цитирую Мишеля Уэльбека) и жестокими нравами.

Противоречие, конечно, присутствовало в том, что, обращаясь с другими как с собственным отражением, я помещала сюда гордыню, от которой особо предостерегал основоположник нашей (теперь я уже легко говорю «нашей») цивилизации. В общем, изъяснявшиеся на латинице, сразу попадали у меня в графу «дружба», а в Фигне они уверенно вытеснили кириллицеобразных аборигенов. И я опять не заметила, что аборигены – целая моя жизнь, любовно выстроенная вместе со всеми моими замечательными товарищами, товарищами в прямом, не волапюковском смысле, как город в городе, как башня из слоновой кости (ну пусть не из слоновой, а из какой было – из козлиной, из кости трагоса, козла, по‑древнегречески), – сгинули из малиновой книжицы, будто вписаны были туда симпатическими чернилами.

Один из многочисленных встреченных мною соотечественников – таковыми я воспринимала сиявших, как драгоценные камушки, христиан, иначе – жителей Запада, – сказал, что считает нашу страну Трагедистаном. Это было сказано метко. Можно было перевести и как «азиатская страна (стан) козлов (трагосов)», но такой перевод тогда не мог прийти мне в голову, я слишком серьезно воспринимала великую Россию, которой предстоит возродиться, великую себя в ней, великий и могучий язык, великий трагический народ, выделяющий из себя кучку мерзавцев в качестве власти над собой. Народ, который не может любить в качестве высшего управителя и судии не мерзавца, который лишь мерзавцу согласен отдаться в полное его распоряжение. А я разве не такая же? Я держалась не дрогнув, не признавая никакой власти над собой, мужской в том числе, но едва оказавшись в свободном полете, то есть едва расслабившись, я именно этому сладостному чувству и отдалась: я стала рабыней мерзавца, я боготворила его и готова была отречься от Христа. Даже не заметила, как отреклась. И только тогда я всеми фибрами прочувствовала свою национальную принадлежность. Как же я не подумала раньше, что трагизм русского народа в том, что его Бог (поскольку властители – наместники Бога, Его ипостаси для каждого данного народа) – злой. Он дает богатство нечестивым, он бьет палками и сгнаивает в застенках добрых и честных людей, он отупляет их разум spirit’ом, духом спирта, который насылает для того, чтобы никто не увидел, как божок этот алчен, развратен и завистлив. Это ли Христос? Да никогда, это Его злейший враг, можно было бы сказать, что божка этого зовут Коммунизм, если б не было так раньше, если б не вернулась та же самая конфигурация после Тряски. И все это я испытала на себе, будьте уверены.

Но пока шла Тряска, что‑то вроде затянувшегося на годы карнавала в Рио‑де‑Жанейро, о котором так мечтал любимый герой нашего народа в ХХ веке Остап Ибрагимович Бендер. Наполеон, мой новый знакомый, с которым с первым я заговорила на латинообразном наречии, помимо замечания о Трагедистане, делал также много замечаний и в мой адрес. Я была самая красивая, самая умная, и все, что еще бывает самого хорошего на свете, представляла собой как раз я. Не могу сказать, чтобы уши у меня от этого вытянулись и развесились, поскольку цену себе я знала, несмотря на то что свободный рынок еще не проник в нашу страну. Мое общение с Наполеоном хоть и было беспрецедентным, все же напоминало кое‑что из привычной жизни. Как и Друг, отселившийся на остров, он открывал мне миры, только не схоластического свойства, в чем все мы были неплохо натренированы, читая тоннами книги и размышляя, мы были нацией философов, от гармониста из деревни Гадюкино до столичного франта. Наполеон открыл мне разноцветные спиралевидные макароны по имени паста – не надо думать, что в предметах земных, нами же придуманных и сотворенных, нет высоких истин. Именно Наполеон помог мне на практике осознать разнообразие мира, где есть не только либо береза, либо пальма, один хороший чай со слоном в противоположность азербайджанскому из опилок, один любимый писатель. Мне предстояло освоить выражение «Бог в деталях» и много еще всяких выражений, из которых задействовано во мне было до тех пор примерно три, одинаково родные грузчику и академику.

День нашего знакомства с Наполеоном на символичной, первой тогда широко отмеченной свадьбе художника поколения (и качества) пепси, нашего, то есть потерянного, поколения, и латинистой девушки был грустным. Ушел из жизни еще один нашего же посева, но разлива отнюдь не пепси. Певец, герой, всеми присутствовавшими любимый, и трудно сказать, какие чувства брали верх: радости по поводу молодых, а в их лице конвергенции, о которой твердил академик Сахаров, а попросту слияния нашей резервации с большой землей, или печали утраты Певца, в которой тоже почему‑то слышался символ: теперь будет один «Ласковый май», говорили на той свадьбе, то есть вульгарность, сшибание бабок, а из того нашего чистого и лелеемого умирает, не дожив до тридцати, уже третий его носитель.

Эти два чувства преследовали тогда всех именно парно, и никак не удавалось отделить свет от тьмы. А тут еще – Наполеон, снова в Москве, как шутили, но только теперь как дорогой гость. А что – имя не редкое у них там. Наполеон приходил ко мне домой ежедневно. Мне тогда не казалось это странным: у меня в доме все тусовались, а главное, тусоваться в те времена народ очень любил. Но сам‑то Наполеон, будучи относительно немолодым буржуа, приходил ко мне по единственной причине любви с первого взгляда. Из бедных арестантов мы превратились в ультрамодных дикарей, в носителей истины и света, и непонятно почему, когда через три‑четыре‑пять лет мы поехали на смотрины христианского благолепия, там, на своей территории, они нас принимали за каких‑то нечистых животных, забавных, впрочем, но далеко не равных.

Наполеону по причинам, изложенным выше, не удалось сделать из меня наложницу. Была и другая причина, статья из моего морального кодекса, гласившая, что с женатым мужчиной возможна одна дружба. Тайный мой возлюбленный был исключением. А здесь исключением было то, что ежедневные чаепития с Наполеоном носили невинный характер. Тем не менее сильно удивился Наполеон, когда я пригласила его на свою свадьбу. Нет, моя была не с латинским рыцарем, а с нашим простым парнем, и даже не очередным Представителем Бытия, а воплощением все той же Тряски и безбытности. Это была карнавальная свадьба, и костюмы на нас были карнавальные, никакое не подвенечное платье с черным костюмом для обывателей. Поженив меня, Наполеон отвалил в свое прекрасное далеко и слал весточки, как делают все христианские люди: они обязательно шлют весточки, исписывая тысячи открыток и всеми другими способами давая понять, что они есть, что связи не рвутся и что мир, тем самым, стоит прочно на своих китах. Так это и есть, но в данном случае моя трактовка была ошибочна: Наполеон просто продолжал ухаживать. Для меня это был новый Друг, инопланетный друг. Вскоре и я полетела на его планету, объездив разные ее уголки и осев, как бы устав кочевать, в известном всем городе П. Нравился мне этот город, я была счастлива только от того, что ходила по его улицам, названия которых знала с детства, как и имена почти всего, чем этот город славился в мире, и вдруг слова претворились в реальность. Это переживание было сродни Творению: вначале было слово, а потом оно стало вещью, телом, предметом.

