Горизонт, а не колючая проволока



 

«Уж небо осенью дышало…»[133]. Впрочем, нужно по справедливости отдать ей должное: в 1943 году осень в Новосибирске была на редкость милостивая. Весь сентябрь выдался на удивление теплый, ласковый, хоть нашему бессарабскому югу впору.

Я все еще работала в ночную смену. Теперь уже без напряжения схватывала свою норму — 50 шапок — и успевала до утра выспаться на ворохе шапок. Спала я всегда мало, так что весь день был в моем распоряжении. Вот я и пошла прошвырнуться по зоне… Всюду пусто и тихо: дневная смена ушла на работу, а ночная спала. Я брела меж бараков, опустив голову и, откровенно говоря, витала так далеко от этого тюремного настоящего, так погрузилась в прошлое, что не сразу очнулась, когда до меня дошло, что кто-то настойчиво зовет меня по имени:

— Фрося! Фрося!

Причем произносит мое имя так картаво, что получается «Фхося». Кто звал меня так, я уже позабыла и стала растерянно озираться.

Возле меня был барак, обнесенный колючей проволокой. Как я полагала, больница. В этом отгороженном пространстве прогуливалось несколько фигур в сиреневых трусах и майках. Вдруг… Я так и обмерла, увидев возле самой ограды высокую худую фигуру Веры Леонидовны. Она стояла, держась за проволоку.

Но до чего же она не была похожа на ту стройную, еще моложавую и миловидную женщину, какой я ее помнила по Межаниновке! Худая, изможденная… Страшная! Лицо все в коричневых пятнах, землистого цвета. Худые узловатые конечности и резко выпирающий живот, туго обтянутый майкой и трусами, подвязанными веревочками.

Больше всего меня удивило, что здесь были и мужчины и женщины, в одном бараке все вместе. Причем им оставили лишь нижнее белье. Чтобы они никуда не выходили, если сумеют перелезть через проволоку? Или чтобы не меняли свой хлеб на табак? Из-за подобной «меновой торговли» немало доходяг в лагере умирают. Но этим «ОП» хлеб не дают на руки, его сразу крошат и заливают супом.

Встреча с Верой Леонидовной и состояние, в котором я ее застала, привели меня в смятение. Она — на краю гибели. Ее надо спасти.

Должно быть, так уж устроен человек, что в нем открываются какие-то резервы, когда он знает, что нужен кому-то, чувствует, что его помощь, забота, поддержка, ну, короче говоря, друж-ба, необходима тому, кто слабее, беспомощнее, иначе как объяснить, откуда в ту осень брались у меня силы, чтобы обходиться почти без сна, и, будучи голодной и усталой до предела — переключиться на почти круглосуточную работу? Но Веру Леонидовну нужно было поддержать, ее будущего ребенка — спасти. В том состоянии, в каком она находилась сейчас, исход мог быть двоякий: или наступило бы прекращение беременности — выкидыш, или смерть во время родов. Ей нужно иное, более разнообразное питание.

А выход лишь один: надо работать на уборке овощей. Но наши невольники, если они были мало-мальски работоспособны, работали на строительных объектах. В те военные годы Новосибирск из довольно-таки захолустного городка превращался буквально на глазах в индустриальный центр первостепенного значения: туда эвакуировалось много военных производств, а для их своевременного ввода в строй нужны были поистине циклопические работы. Их, как во времена фараонов, производили толпы невольников.

Строительная техника у фараонов была, вероятно, на лучшем уровне. Иначе как объяснить то, что огромные каменные плиты весом до 20 тонн были подняты на огромную высоту? Мы же строили из кирпича и раствора, причем и то и другое таскали вручную. Так что в зоне работала лишь «слабосиловка», и из их числа набирали полевые бригады, куда входили или актированные, то есть полуживые от голода и болезней, или те, кто отработал в ночной смене и шел волонтером, уже полумертвый от усталости.

В числе последних была и я. Выполнив свою норму в 4–5 утра, я ложилась спать, с тем чтобы в 6.30 получить свой паек, в 7 часов выйти к вахте «на развод» и стать в ряды полевой бригады. После трех, а то и четырех пересчетов нас принимал конвой и вел на ту ферму подсобного хозяйства, где нам предстояло трудиться.