В этой обстановке само собой напрашивалось воплощение и другого моего теоретического знания: Любви. Я пошла в гости к художнику Пепси и его супруге, интересно было все же, как проходит эксперимент. Мы не то чтобы особо дружили, но компания была одна. В малиновой книжке я прочла телефон и адрес, а когда вышла из нужной станции метро, на самом севере города П, не поверила своим глазам, будто попала в арабскую глубинку, с лачугами, повсеместной свалкой и арабскими торговцами‑одиночками, пытающимися образовать нестройные ряды. Лучшие здания, которые здесь стояли, ничем не отличались от хрущоб, но внутри, как выяснилось, были гораздо хуже. Квартирка, в которую заселились молодожены Пепси, была двухкомнатной, но общая ее площадь не превышала двенадцати метров: три метра спальня – в размер кровати, метров семь – гостиная, в закутке которой стоял холодильник, над ним – электроплитка, рядом – мойка, и в два метра укладывался санузел. Унитаз располагался под раковиной, так что без тренировок изогнуть тело для попадания в нужное место было сложновато, хорошо еще, что хозяева были стройны. Но уже через пару лет им пришлось переехать: Пепси‑супруга растолстела до редких в городе П размеров, а еще через пару лет Пепси‑супруг вернулся на родину со словами Галича: «И вся жизнь заграничная лажа, даже хуже, извиняюсь, чем наша».

Так что та многообещающая свадьба в феврале 1988 года, от которой он ждал преуспевания в раю со своей принцессой, а она – ярких красок русского художника, который построит на свои картины – которые, конечно же, будут продаваться, русские художники в период Тряски были в моде, – дворец, превратив ее скромную однообразную жизнь в тот самый праздник, который царил в перестроечной Москве. И еще много чего ждали они друг от друга, но реализм сломал и их возвышенные чувства, и семью, и их самих. Но в 1992 году Пепси еще были полны сил в схватке с Драконом, который зачем‑то стал на их пути. И я поняла, что город П управляется не только Христом, но и антихристом, пусть он зовется Драконом, потому что в таком облике он однозначно страшен и ничуть не соблазнителен. Я же на тот момент сделала один вывод: квартира моя должна быть в хорошем районе. Относительно Пепси выводов я не делала, но из Фигни сама собой исчезла запись об их существовании. Исчезновений этих я по‑прежнему не замечала.

Любовь, уже разогретая любимым городом, новыми знакомыми, которыми заполнилась Фигня, казалось, стояла на пороге, но, увы, переступавшие порог складно утрамбовывались в ячейки своеобразной таблицы Менделеева, которая давно выработалась моим организмом и уже изрядно осточертела: этот – водород, тот – кислород, вот магний, а вот и вспышка от него, запаха серы я, правда, не слышала, а напрасно.

Наполеон приехал работать в город П всего на несколько месяцев позже, чем я там обосновалась, как мне казалось, навеки. Попутный ветер дул мне в спину, горизонты расступались, перспективы зазывали колокольчиками, а всякие трудности, которые надо было преодолевать, были тьфу по сравнению с эйфорией, которую вызывал город П. Прежде, на трезвую голову, я никогда не преодолевала трудностей. Хоть эйфория и делала мои движения ловкими, настойчивыми, эффективными, в какой‑то момент я поломалась. Иссякла, удручилась, потеряла ориентацию в пространстве, и именно в тот момент мы встретились с Наполеоном, никогда не терявшим меня из виду, поужинали в Brasserie Zayer и поднялись в мою недавно добытую квартирку на Монпарнасе. «Где муж?» – спросил Наполеон, а Представитель Тряски давно уже спивался на родине, вокруг меня гарцевали новые латинские рыцари. Я сама удивлялась, почему на них не обрушивался водопад Любви, который клокотал близко к поверхности. Возможно, из инстинкта самосохранения: в теоретическом аспекте Любовь была неизбежно связана со смертью (Ромео и Джульетта), со страданиями, раздвоениями, позором (Анна Каренина, Эмма Бовари), а моя любимая lovestory – так просто мороз по коже, Пастернак и Ивинская.

В самиздате в переходном возрасте я прочла «Доктора Живаго», во многом списанного с натуры. Через все долбаные советские преграды, с тюрьмой и моральной казнью общенационального масштаба, «я Пастернака не читал, но скажу», что‑то здесь такое для меня сложилось – его стихи и эта женщина, которая не отреклась и не отступилась, несмотря ни на что. И драма эта породила знаемые мною не просто наизусть, а проникшие в состав крови «и в гроб сойду, и в третий день восстану, и как сплавляют по реке плоты, ко мне на суд, как баржи каравана, столетья поплывут из темноты». «Мы ляжем в час и встанем в третьем» – да что уж тут цитировать, когда город П встретил меня дочерью Ольги Ивинской Ириной, и моя жизнь тем самым скрестилась с этой давно будоражившей сердце историей. Мы с Ирой все обедали и обедали в обожаемых мной китайских ресторанах, а скрещение не приносило плодов‑мутантов. Наверное, Ивинская восхищала меня как противоположность: я сама была Снежной Королевой (невроз на почве долгих зим), не способной не только на жертвы, но даже на минимальное терпение, каким всякая женщина обладает от природы.

Зайдя в мою квартиру, Наполеон по своей привычке полез целоваться. А я, вместо того чтобы опять же по привычке унять приставучего Друга, самого давнего друга в моей новой жизни, не сопротивлялась. Ну устала я сопротивляться жизни, что ж такого? Не знаю, как описать дальнейшие сцены: сначала на меня снизошло неземное спокойствие, потом вспыхнула страсть такого свойства, что я выжигала землю вокруг себя, город П стал для меня пепелищем, как и Москва, кроме меня на Земле остался только один человек, Наполеон. Этого нельзя было ожидать, в это никто не верил, однако ничто в жизни меня больше не интересовало, ни друзья, ни работа, ни стихи Пастернака, ни Трагедистан, ни Латифундия‑Латиноландия под водительством наместника Папы Иоанна Павла Второго. Прежде я не любила пирожные Наполеон и не пила коньяков, «Наполеон» в их числе, но теперь это стало моими деликатесами. Я никогда не интересовалась личностью Бонапарта и вообще этим отрезком истории, но тут пришлось изучить, почувствовав себя по другую сторону баррикад, чем Л.Н.Толстой. А кто писал, что Наполеон – антихрист? Маленький корсиканец хотел сделать доброе дело: если б он завоевал Россию, присоединив ее к Французской империи, то Россия была бы ему сегодня премного благодарна, но тогда своего счастья не понимала.

Мой Наполеон был высок ростом, отчего к историческим завоеваниям не склонен, но в остальном на тезку походил и завоевал меня на своей территории без боя. О чем вскоре сообщил жене, а через несколько месяцев пришел ко мне с чемоданами, и мы зажили вместе. Но идиллической эту жизнь было не назвать: он метался между мной и своим прочно обустроенным Бытием, а главное – работой, категорически не совместимой с моей национальностью. Я была представителем бывшего врага, а ныне – просто чужака, который еще не известно каким местом повернется к Латифундии, в глазах которой я была не я, а Россия, которая выходила из моды вместе с концом Тряски. Кроме того, я не знала даже местной азбуки, например, что такое Fauchon, самый дорогой продовольственный магазин Франции, да я и про лондонский Harrod’s не знала, я вообще была свалившаяся с луны и ударенная пыльным мешком по голове дикарка. Наполеон потребовал, чтобы я сняла с шеи крестик. Он мотивировал это ненавистью к старику Папе Иоанну Павлу Второму: «Это мой личный враг», – говорил Наполеон, и я покорно сняла крестик, который не могла меня заставить снять никакая советская власть. Наполеон говорил, что советские жестокосердны, так и я не испытываю сочувствия к его жене, которая курит уже по три пачки в день, что является формой самоубийства. Я тоже курила по три пачки. Жена звонила ночами, каждые десять минут, жизнь превращалась в ад, и мне бы отойти куда подальше, но Наполеон укорял меня в нетерпении. Меня упрекали в этом и прежде, но прежде желание угодить было мной еще не открыто, теперь же я проявляла терпение святой (неофит всегда усерднее прочих), святых же он ненавидел на втором месте после Папы. Меня он, конечно, любил, но все чаще повторял, что любил меня ту, отплевывавшуюся, как семечками, лицами м. п., любил Снежную Королеву, хозяйку своего заснеженного королевства. Для меня же быть с ним стало не то что приоритетом, а единственным смыслом жизни. Он ждал, кто первый – я или его жена – покончит с собой, типа русской рулетки. Я была к этому близка, всякий раз, когда он исчезал, я проводила время в борьбе с искушением шагнуть из окна, как это сделал Певец, он сделал это как раз из‑за любви, поддавшись учению мировой литературы. В тот трагический день мы познакомились с Наполеоном, в тот день произошла экспериментальная свадьба, и эксперимент не удался, в тот день Злыдня заявилась ко мне, чтобы найти у меня под диваном сбежавшего от нее навсегда мужа. Боже, что это был за день!

Знакомые меня не узнавали. Я, долго мучившая всех своим презрением к алкоголю, теперь натурально спивалась, как весь русский народ. От безысходности и надежды, от органической невыносимости существования, когда Наполеон собирал в первый, второй и пятидесятый раз свои чемоданы и уходил навсегда. Потом он возвращался, стоял на коленях, плакал, просил прощения, а ко мне в этот момент возвращалась жизнь. Это должно было мне быть исторически близко: начинать с нуля, «до основанья, а затем», и лирически тоже: «Жизнь вернулась так же беспричинно, как когда‑то странно прервалась». Жизнь моя принадлежала отныне не мне и не Христу, которого я признавала своим Начальством. Вместо небесного царства надо мной теперь был потолок, и никто меня не слышал, а я не знала, к кому обратиться, ведь никого, кроме Наполеона, не было больше во всей Вселенной.

Запах серы нисколько не смущал меня, он был просто парфюмом от Paco Rabanne, модельера и звездочета, заколебавшего французов оповещением о конце света в 1999 году. Он утверждал, что на Францию упадет станция «Мир», и они верили, снимаясь с мест и обращаясь в бегство. Вы, наверное, думаете, что город П – это Париж? Иногда это так и было, Париж, Le Marais, boulevard Saint‑Germain, place des Ternes, rue Monsieur le Prince, rue des Acacias, rue Brézins, но в другие времена это был город Пиздопропащенск, самая черная из всех черных дыр, из которой следовало бежать, как и советовал Пако Рабанн, только гораздо раньше, чем он советовал. Правда, известно, что притяжению черной дыры никто не мог оказать сопротивление, если на пути становился Дракон, то человеку, у которого над головой висел потолок, а внутри бушевал ад, бессмысленно было дергаться. Когда душа похищена и связи со Спасителем, с личным МЧС, никакой, то дело, считай, проиграно и жизнь выкинута на помойку.

В один из дней, когда я решила обратиться за помощью к человечеству, я открыла Фигню. Страницы были пусты, и лишь на одной горела красная надпись: Наполеон, со всеми его телефонами. Тогда я пошла к пророкам и ясновидцам, а пока шла по городу П, слезы лились из моих глаз ручьями, и очень удивительно мне было видеть, что вокруг ходят люди, у которых хватает сил не рыдать, хотя бы на улице. Все эти прохожие казались мне фигурами героическими, Гераклами, которые обучились сложнейшему искусству нормальной жизни, то есть жизни выносимой, терпимой, о большем я и мечтать не смела. Пророки и ясновидцы в один голос твердили мне: это дьявол, дьявол, вот и карта Таро «дьявол» все время выпадает, не ждите, не надейтесь, бегите. Наполеон возвращался тут же, и я, подобно Злыдне, теряла последние крупицы разума, заряжаясь на очередной круг. Взявший меня на поруки спасатель, присланный отвергнутым мной Начальством ясновидец Дени, увещевал меня всяко, даже взывая к моей давно забытой гордости: не хотела ведь я оказаться под колпаком конторы глубокого бурения, а тут, чего жду от тайного генерала Наполеона, от конторы того же рода, не рехнулась ли я? О, я готова была отказаться от гражданства, профессии, от всего, чего бы меня ни попросили, только не от Наполеона. Я готова была бежать с ним в Заир (памятуя о brasserie de Zayer), жить под мостом, бомжевать, влиться в цыганский табор или чеченский тейп, не было такой жертвы, которой бы я не могла принести.

Дени помог мне принять спасительное решение, билет в Москву уже лежал у меня в кармане, но накануне отлета Наполеон снова возник в виде черной дыры, в которую я проваливалась при ее приближении просто по закону физики. А преодолеть физические законы может только бо́льшая сила. Большей силой в данном случае оказалось решение, не обсуждаемое, как армейский приказ. Я долетела до Москвы. Какой она показалась мне красивой, какой теплой, несмотря на лютый мороз! Я надела крестик, но далеко не сразу вписалась в пространство над головой, с которым можно было взаимодействовать, я и голову‑то свою обнаружила лишь постепенно, по мере возвращения разума, утраченного, казалось, навеки. Я забросила Фигню вместе с прочей бумажной продукцией, банковскими счетами, налоговыми декларациями, телефонными квитанциями, письмами, всем, что нажила в городе П, в какой‑то ящик и больше его не открывала.