 

Собака-«милиционель»

 

Все с начала до конца было нелепо. Прежде всего, было невыносимо стыдно, особенно по-началу, идти под конвоем по улице. То есть стыдно не столько мне, сколько всем встречным: стыдно смотреть, как шесть, а то и десять здоровых, молодых мужчин ведут с винтовками в руках и с собаками дюжину или две полуживых, истощенных женщин… Стыдно!!! Оттого стыдно, что где-то на фронте такие же вот солдаты грудью своей защищают родную землю, а хозяева этой зем-ли сажают их матерей, жен, сестер, даже бабушек(!) в тюрьму, и такие же, как они, солдаты — тьфу, пропасть! — водят под конвоем этих самых женщин…

Ведут нас, 12 доходяг, из коих двое мужчин, таких, что краше в гроб кладут. Мы работали ночью. Мы не отдохнули и снова идем работать в надежде поесть хоть каких-нибудь овощей. Много ли толку будет от нашей работы? А ведь те шестеро солдат, молодых, сытых, здоровых, возьмись они за лопаты, то сделали бы в 7–8 раз больше нас, и притом шутя…

Нас сопровождают четыре собаки — сытые, гладкие. Если бы то, чем кормят этих собак, дали нам! Наверное, смерть, которую мы все ощущаем за своими плечами, надолго бы отступила от нас. Но нет: собаки — сыты, а мы? Нелепость, какая нелепость!

Но бывают и комичные моменты.

Ведут нас как-то мимо детей: девчушка лет четырех хлопает в ладоши и кричит радостно:

— Собачка, собачка!

Ее старший брат говорит с видом превосходства:

— Дула! И вовсе это не собака, а милиционель…

Вот на сей раз это не так уж нелепо, как могло бы показаться. Собака — друг человека. А эти собаки натасканы на человека. Нет, это не собаки.

И все же эти дни — осень 1943 года — были, пожалуй, не так уж и плохи. Прежде всего, была цель, ради которой стоило нести двойную нагрузку. Затем — это шло мне на пользу. Да, именно на пользу. Ведь чего особенно не хватало организму, так это витаминов, без которых даже то незначительное количество белков, главной составной части каждой клетки живого организма, которое все же содержится в хлебе, не усваивалось. Эти витамины содержались в овощах, в них же были и минеральные соли.

Одним словом, я прямо на глазах оживала!

Может быть, главное в этом было мое поразительное здоровье и выносливость. А затем… Когда под ногами земля, мягкая, душистая, а не захарканный грунт лагерной зоны; когда видишь перелески и вдали горизонт, а не колючую проволоку; когда в небе птицы — символ свободы, пусть это галки, грачи, но это вольные птицы! Это тот моральный фактор, который очищает душу от «окалины». Что ж, тогда можно даже не замечать солдата с винтовкой и собаку, натасканную на людей.

 

Между нами — горы и моря…

 

И, кроме того, песни. Да, песни. Оказывается, и в неволе поют, когда тюремщики этого не запрещают. Во время работы в поле петь не запрещалось. Правда, пели главным образом те, кто помоложе, и «рецидив» — рецидивисты, уже объездившие много тюрем, как у них говорится, «Крым, Рым, медные трубы и чертовы зубы». Репертуар был не очень изысканный, но все же кое-какие из песен мне даже нравились.

Чаще всего пели о постройке Беломорканала. Обычно слово «Беломор» ассоциируется с папиросами, а вот мне всегда вспоминается тюрьма. Начинается эта песня, как и большинство тюремных, с обращения к воле:

 

Ах, волюшка, милая воля!

Как счастье далеко мое…

Свободы мне больше не видеть,

В тюрьме умереть суждено.

 

Знакомая картина этапа:

 

Вот слышно — этап собирают,

По камерам крики идут:

«Ох, братцы, куда отправляют?»

«Поедем, куда повезут…»

 

Как известно, «все начинается с дороги», а поэтому:

 

Дорогу построили быстро,

Дорога крепка и сильна…

Как много костей на дороге!

Вся кровью она полита!