Нормальную жизнь мне пришлось завоевывать по крупицам, она давалась трудно, Наполеон не ослаблял хватки, приезжая, а потом подкидывая поленьев звонками и факсами, чтобы адское пламя во мне не погасло, чтобы я не могла вернуть душу на место. Похитив ее, он уверял меня, что на самом деле души не существует, я уже и вправду не излучала свет, он весь вытянут был черной дырой, но все же годы упорного труда, может, у кого‑то это называется постом и молитвой, сделали свое дело. Я окрепла, научилась нормальной жизни и даже большему, чего не умела прежде, но в один день – и это была все та же пора, в которую я стартовала к черной дыре, в которую вернулась к родному Арбату и Новому Арбату, Патриаршим, Бронным, Никитскому бульвару, Пушкинской – мне никогда не надоедает ходить по этим знаемым наизусть местам, но тут – не выйдешь, морозы прижали крепко, и что еще делать, как не разбирать ящики и шкафы. Тут‑то я и наткнулась на Фигню. Она уже, конечно, не была предметом диковинным или красивым, так – фигня.

Открыла я эту малиновую книжку, совсем даже не потершуюся, и снова обнаружила там единственное имя, Наполеона. Тут‑то и произошел шок, фантомный шок, который побудил меня вспомнить все. Или хотя бы кое‑что. Было совершенно непонятно, что делать с шоком, с фигней, жечь ли ее, бросать ли в мусоропровод, залить ли шок алкогольным напитком или заесть феназепамом. Тут, естественно, раздался звонок. Не сразу, конечно, а пока я все это передумала, выпила экспрессо+амаретто, проверила наличие всего, что положено иметь, включая душу, и прямо так и ответила Наполеону, что сегодня у нас Рождество, странного числа отмечаемое, но, по последним научным изысканиям, дата основополагающего рождения вообще произошла на семь лет раньше, чем мы считаем, и не зимой, а 15 сентября, что совпадает с датой моего собственного рождения, что мне дополнительно приятно, и что в этот день заложен был первый камень храма Христа Спасителя, который теперь восстановлен, а основан он был в ознаменование изгнания Наполеона с нашей заметенной пургой земли, а все остальное – фигня, и разве что жизнь Иоанна Павла Второго мне дорога, потому что ее утрата ослабит стратегическую позицию нашего Учредителя, и неизвестный злой божок, правящий нашим народом, станет еще злее, вместе с печально известным Аллахом.

Наполеон потерял дар речи, возможно, потому что прямо во время нашего телефонного разговора ему ввели яд: не справился, спасатели опередили, а московские морозы не проймешь и черной дырой. Санитары отнесли его на остров Святой Елены.

Я поднесла фигню к направленному свету настольной лампы, и вдруг все когда‑либо бывшие в ней записи проявились, накладываясь одна на другую, и на место Наполеона попали также какие‑то (на «н») неандертальцы, нувориши и даже Николай Чудотворец, потому что он же Санта‑Клаус, почти он же Дед Мороз, и его никак не может не быть в обычной записной книжке. В многократном наложении прочесть что‑либо было трудно, но со всей очевидностью значились тут и знакомцы Злыдни. Знала, что и зачем дарила! Только тут я обратила внимание на логотип – exe. Именно с этим расширением являются миру вирусы. Фигня – вирус! Так вот почему исчезали из книжки и уходили из моей жизни люди, они заражались вирусом и заболевали, а самые хлипкие умирали. Не в своей, а только в моей реальности. Впрочем, иногда эти реальности совпадали.

Главное, узнать истину, остальное – дело техники. Я обработала Фигню антивирусом, и она стала девственно чистой. Теперь, подумала я, надо подарить Фигню какому‑нибудь двоечнику. Не исключено, что Злыдня дарила мне этот, в ядовитого цвета обложке, алфавит и с недобрыми намерениями, но по нему я доучилась. Узнав о том, что ад – фигня, но фигня заразная. Что невыученные уроки заставят выучить насильно, на собственной шкуре. И что это – нормально. Что вписывая имя в книжку, даже записную, вписываешь его в книгу судеб. И о разрушительной силе художественной литературы, конечно.

 

2011

 

 

Феличита

Городская сказка

 

– Не родись красивой, а родись счастливой, – сказала молодая мать, значившаяся в роддоме старородящей, свертку, в котором человеческого было – одни синие глаза, смотрящие в новый для них мир, но не видящие его. Сама мать, Ирина Борисовна, очень даже красивая, о счастье была наслышана от подруг, восклицавших: «Я так счастлива!» Неважно, что вскоре те же подруги всхлипывали: «Я повешусь», – их маршрут пролегал между пунктами, населенными счастьем и несчастьем, а Ирочке (так кокетливо она называла себя вне работы – с самой ординатуры втиснутая в строгий корсет имени‑отчества) колебательный контур ее жизни подсказывал другие слова: получилось – не получилось. И она мечтала о загадочном для нее счастье хотя бы для дочки.

– Фелиция – вычурно, ненатурально как‑то, – отец девочки хотел назвать ее «нормальным» именем. Даша, например, Настя, Фёкла хотя бы – в минувшем 1984 году это были модные имена.

– Нет, пусть носит имя «Счастливая». Я же тебе показывала книгу «Имя и судьба», – Ирочка серьезно готовилась к рождению дочери. – Тем более родилась в новогоднюю ночь, это ведь неспроста.

– Дед Мороз принес, – отец старался изображать радость, но так устал от крика новорожденной, что готов был на все, лишь бы в доме стало тихо. – Фелиция так Фелиция. Феля, стало быть.

Пронзительный, надрывный вопль, переходящий в хрип, вечерами, ночами, не прекратился ни через неделю, ни через три месяца. Отец девочки с римским именем терпел как римский воин, но у него решалась судьба – он писал докторскую. Он вообще был устроен так, что у него все время решалась судьба. Помехи он воспринимал стоически, но до тех пор, пока они не посягали на судьбоносное. Женитьба в тридцать восемь лет тоже была судьбой, а ребенок – может, и не судьбой вовсе. Это она хотела, красавица жена, но теперь уже не красавица, а хлопочущая крыльями наседка. Она врач, у нее же еще свои медицинские заморочки.

В школе Фелицию, конечно, дразнили Филей: «Филя, голос».

– Она же кошка, а не собака, – возражали другие злые дети, потому что дети все злые, – кис‑кис, иди сюда. – И Феля ни с кем не дружила, только с мамой. У папы судьба решилась окончательно, когда Феле было четыре года – он уехал в Америку. А мама Фели была не только красивой, но и хваткой, живучей, настоящей русской женщиной: когда врачи стали получать совсем копейки (раньше еще и десятки в карман совали, и гуся замороженного в придачу), в больнице расплодились тараканы, нянечки взбунтовались и больше не выносили мусор из палат, лекарства кончились и спасение умирающих стало делом рук самих умирающих, мама Фели организовала, в соответствии с велением времени, бизнес. Кому операция, кому укол, кому таблетка, кому УЗИ или тем более томография – плати. Мама работала в престижной государственной больнице, теоретически бесплатной, но практически нищей. Так что Феле повезло – и голодные, и сытые, но требовавшие рыночного мышления годы она жила в достатке благодаря своей неутомимой маме. Феля, впрочем, задумывалась не о достатке, а о красоте, она никак не могла понять, может ли она претендовать на звание хорошенькой. Мама гладила по голове, приговаривая: «Ты моя красавица, тебя Голливуд с руками оторвет».