 

Что поделаешь, так создаются или, во всяком случае, начинаются все великие новостройки. И заканчивается песня выводом, по-моему, весьма спорным, хотя многие считают его справедливым:

 

За кровь уркагана и вора

Достанется счастье другим…

 

В царских тюрьмах политические создавали и распевали множество содержательных, за душу хватающих песен, хоть, понятно, процент политических был не так уж велик и в Сибирь чаще попадали за грабеж, поджог, убийство, конокрадство… В мое время процент политических был просто потрясающим. Безусловно, были среди них и поэты, и композиторы, но те, кто остался в живых… Наверное, о них в свое время мог бы сказать Тарас Шевченко: «От Бессарабии до финна, на всех наречьях все… молчат». Тут не запоешь… А поэтому песни были в ходу главным образом сентиментально-воровские, обращенные к матери, о которой эти самые рецидивисты, находясь на воле, почему-то обычно и вовсе не вспоминают:

 

Здравствуй, мать!

Прими поклон от дочки.

 

Или от сына — зависит от того, кто поет.

 

Пишет дочь тебе издалека.

Я живу, но жизнь разбита,

Одинока и нищенски бедна.

 

Затем — позднее, но, боюсь, не очень искреннее раскаяние, что не слушалась доброй, терпеливой, всепрощающей матери, и в конце — прощание:

 

Жалко мне, что брата не увижу,

Ведь его так нежно я люблю…

А тебе, моя родная мама,

На прощанье крепко руку жму.

 

Эта песня, хоть и тюремно-сентиментального характера, все же находила путь к моему сердцу: хотелось верить, что где-то и у меня есть брат, мать… А вот разухабисто-тюремные скользили мимо, не задевая души.

 

Не плачь, моя мама,

Не плачь, дорогая!

Живи ты, родимая, одна!

Меня присосала

Тюремная решетка,

Я с волей распрощался навсегда!

 

Что ж, может, и я распрощалась навсегда, но в этом нет моей вины. Ну а песни тех, для кого тюрьма — дом родной, были мне противны и ничего, кроме отвращения, не вызывали.

 

Опять по пятницам пойдут свидания

И письма горькие моей жены…

 

С припевом:

 

Таганка — я твой

бессменный арестант…

 

Таким туда лишь и дорога!

Грустные же песни, даже и тюремные, я пела охотно. Особенно когда в них описывают родную природу, дом, семью. Например — «Не для меня!».

 

Не для меня весна прийдет,

Не для меня Дон разольется,

А сердце радостно забьется

Восторгом счастья

— Не для меня!

Не для меня текут ручьи,

Текут алмазными струями!

А дева с ясными глазами,

Она цветет

— Не для меня!

Не для меня Пасха прийдет,

К столу родные соберутся:

«Иисус Христос воскрес!» —

Польются, нет, звуки те

— Не для меня!

А для меня — жестокий суд.

Осудят сроком бесконечным.

Возьмет конвой нас бессердечный

И отведет прямо в тюрьму.

А для меня — одна тюрьма.

Тюрьма холодная, сырая…

Сойдусь с народом заключенным…

Там пуля ждет давно меня.

 

Но больше всего нравилась мне песня на стихи Пушкина «Сижу за решеткой в темнице сырой…». Заканчивалась она так:

 

Нельзя мне, товарищ, с тобой улететь!

Весь век суждено мне в тюрьме просидеть…

Закованы ноги и руки в цепях,

Нет света уж больше в потухших очах…

 

Отчего-то при звуках этой песни мне вспоминалась Ира, мой лучший товарищ юных лет. Жива ли она «там, где за тучей синеют моря»?

Будто чуяло мое сердце, что как раз в эти сентябрьские дни она боролась со смертью. И между нами — горы, моря, решетки и смерть! Только в ином облике.

 

Колумбово яйцо[134]

 

Ладно! Допустим, я могу есть сырую картошку. Это очень хорошо, и поэтому я могу уделить хоть 100–150 граммов хлеба Вере Леонидовне из моей пайки. Но это не то, что ей так надо. Ей нужна также картошка, турнепс… Но как их пронести через вахту? О том, чтобы спрятать где-нибудь под одеждой, и думать нечего, ведь солдатам из псарни тоже несладко живется, и то, что они на нас находят, забирают себе, а поэтому шмонают с особым остервенением. Иногда удается зажать в кулак по небольшой картофелине и еще одну — во рту. Но и это, если заметят, отберут. А стыда, стыда-то сколько! Чувствовать на своем теле эти щупающие, бесстыдные, жадные руки!

Но голь на выдумки хитра. Изобретение мое было проще «колумбова яйца»! Крышка от консервной банки, пробитая гвоздем, превращается в терку, а несколько кусочков марли (на нее в цехе нашивали вату в шапки) — в мешочки.