– А Ленка сегодня сказала: «Не беда, что страшненькая, подмазалась бы, приоделась, и вперед».

– Естественно, ты гораздо красивее, она завидует.

– А мальчишки за ней бегают, не за мной.

– Так она ж себя ведет как проститутка, вот и бегают, а у тебя – достоинство, ум, умных женщин вообще не любят, – мать тяжело вздохнула.

– И что, меня никогда не полюбят? Я буду умным и никому не нужным синим чулком, – разговор происходил вскоре после Фелиного четырнадцатилетия, которое она встретила, как обычно, в кругу маминых коллег, очень ее ценивших (она давала им заработок), а всеобщие Новый год и елка были лишь антуражем персонального Фелиного праздника. Шампанским чокались за то, чтоб наступивший год был лучше кошмарного предыдущего и чтоб для Фели он стал счастливым, как ей и предначертано ее именем.

– Феля, давай начистоту. Сейчас ты не очень красива – на отца похожа, но это же переходный возраст, все через это проходят.

– Какой переходный, мама! Вон Настя уже родит в этом году, да и в одиннадцать лет теперь рожают, ты же видела по телевизору, а я – переходный?

– Это патология, чему ты завидуешь? Лучше скажи: кроме тебя в классе есть отличницы?

– Нет, – Феля ответила неуверенно, оценки были в их среде не главным, и точно она не помнила.

– А знаешь почему?

– Ну… я самая умная, хотя они самой умной считают Дашу.

– Хочешь, скажу, почему ты отличница? Потому что за оценки надо платить. Учителя же с голоду умрут иначе, понимаешь? А я могу платить и плачу. Это, Феля, называется капитализм. В наше время главное – иметь деньги, чем больше, тем лучше, и я научилась их зарабатывать – думаешь, это было так просто? И тебе, чтоб стать счастливой, нужно прежде всего научиться зарабатывать. Остальное приложится.

– Любовь приложится? – Феля вспыхнула. – Вот уж что ни за какие деньги не купишь.

– Купишь. За деньги все купишь. Станешь богатой – вокруг тебя будет сонм поклонников, выберешь по душе, а будешь бедной – никто не подойдет, будь ты хоть Джулией Робертс. Ты, кстати, того же типа. Меня вот всегда считали красивой – и что толку? Влюблялись, лежали штабелями, как говорили в мое время, и…

– И что? – Феля мечтала о штабелях больше всего на свете.

– И ничего не получалось. Женщине нужно внимание, нежность, забота, понимаешь? Не две недели, а все время.

– А что через две недели? – Феля заинтересовалась.

– А то, что тебя присваивают, начинают требовать. Но саму тебя замечать перестают. Говорят, есть и другие мужчины, не знаю, может, тебе повезет. Не может, а обязательно повезет, ты – Фелиция!

– Я бы даже хотела, чтоб от меня чего‑нибудь требовали, – вздохнула Феля.

На выпускном балу у нее было самое красивое платье, как у невесты. «Очень дорогое, – сказала мама. – Но оно тебе еще пригодится». И ее пригласил на танец одноклассник, будто впервые ее увидевший, и они целовались.

На следующий день Феля взяла оставшуюся неиспользованной школьную тетрадку и написала печатными буквами: «Книга счастья». Подумала и продолжила: «Запись первая. Я целовалась. 23 июня 2003 г.».

Она поступила на экономику, само собой – за ней будущее. С сокурсницами подружилась, никто ее не дразнил, а мальчики – мальчики величественно проплывали мимо, как круизные корабли. Они были глупее и ленивее девчонок, а вели себя страшно высокомерно. Обсуждали модных экономистов, котировки, фьючерсы, а Феле экономика в голову не лезла – ни в какой ее части. Зато она запойно читала художественную литературу и могла «задавить интеллектом», как советовала ей образовавшаяся подружка. Из литературы Феля выносила суждения о времени. Прочла «Бесов» – понятно же, что после такой книги революция неизбежна. Крысиная, из подполья вылезшая революция, с «пятерками» заговорщиков, системными предательствами, а главное – с такими вот людьми, которые жили в XIX веке: злыми и дремучими, как в пьесах Островского, Грибоедова или в «Господах Головлевых», забитыми, наглыми, жадными, как у Гоголя, гламурными подражателями Европе, как в «Войне и мире», как метросексуал Онегин, скучающими и завистливыми, как у Чехова, ведь никто из них не стремился ни к справедливости, ни к правде, ни к любви, ни к счастью. Некоторые искали смысл жизни, но тоже ведь не нашли. Самые веселые – Чичиков и Остап Бендер, жулики. Еще Феля зачитывалась Шекспиром: там вот да – хоть все друг друга поубивали и с ума посходили, но во имя того, что и Феле казалось самым важным. Она готова была умереть, как Джульетта, – если б встретила такого Ромео, она бы, как Гамлет, пошла на все ради того, чтоб восстановить справедливость. Но в реальной жизни были лекции, экзамены, капиталы, производство, рычаги, регуляторы, биржи, и никто из ее соучеников не готов был умереть ни за любовь, ни за справедливость. Да даже не умереть, а просто – полюбить другого или другое больше, чем самого себя. «Отдать сердце» – такое выражение встречалось ей в старых книгах, сейчас «отдать сердце» значило – завещать его после смерти для пересадки.

Этими своими мыслями Феля решила поделиться с Мишей, он ей нравился. Симпатичный, серьезный, не списывал рефераты из Интернета, не платил за курсовые, учился сам. На курс старше – потому познакомились недавно, в очереди в буфет, и теперь часто болтали за обедом.

– Чего такой задумчивый?

– Задумался над тем, как переукрасть недоукраденное.

– Чё, деньги кончились?

– Нет, это я работаю над среднеазиатской экономической моделью. А ты решила стать блондинкой, как я вижу?

– Ну да, чтоб внешность соответствовала. А я тебе больше нравилась брюнеткой?

Феля осознала, что в последнее время занимается своей внешностью гораздо больше, чем учебой. К косметологу стала ходить, маникюр делать («Когтистая ты стала», – шутил Миша), попросила маму купить тренажер, села на яблочно‑морковную диету и стала себя чувствовать наипервейшей красоткой.

Они быстро сблизились, и вот Феля (прямо сердце замирало, когда он ее стал называть Феличита́) уже шла с ним под ручку в кафе и там открыла душу – решив, что настал момент «задавить интеллектом». Миша слушал ее, кивал, а потом сказал: «Это у тебя с недотраха». Феля покраснела. Она до сих пор – в чем, конечно, никому не признавалась – оставалась девственницей. А смотря правде в глаза – старой девой. Ей двадцать лет. У всех сверстниц было уже по десять романов, у некоторых мужья и дети, а у кого и бывшие мужья, а она, Феля, даже не знает, с чего начать. Некоторые животные, конечно, тянули к ней лапы, но она была твердо настроена на великую любовь. Миша оказался первым претендентом, в книге счастья появилась запись № 2: Миша. И еще десять раз: Миша. И стихотворение впридачу. Феля стала писать стихи. Из всего, что она читала в русской литературе, – только поэзия отвечала ее высоким идеалам. Особенно Цветаева.