Работая не разгибая спины на копке картофеля, я уходила далеко вперед, после чего можно было присесть и отдохнуть немного, пока меня догонят выбиральщицы — три-четыре женщины, выполняющие более легкую работу. Они выбирали картошку из земли в ведра, а затем ссыпали в мешки. Ну а я свой отдых использовала так: накопав про запас большую делянку, присаживалась отдыхать и принималась за дело. Обтерев (а иногда и облизав) картофелину, я натирала ее на самодельной терке, отжимала сок (и выпивала его) а мезгу складывала в мешочки, понемногу в каждый — так, чтобы он оставался плоским, — и рассовывала их под одеждой, прямо на тело. Весь день я находилась как бы в компрессах.

Откладывать эту процедуру на последний час работы было рискованно: к вечеру псари особенно внимательно на нас смотрели, чтобы облегчить себе задачу — шмон. И как ни щупали меня на вахте, ни разу я не засыпалась! Будь они более наблюдательны, может, и удивились бы некоторому несоответствию моей худобы и «пышности бюста». Впрочем, чаще прятала я добычу на животе. Водянка была настолько распространена, что на отвислые животы внимания не обращали.

Пожалуй, грех утверждать, что Бог мне помогал… Как-никак, это была кража. Тут уместней было бы обратиться к языческому богу, покровителю торговли и кражи Гермесу. Но, так или иначе, совесть у меня была чиста. Зато как радовалась Вера Леонидовна! Со слезами на глазах она прижимала к груди мокрые теплые мешочки с почерневшей мезгой, в которой, однако, заключалась жизнь ребенка и надежда матери.

Все же, может быть, не Гермес мне помогал?

 

Турнепс и старые знакомые

 

Позже, когда задул холодный ветер и стал перепадать снежок, нас стали гонять на турнепс и капусту. По-английски turnips означает «репа». А это какой-то гибрид: он похож и на редьку и на сахарную свеклу, на вкус как репа, только более водянистый. Растение это кормовое, поэтому вахтеры на него не очень зарились и позволяли иногда проносить в зону два-три турнепса, а то и больше. Особенно когда нам разрешали брать с собой котелки. Дни стояли сырые и холодные, мы работали весь день в поле на ветру, а поэтому если мы рубили капусту, то нам варили иногда котел капусты с турнепсом. Тогда это казалось божественным лакомством, особенно если было хоть немного посолено! Что и говорить, все на свете относительно…

И тут мне пришлось еще раз столкнуться с малолетками. На сей раз — мальчишками. Их барак находился в той же зоне, но был отгорожен. Но разве для них это препятствие? Они вынимали доску в уборной (она стояла на границе и, как бог Янус, смотрела в обе стороны) и очень часто шныряли повсюду, практикуясь в краже, а при случае — и в грабеже. Такого рода практика всегда входит в программу воспитания малолетних преступников, ведь выходят они из этой колонии уже вполне великовозрастными и к тому времени должны быть вполне многоопытными. Я все это знала, но второпях пренебрегла предосторожностями и прямо с вахты поспешила в барак доходяг к Вере Леонидовне.

Пробегая мимо той уборной, что находилась на границе с зоной малолеток, я внезапно оказалась в кольце этих маленьких, еще по-детски озорных, но уже по-взрослому опытных мальчишек. Не знаю, мамин ли ангел-хранитель подсказал мне единственно правильный ход в этом турнире, или это просто голос предков, которым часто приходилось принимать молниеносные решения, но я швырнула один турнепс шагов на 10–12 от меня и, когда вся стая ринулась за ним, отскочила к стенке барака, опустила котелок у подножия стены, скинула телогрейку и встала в оборонительную позу.

Бокс я не изучала, зато с фехтованием была знакома и понимала, что более длинное оружие — преимущество, если не допускать сближения. Мои руки были длинней, и била я в нос, но все же признаюсь, что так и не выяснила, каким чудом мне удалось довольно долго от них отбиваться. Затем они всей стайкой, как воробьи, упорхнули тем же путем, через нужник. Очевидно, на чужой территории были недостаточно смелы.