– Ты вообще что собираешься делать после диплома? В аспирантуру или замуж?

– Куда возьмут. – Феля была благодарна за перемену темы. – А ты?

– Я, понятное дело, мечтаю стать чиновником и брать взятки, как можно больше.

– Я серьезно.

– И я серьезно. А что тут еще делать? Слушай, а приходи ко мне в гости, – предложил Миша. – Я тебя потом домой отвезу.

У Миши была своя машина, он был, по всему, из богатой семьи.

– А ты один живешь или с родителями?

– С родителями. Приведу тебя на торжественный ужин. Продемонстрирую свою девушку.

Тут Феля покраснела еще гуще. «Свою девушку?» Она уже была его девушкой? Невестой, можно сказать, раз к родителям на ужин?

– А кто у тебя родители?

– Папа в Минфине работает. У мамы свой бизнес.

– Ах вот оно что! Как Лужков с Батуриной? – ляпнула Феля и осеклась. Вот всегда так, обязательно какую‑нибудь гадость скажет, причем всем, всегда, а тут так не хотелось портить отношения! Но гримасу отчаяния на ее лице Миша истрактовал неверно.

– Что, ненавидишь кровавый режим?

– Да мне плевать на режим, – Феля почувствовала себя полной дурой, настоящей блондинкой. – Просто пошутила.

– Мои предки еще и не так шутят, Россия занимает первое место в мире по удельному весу остроумия на душу населения, не знала? Так что, придешь?

– Приду. – Феля все еще смущалась.

Миша подвинул стул и сел с ней рядом.

– Можно я тебя обниму?

Она промолчала, он обнял, Феля вспомнила свое выпускное платье невесты, первый поцелуй, и сейчас снова будет первый поцелуй, первый настоящий, но… поцелуя не последовало, хотя Феля уже коснулась щекой его лица.

– Ну да, публичное место, – одернула она себя. И ей сразу захотелось выбежать на темную улицу и там целоваться‑целоваться‑целоваться до потери сознания.

Они вышли, он снова обнял ее, поцеловал в щечку, открыл дверцу машины.

– Куда прикажете доставить, сударыня?

Феля переехала недавно, мама купила новую квартиру, они жили в панельной двушке в Новых Черемушках, а теперь была трешка в солидном доме, с консьержкой, на Университетском.

– Да мне тут рядом, два шага. – Она стояла, ждала, что он станет уговаривать сесть в машину и – целоваться‑целоваться…

– Ну смотри. Только телефон скажи, я позвоню, как с предками договорюсь.

Она продиктовала. Он набрал. Номер отразился. Он помахал рукой и уехал.

Феля шла домой и плакала. Отчего‑то ей так стало обидно… Его девушка, радоваться должна, уговаривала она себя, но это не помогало.

Она рассказала маме. Мама засияла, обняла и тут же принялась компостировать мозги, как обычно:

– Я уж думала, ты так и останешься нелюдимым зверьком. Феля, ты ж на всех бросаешься, ты дикая! Хоть этого парня не отталкивай, давай веди его в дом, прямо в ближайшую субботу. К нам теперь гостей звать не стыдно, а я уж расстараюсь с ужином.

Финал стал для Фели таким ударом, что она даже хотела бросить учебу. Миша‑то ее, оказывается, просто хотел использовать. Чтоб родители думали, что у него есть девушка. Потому что мысль о том, что их сын нетрадиционной ориентации, была для них непереносима. Если б он был вором и убийцей – они бросились бы на его защиту, но едва заподозрив «неладное», отец устроил ему такой разнос («Смотри у меня, выгоню и забуду, как тебя звать»), что он срочно выдумал себе девушку – Фелю, и был уверен, что ее эта роль устроит. Она ж такая, слегка не от мира сего, синие глаза смотрят куда‑то внутрь, но и она не захотела его понять.

Феля все же доучилась. Оправившись от удара, вернувшись в состояние брюнетки и отринув морковно‑яблочную диету, она взяла себя в руки и решила, что надо действовать, как и все теперь действуют. Рассылают резюме, дают объявления, ходят на смотрины, вот она и занялась product placement, человек – товар, не бывает счастливых случайностей, перст судьбы – это фантазии литературы, которую она напрочь забросила, сосредоточившись на товар‑деньги‑товар, деньги‑товар‑деньги, а еще вместо бассейна стала ходить в церковь и нестрого, но соблюдать посты.

– Вот чего уж я от тебя не ожидала! – воскликнула Ирина Борисовна. – Ты разве веришь в Бога?

– Сейчас все ходят в церковь, мама.

– Вовсе не все, что ты рассказываешь сказки!

– Не все, но все должны определиться: если я не православная, то кто? Атеистка? Есть у нас такие, и мусульмане есть, но мне это больше подходит. Меня же все считают не от мира сего, – Феля говорила зло. – Я же несчастненькая, никому не нужная, а в церкви мне хорошо. Я устала, я очень устала, мама! – Феля разрыдалась, как с ней это теперь частенько бывало, и побежала в свою комнату, хлопнув дверью, чтоб остаться наедине с горем.

Феля разделила свою жизнь на два потока: она ждала ответов от работодателей на разосланные резюме (она предложила себя всюду – в банки, консалтинговые компании, аудиторские фирмы, на радио, на телевидение, просто во все места, о которых знала), а сама читала объявления знакомств. Как под копирку писали: «Отдам сердце в хорошие руки». «Отдать сердце» – вспомнила она свои романтические грезы, навеянные классической литературой.

– Может, таки раздать себя на органы? И спрос ломовой, не то что отдать себя целиком, – язвительность стала для Фели лекарством, помогавшим выздоравливать. Ей больше не было себя жалко. – Ладно, посмотрим, что новенького:

 

Обеспеченный познакомится, Щукинская

Ищу женщину для взаимного массажа, Речной вокзал

Ищу девушку для нескольких встреч, СВАО

Приглашаю одинокую жить у меня, не ходить на работу,

м. Выхино + полчаса

Познакомлюсь с Богатой Девушкой, Моск. обл.

Срочно! Два скромных друга ищут двух скромных подружек.

Москва

Ищу тигрицу, Центр

Девушку! Южное Бутово

Встречи днем со стройной брюнеткой, Центр

 

– А‑а‑а, стройная брюнетка – это я! И центр – неплохо. Любовь по районам – это правильно, не тащиться ж через весь город.

Феля читала объявления с цинической издевкой, вымещая на них всю накопившуюся горечь, но где‑то в глубине души надеялась на чудо. Батюшка ей все время толковал: «Верь в чудо». А, вот оно, чудо: «Служба поиска идеального партнера – с проверкой на совместимость».