В окрестностях Новосибирска много полей (именно полей, а не огородов) было занято капустой. А в том 1943 году многие и более ценные культуры не успели убрать, и они ушли под снег. Но мы продолжали убирать капусту: город рос, как на дрожжах, а с питанием дело было туго. Трудно вообразить, до чего холодно работать в поле, будучи голодной и раздетой, вдобавок без отдыха, ведь я продолжала ночью работать в цеху. Впрочем, тем, кто ходил на капусту, выдали валенки.

Как-то Тамара Камнева сделала мне замечание за то, что я так долго уже хожу в поле и ни разу не отдала калым бригадиру Мадаминову — из тех овощей, что приношу в зону. Я очень удивилась и сказала, что себе самой я ни разу ничего не приносила. Когда удается принести овощи, то даю их приятельнице — беременной, очень истощенной и находящейся на краю гибели. Мне казалось, это так просто понять. Кажется, она мне не поверила. А вот я ей верила, просто потому, что привыкла верить, даже когда она говорила вещи совсем неправдоподобные.

Она была любовницей бригадира, и, собственно говоря, ее норму — 50 шапок — просто раскладывали на других, а она шила на машинке «налево» и заработок делила с Мадаминовым. Из-за этого машинка всегда была занята и многое приходилось делать вручную. Однако, она не хотела признать свою близость с бригадиром и, стеля под столом в цеху постель на двоих, говорила:

— Вы Фрося, не подумайте чего-нибудь! Мы с ним как брат и сестра. Он такой благородный, деликатный. Это такое утешение — знать, что у тебя есть бескорыстный друг!

И я никак не могла взять в толк, почему все ржали, как лошади, когда я утверждала:

— Они как брат и сестра, просто иметь бескорыстного друга — такое утешение!

Работа в поле закончилась: выпал слишком глубокий снег. Я весь день «топтала» капусту в хозяйственной зоне, отделенной от лагеря специальной вахтой. Там были склады, пекарня, конюшни и свиноферма.

В машину, похожую на огромную мясорубку, бросают кочаны капусты. Машина приводится в движение моторчиком, и нашинкованная капуста дождем сыпется в огромный чан, вделанный в землю. Верней, это бетонированный подвал, обшитый досками. Двух заключенных спускают в такой чан. Они в резиновых ботфортах. И весь день разравнивают вилами и уминают капусту, сладкую, сочную… Беда только, что за весь день нас ни разу не выпускают из ямы. Капуста от этого становится, должно быть, более пикантной. С тех пор я отношусь с недоверием к капусте, заготовленной таким способом в большой таре.

Очень утомительная и неприятная работа. Как ни стараешься увернуться, а до вечера успеешь промокнуть насквозь от падающей сверху капусты. Зато Вера Леонидовна чувствовала себя с каждым днем лучше и становилась увереннее в том, что ребенка она — всем чертям назло — сохранит!

 

Это — «аминь» рабов

 

Вечером мне объявили:

— С завтрашнего дня ты у нас не работаешь. Ночью отдыхай, а утром в семь часов выйдешь на развод.

Чего и следовало ожидать… Разумеется, Мадаминов не то что Витюшка Рыбников — тот за калымом не гнался. Впрочем, я не имела права обижаться: хоть и работала с двойной нагрузкой, но за эти три месяца значительно поздоровела. При моем здоровом организме и всегда бодром, оптимистичном настроении, тех овощей, которые я ела в сыром виде, было вполне достаточно, чтобы все пришло в относительную норму. Я была худа, очень худа, но это уже не была худоба, наводящая на мысль о привидении, вышедшем из могилы и готовом туда вернуться. Так имела ли я право находиться не там, где выбиваясь из сил, работали тысячи и тысячи таких же, как я, заключенных? Но все же это было очень тяжелое испытание. Пришлось опять поселиться в бараке Феньки Бородаевой. Опять полная невозможность раздеться, разуться, подсушить одежду и обувь… Опять надсадная брань, густым облаком висящая в воздухе… Опять грязный, циничный разврат, не имеющий ничего общего не только с любовью, но даже просто со случкой, каковая является естественным биологическим актом, цель которого — продолжение рода.

Мое счастье, что я умею работать и любую работу способна полюбить. Когда стараешься в каждый трудовой процесс внести что-то новое, усовершенствовать старые пути и изыскивать лучшие, каждая работа становится творчеством, а творчество — синоним радости. И все же очень уж безрадостной и мучительной была работа строителя в ту зиму 1943-44 годов.

Подчиняясь инстинкту самосохранения, каждый, сберегая свои силы, старался работать как можно меньше. Я не имею права осуждать их. У них была семья, а следовательно надежда в нее вернуться, и они имели право цепляться за жизнь. Хозяин бережет свою рабочую скотину, так как в случае ее смерти нужно покупать другую. Фараоны и те были не заинтересованы в смерти своих рабов, ведь чтобы добыть новых, надо идти на врага и выиграть войну. А у нас в новых и новых партиях невольников недостатка не было!

Может быть, действительно, человек — величайшая наша ценность, но люди вообще — это такая мелкая пыль и запасы ее так легко пополняются, что никому и в голову не придет ею дорожить!

Самое мучительное — это процедура доставки рабочей силы к месту работы.

Утро. Еще темно. Лишь яркие юпитеры на вахте режут глаза. Какой жуткий вид у всех этих худых, изможденных привидений, которые тянутся к вахте. Бригада за бригадой выстраиваются по пять в ряд, в затылок, одна за другой. Бригадиры с фанерками в руках выстраивают своих бригадников, сверяя «наличное поголовье» с тем, что значится в списке на фанерке. Нарядчики мечутся, проверяя готовность бригад к выходу, коменданты шныряют по баракам, выгоняя тех, кто не вышел, даже больных. После развода их проверят. Кого врач освободил от работы, отпустят в барак, а тех, кто официального освобождения не имеет, погонят сначала в шизо, где они получат штрафной паек, а потом под усиленным конвоем на работу в песчаный или каменный карьеры.

Каждый день приносит целую серию трагедий. Но кто замечает трагедию букашки, попавшей под колесо? А таких много, ведь врач имеет право освободить от работы лишь известный процент, а болеют доходяги не по процентам. Кроме того, голод вместе с усталостью — тоже, по существу, болезнь, а не просто неприятное ощущение.

Наша бригада подходит к первым воротам. Они открываются, и мы, построенные пятерками, входим во дворик. Ворота закрываются. Мы в своего рода «шлюзе», где нас внимательно проверяют, осматривают, если надо — обыскивают, а иногда куда-то уводят. Затем открывают те ворота, что выходят на волю, и опять нас пересчитывают. Ворота закрываются.

Мы — во власти конвоиров.

Сколько долгих горьких лет приходилось мне, начиная свой рабочий день, выслушивать эту молитву!

— За всякое невыполнение приказания конвоя — шаг вправо, шаг влево — конвой применяет оружие без предупреждения! Ясно?

И мы должны были отвечать дружным хором:

— Ясно!

Это — «аминь» рабов.

Сколько доходяг поплатились жизнью за попытку поднять на улице какую-нибудь корку, огрызок или окурок, только оттого, что голод заставляет забывать слова молитвы…

 

Муравейник призраков

 

Сибирская зима в радость человеку сытому, поевшему пельменей, одетого в шубу и шапку-ушанку, пимы и рукавицы-шубенки. Когда же ты истощен до предела и идешь на работу, похлебав рататуй из рыбьих костей и черного капустного листа, и на тебе бушлат, в котором вместо ваты очески хлопка с коробочками от семян, на руках тряпичные варежки, а на ногах ЧТЗ…

Наш лагерь — строительный, и поэтому до зоны оцепления площадью в несколько километров, на которой шло строительство военных заводов и жилых корпусов-казарм, идти недалеко, но эта «прогулка» очень мучительна: процессия растягивалась на целый километр, и трудно было перейти через железнодорожное полотно, по которому почти непрерывно следовали один за другим поезда с воинским снаряжением и материалами в огромных контейнерах американской упаковки с голубой звездой. Стоило остановиться, чтобы пропустить эти бесконечно длинные поезда, как опять начинался счет и пересчет всех рабочих, а когда он подходил к концу, появлялся эшелон.

Наконец мы у ворот зоны. Тут нас считают в последний раз. Расходимся бригадами по объектам, каждый из которых обнесен колючей проволокой.

Откровенно говоря, это строительство меня ошеломило своей грандиозностью и первобытностью. Куда ни глянь — здания, еще недостроенные, но в них уже работа идет полным ходом. Пустые оконные проемы и грохот механизмов, работающих в недостроенных помещениях. Груды мусора, горы строительных материалов и запах грушевой эссенции, столь свойственный заводам, изготавливающим боеприпасы. Бросались в глаза толпы людей: серые, худые, с землистыми лицами, все похожие друг на друга и каждый в отдельности — на нелепые огородные чучела.