Она так ни разу и не позвонила по объявлению. Зато пришло приглашение на собеседование с популярной радиостанции, она и не знала, что это мама постаралась, упросила одного важного пациента пристроить дочку. Феля пришла, ее отвели в студию и предложили попробовать себя в качестве соведущей программы о коррупции. Если пройдет тест, возьмут на месяц испытательного срока.

– Сейчас сюда придет ведущий программы и условный гость, наш сотрудник, в эфир будут звонить условные слушатели, а вы должны будете им отвечать. Все понятно? – спросила строгая девушка.

Каково же было удивление Фели, когда в студию вошел Миша. Он и сам остолбенел.

– Феля! Как я рад. – Она опустила глаза. – Прости меня, пожалуйста. Ну пожалуйста. Хочешь, я встану на колени? – И он опустился перед ней на колени. В это время в студию вошел условный гость, собственно, тот, кто должен был решить ее участь, один из руководителей станции, и тоже удивился.

– Мы старые друзья, вместе учились, – сказал Миша, поднимаясь. – И я перед ней очень виноват.

– Хватит тут это… му‑му, – сказал условный гость, – садимся.

Он объяснил про микрофон, про стерильную тишину, Фелин голос понравился, и тут он посмотрел на Фелю сурово.

– Забыл предупредить, если мы вас возьмем, придется взять псевдоним. Невозможно выходить в эфир с именем Фелиция. Прямо Милиция какая‑то. Нужно нормальное имя. Простое, человеческое. Маша, Даша, Глаша… Нет, Глашу не надо. У нас работают, например, Ксения, Майя, Марина, желательно не повторяться.

– Мне самой не нравится мое имя, – Феля ничуть не обиделась. – А что если я буду Юлей? Всю жизнь мечтала быть Джульеттой, а это даже не Юлия, а Юлечка. – И она тут же подумала про маму Ирочку: – ой, лучше ничего не переводить на русский.

Пробу Фелиция не прошла.

– Скажу вам прямо: вы, Юля, то есть Феля, неконтактны. Вам неинтересен собеседник, вы не вовлекаетесь в разговор, что вот вы ответили слушателю, спросившему, как быть со взятками гаишникам? «А у меня нет машины». У журналиста есть машина, понимаете, у него есть все, о чем его спросят, он знает обо всем, даже о том, о чем никогда не слышал. Понимаете, Юля? Журналист – это характер, а вы, по‑моему, не журналист.

Они с Мишей спустились в кофейню, и Феля совсем не была расстроена. Даже наоборот, воодушевлена.

– Миш, сегодня я совершила открытие. Я – Юля, а не Феля. У меня просто было неправильное имя, но я не думала, что его можно поменять. Джулия. Похожа я на Джулию Робертс?

– И правда что‑то есть. Только она большая, а ты маленькая – Джульетта. И рот у тебя не такой огромный…

– Но я такая же красотка, о’кей, – перебила Феля. – И знаешь, начальник твой прав: сами по себе люди мне неинтересны. Только если они меня любят. А меня никто не любит. Даже мама – и та разлюбила. Говорит, что я нарочно, назло не хочу ничего понимать в жизни, она от меня ждала другого, я и сама ждала… А сейчас вдруг стало легко.

– Ты страшно похорошела.

– Спасибо, мне редко говорят что‑нибудь хорошее. А ты? Никогда бы не подумала, что ты будешь вести передачу о коррупции. Памятуя о родителях.

– Ха! Так с родителями я полностью разругался. А для передачи у меня материал всегда есть, с молоком матери впитал, можно сказать. Мне нравится на радио. Знаешь, запомнилось, как один из звонивших в эфир, наш ровесник, сказал: «Обидно уже даже не за державу, за наше поколение». Прав ведь – мы, кому за двадцать, непонятно кто, где и зачем. Я тут материал собирал по поколениям, с шестидесятников начиная, и подумал, что смыслом шестидесятых был гений, семидесятых – интеллект, или, как я вычитал слово, «знаточество», восьмидесятые – это ураган, в девяностые он разворотил все структуры, они распались на атомы, вот мы и есть атомы нулевых. Можно сказать, Вавилон, а можно сказать – до мышей… Но если мы мыши, то кусачие.

– Ты на мышь не похож. Знаешь, на кого? – Феля слушала вполуха, перебирая фильмы с Красоткой, и вертелась у нее на языке фамилия, которую она не могла вспомнить, чтоб сказать, кого ей напоминал Миша. – На артиста, который Александра Македонского играл. Фильм, правда, плохой, но артист хороший: Колин… Колин…

– Кстати, – вдруг хлопнул себя по лбу Миша, – ты же без работы!

– Разве это кстати? – Феля засмеялась.

– Ну да, Коля. Ты же дружишь с цифрами. И с английским. А в одной американской фирме, международной, в Москве отделение, есть хорошая вакансия, у меня там друг работает, Коля. Давай тебя порекомендую?

– Давай. – Феля вспомнила, как ездила летом к отцу в Бостон, у него дом с прислугой, проворная американская жена, а он совершенный ботаник. Мать не раз ей говорила: «К сожалению, ты пошла в отца». Но она с отцом практически и не пообщалась, он пробормотал, что у него решается судьба, и все время торчал в лаборатории. Прорыв в генетике готовил. Феле генетика казалась то ли обманом, то ли неприятным разоблачением, с тех пор как она прочла, что геномы мыши и человека почти идентичны. Это как если сказать, что слова «гадость» и «радость» почти одинаковы – различаются всего на одну букву. Зато Феля, которую отец препоручил молодому аспиранту, потеряла там статус старой девы, чему была рада – сразу помолодела.

Миша достал мобильник, стал договариваться: «Коль, тут Фелиция придет…»

– Юля, Джулия, скажи Джулия!

– Ну ладно, Фелиция‑Джулия.

Фелю‑Юлю взяли. С большим окладом – американским. Там все вели себя важно, одевались с шиком, ну и она – ходила на работу в строгом костюмчике, купила туфли на десятисантиметровом каблуке, вернулась к тренажеру, маникюру, морковно‑яблочной, а волосы покрасила в жгуче‑черный – в сочетании с серо‑синими глазами это создавало имидж роковой женщины. Да только какая она роковая! Мышка, изображающая пантеру. Набрала Мише и сказала ему это.

– Продолжай изображать, это главное. Никто ж под юбку, в смысле в подкорку, не лезет. Так держать, Феличита! Спасибо, что не блондинка.

Феля, с новым именем Юля, завела роман с новым коллегой, они и в кино ходили, и в отпуск съездили, он вел себя, правда, слегка странно, ну так Феле и сравнивать было не с чем. Например, сказал: «Ты красивая, если лицо газеткой прикрыть». Это у него юмор такой. А когда она ему прочла наизусть стихотворение Цветаевой «Кладбищенской земляники вкуснее и слаще нет», он нахмурился и сказал: «Ты что, больная?» Он ничего не знал о Цветаевой и вообще читал только профильные статьи.

– Юля, литература – это же детство! – поучал он ее. – Нужно делать карьеру, а у тебя все время глупости в голове.

Но это был ее первый и, соответственно, единственный роман, этим он был дорог, и Феля готова была простить, что Он вел себя так, будто ее не любит. Понятно же, что любит, иначе зачем? Они познакомились осенью 2008‑го, как раз когда грянул кризис, а для Фели, наоборот, кризис миновал, но через год, в начале сентября, когда они вернулись из турецкого «все включено» и она предложила ему устроить свадьбу в новогоднюю ночь, потому что это всеобщий и ее собственный день рождения, он сказал: «Нет, все‑таки ты ненормальная. Если я женюсь, то на дочке миллионера. Брак с тобой мне ничего не прибавит».

Она рыдала на мамином плече каждый вечер, а когда мама дежурила в больнице, звала Мишу и говорила, что повесится. Однажды достала «Книгу счастья», в которой исписала за последний год почти все странички в клетку, и сожгла ее во дворе. Прохожие на нее косились, а она жалела, что у нее нет машины и, соответственно, бензина, чтоб пламя было до неба.

– Феличита, – гладил ее по волосам Миша, – все‑таки ты блондинка. Ну почему из миллиарда, ну пусть миллиона, хорошо, из тысячи дееспособных молодых людей ты выбрала абсолютного придурка?

– А ты когда‑нибудь читал объявления о знакомствах?

– Да вроде нет.

– А я читала. И знаешь что? Из тысячи – придурков 999. Оставшийся один – это ты, но ты…

– Я, конечно, польщен, но не все так мрачно, пересчитай цифры, Феличита!

Очухавшись, Фелиция поставила себе задачу: найти до 31 декабря, до ее двадцатипятилетнего юбилея, какого‑нибудь непридурка, потому что ее день рождения, проведенный не с мамой и ее коллегами, а с Мишей, его другом, несостоявшимся женихом и парой безумных влюбленных, к сегодняшнему дню уже разводящихся, был только один, прошлогодний, и она не собиралась сдавать позиции.

Он (так и оставшийся в ее памяти словом «Он») как‑то сказал:

– У тебя мать врачиха? Жаль.

Она не поняла.

– Врачи нам, к счастью, нескоро потребуются.

Ну ладно. Ему бы психиатр не помешал.

Наступил ноябрь. Несмотря на прогнозы лютой зимы – теплый, даже не пришлось доставать шубу из чехла. На работе, где она была на хорошем счету, каждый день приходилось видеть Его. У него она была на таком плохом счету, что он даже не здоровался, как бы просто не видел. И вдруг, в конце ноября, когда объявляли лауреатов Нобелевских премий, Феля узнала, что ее получил отец, вместе со своими соавторами. Она позвонила поздравить, отец кричал в трубку: «Мы победили!» – но Феля не имела к победе ни малейшего отношения. Разве что чувствовала в себе смесь безумного ботаника и практичной мамы. Только в измельченном виде. А мать вовсе не обрадовалась известию.

– Нам‑то с тобой чему радоваться? Нам что, перепадет от этой премии? Там миллион, поди.

На следующий день, когда Феля пришла в офис, Он преградил ей дорогу, будто увидел впервые после долгого перерыва.

– Юля, поздравляю, твой отец…

– Да, я теперь дочь миллионера, – отрезала она и прошла мимо.

Он слал ей эсэмэски, караулил у выхода после конца работы, но Феля ни разу ему не ответила, даже кивком.

Юбилей приближался, мама заболела – Феля проголосовала такси, чтоб быстрее привезти ей аспирин, как раз выпал первый снег, и таксист, примерно ее сверстник, сказал: «Мело, мело, по всей земле, во все пределы, свеча горела на столе…»

– Вы знаете стихи?

– Я их и сам пишу, – отозвался водитель, – а извозом деньги зарабатываю.

Зимы ждала, ждала природа, снег выпал только в декабре, – подхватила Феля.

– У Пушкина – в январе, – улыбнулся водитель‑поэт.

– Так то́ у Пушкина, – парировала Феля, – у нас чтоб до 20 декабря снег не шел – не бывало такого. И снежинки‑то меленькие, а в детстве снег хлопьями летел, и на окнах узоры от инея…

– Зима ведь не сдастся: тверда!/Смириться бы, что ли… Пора же!/Иль лира часов и тогда/Над нами качалась не та же?

– Это ваше?

– Нет, Иннокентий Анненский. Теперь стихи по‑другому пишут.

– Современных я не знаю, – призналась Феля. – Больше всех Цветаеву люблю.

– Пожалуйте вам Цветаеву: «О, подожди», они просили нежно,/С мольбою рук./«Смотри, темно на улицах и снежно…/Останься, друг…»

– Надо же, впервые встречаю человека, который знает стихи, еще и наизусть.

– А как вас зовут?

Феля помедлила с ответом. На работе ее знали как Юлю, но вообще‑то она была Фелицией, как же сказать незнакомому человеку? И неожиданно для себя произнесла:

– Джульетта.

– Тогда я Ромео, – ответил он. – Вообще‑то просто Алексей.

– А я просто Фелиция.

На Новый год и ее день рождения он подарил ей цветущий розовый куст. Они кружили по Москве, потом пили шампанское у нее дома.

Мама представилась неожиданно для Алексея: «Ирочка». Он пожал протянутую руку: «Алексей Петрович». В первую встречу она все время на него косилась:

– Разве сейчас бывают поэты?

– Буря мглою небо кроет,/Вихри снежные крутя;/То, как зверь, она завоет,/То заплачет, как дитя,/То по кровле обветшалой/Вдруг соломой зашумит,/То, как путник запоздалый,/К нам в окошко застучит.

Вот и я, путник запоздалый, наконец добрался, – сказал он. – А поэтов сейчас – если брать только хороших – около тысячи. Но вам ведь и одного хватит, правда?

В Валентинов день, 14 февраля, Феличита и Алексей, который не называл, а пел ее имя: Felicitá e tenersi per mano andare lontano la felicitá – поженились, а в следующую новогоднюю ночь у них родилась дочь, назвали Юлией – чтоб ее любили.

 

Февраль 2011

 

 

Метаморфоз

Повесть

 

Аконит

 

Мы познакомились на вступительных экзаменах, сразу выделили друг друга в толпе абитуриентов, а найдя свои фамилии в списках, пошли отмечать в кафе‑мороженое «Космос» на Тверской. Я заказала «Марс», Таня – «Солнышко», отличались они всего лишь вареньем, которым был облит шарик: мой – клюквенным, ее – абрикосовым, но это теперь глаз дотошен, как сканер, а тогда был настроен на картину «в целом».

 

 

Конец ознакомительного фрагмента.

 

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Стоимость полной версии книги 149,90р. (на 07.04.2014).

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картойами или другим удобным Вам способом.

 


[1] Крокозя́бры – бессмысленный с точки зрения читателя набор символов, получаемый на компьютере в результате неправильного перекодирования осмысленного текста. В единственном числе – вообще любой компьютерный символ, для которого в русском языке нет общеизвестного названия.

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 104; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:




Мы поможем в написании ваших работ!