Второе, что привлекало к себе внимание, это полное отсутствие работающих механизмов. Кое-где имелись транспортеры и лебедки, реже — краны, но они стояли: не то по причине неисправности, не то не были подключены к источнику питания, не то… Зачем механизмы, когда есть тысячи, десятки тысяч рабов? Сколько было их, безвестных, безответных, преступных или просто несчастных — всех тех, кого горькая доля уравняла, поставив на край голодной смерти и давая единственную возможность ее отсрочить: трудиться, чтобы выколотить 600 граммов хлеба и премблюдо.

И — строили, даже быстро. Только при возведении пирамид, должно быть, применялось больше техники.

10 часов. Поверка. Все бригады, работающие на данном объекте, должны выстроиться во дворе объекта. Даже тот, кто успел умереть, должен явиться на поверку. Впрочем, не сам. Его привозят в тачке, пристраивают к шеренге. Знай порядок, жмурик! Но привозили его уже раздетого почти догола. Как ни изодраны были его лохмотья, но кто-то, еще живой, в них кутался: холод — второй после голода враг. И все же на развод он пришел на своих ногах и до объекта дошел. Если бы ему дали этот день отдохнуть, то не лежал бы он тут на тачке! Впрочем, не все ли равно — сегодня, завтра… Ведь тот, кто выбился из сил, обречен.

Работа — очень утомительная. Наш объект — авиационный завод имени Чкалова — там изготавливают моторы для самолетов. Эти моторы на особых установках проходят проверку, разумеется, без глушителя. Даже тот, кто далек от законов физики, знает, что звук — это колебание воздушных волн. Все кругом колеблется, да как! Кажется, что стены качаются, небо пляшет и земля дрожит, как в лихорадке. Череп раскалывается, а мозг в черепе как масло в маслобойке. Даже в лагере, на расстоянии двух с половиной километров, этот рев моторов день и ночь заглушает все обычные звуки. Что же говорить о нашем объекте? Весь день объясняемся, как глухонемые. Да, рев моторов — это тоже своего рода пытка. Но и без этого шумового фактора есть от чего выбиться из сил!

Прежде всего — зима, притом лютая. Метелей, слава Богу, было мало, зато мороз стоял все время градусов 30–35. Красива сибирская зима! Яркое, светло-голубое небо; снег в тени чуть лиловый и золотисто-розовый на солнце. Даже дымки из труб подымаются прямо в самое небо, будто говорят о том, что здешний народ, сибиряки, должен быть крепким, мужественным. А как глянешь на эту вялую, унылую толпу, этот муравейник призраков — оторопь берет!

Все стройматериалы, даже на пятый этаж, таскали мы по обледенелым трапам, довольно широким — в три доски: на боковых были прибиты планки, а средняя гладкая, так как раствор — даже на верхние этажи — мы катали в железных тачках, и в мороз надо было гнать тачки бегом. Вместо перил — тонкие рейки или просто веревки, и движение по трапам — в обе стороны, так что приходилось разминаться.

Чаще всего я катала такую железную тачку с раствором. Вверх ее катить было очень тяжело, но вниз трудней и опасней, ведь навстречу шли люди с грузом, а на моих ногах были ЧТЗ на деревянных подошвах.

Да, четезухи стоят того, чтобы их увековечить в назидание потомству. Изготавливали их из старых автопокрышек Челябинского тракторного завода, откуда и название, а подметки прикрепляли деревянные. Было в них невероятно холодно и скользко. В довершение ко всему были они тяжелее, чем кандалы. Тот факт, что, несмотря на все это, еще сравнительно небольшой процент доходяг являлся на десятичасовую поверку в тачках, просто граничит с чудом!

 

В «шишках» — спасение

 

В первые же дни я обратила внимание на одну девчонку, которую просто нельзя было не заметить. Было ей лет 18–20, хотя трудно определить возраст, когда имеешь дело не с человеком, а с комком обнаженных нервов!

Она тоже катала тачку с раствором, и каждый раз, когда она хваталась за ручки тачки, сердце у меня замирало — хрупкая, с виду слабенькая, бледная от напряжения Галя, казалось, рухнет на трапе или сорвется с него, и просто не верилось, что она может справиться с такой тяжестью. На работе я с ней не заговаривала: она была на пределе и каждое слово могло вызвать взрыв, что еще хуже, срыв, а на такой опасной работе это слишком рискованно.

В зоне мы находились в разных бригадах, в разных бараках и не встречались вовсе. Но даже на земле тесно, а в тюрьме и подавно, так что мы все-таки встретились. А помогли этому клопы. В наших бараках производили дезинсекцию — морили клопов серным газом. И случаю угодно было, чтобы мы очутились рядом, ночуя в клубе на полу. Так я узнала ее грустную историю, одну из многих подобных историй.

То что называли «клубом», по существу, был этапный барак. Там помещались люди, чьи бараки закрывались для дегазации (дезинфекции и дезинсекции серой). Когда я пришла, то скамейки и более теплые места на полу были уже заняты, но все же я устроилась неплохо: рядом со мной не было щелей. Галя подошла, уселась возле меня на голый пол и заговорила так, будто мы только что прервали разговор:

— Значит, тебя тоже обворовали…

— Э, пустяки! Сапоги, те сразу украли, а больше у меня и воровать-то нечего.

— А у меня была кофточка и юбка шерстяная. Приготовила на волю: мне через две недели освобождаться. Вот их и украли. Из мужского барака — там, где урки. Их староста (он то знает кто!) наказал мне передать: «Пусть, мол, со мною переспит, и я велю отдать…» А ну его! — тут она передернула плечами. — Я, знаешь ли, не целка: невинность еще в малолетках потеряла — так просто, чтоб быть, как другие. Но это все ерунда. Говорят, если любовь, то это восторг неземной, что ли. А у меня без всякой там любви — одно отвращение и боль, больше и не пробовала. Но не в этом дело, я просто знаю, что обманет и продаст начальству. Возможно, у них так и договорено: попутают, а для них это предлог: «Пусть, еще исправляется! Раз дурного поведения, то недостойна на воле жить!» А мне лишь бы на волю… Не беда, что в тюремной юбчонке — заработаю! Я труда не боюсь, с чем угодно справлюсь!

И она гордо тряхнула головой. Тут я впервые заметила, что Галя очень миловидная девчонка с мягкими, пепельного цвета, волнистыми волосами, карими глазами и правильными чертами осунувшегося лица. Но она как-то вся словно поникла, потемнела и, опустив голову, продолжала:

— А если не выпустят… Ну, тогда мне вообще ничего больше не понадобится!

Она сидела рядом со мной в мокрой и перепачканной раствором одежде и дрожала мелкой дрожью. Мне стало ее жалко. У меня было немного стружек, которые я раздобыла в столярке. Я пододвинула стружки в изголовье, застелила своей байкой, затем скинула телогрейку, постелила ее на пол и сказала:

— Холод здесь собачий! Ложись рядом и укроемся вдвоем твоим бушлатом. Вдвоем теплее…

Она легла рядом, сбросила свой бушлат, и мы им укрылись. Откровенно говоря, я схитрила: в темноте она не заметила, что я ей уступила весь запас стружек и укрыла ее получше, стараясь своим телом согреть ей спину.

Так мы лежали некоторое время. Ее продолжала бить дрожь. Вдруг Галя повернулась ко мне и заговорила шепотом.

— Ты знаешь мою фамилию?

— Ну, знаю. Антонова.

— Антонова-Овсеенко. Ты, я слышала, из Румынии. Тебе это имя ничего не говорит. Так вот, я тебе скажу: мой отец был нашим полпредом в Испании, то есть в Барселоне, в той части Испании, что боролась с Франко. Тогда было две столицы: у Франко — Севилья, а у республиканской Испании — Барселона. А Мадрид как бы в стороне. Я была тогда совсем маленькой, но у нас так много об этом говорили, что я все-все помню. Папа… он был очень хороший человек! Он делал все, что мог, но Муссолини и Гитлеру, то есть Италии и Германии, легче было помогать фашистской Испании, чем нам — коммунистической. Разве папа был виноват, что победил Франко? Нет, сто раз нет! Но разве Сталин с чем-нибудь считался? Он всех и во всем подозревает и всегда находит причину, чтобы погубить тех, кого подозревает. Если у кого-нибудь кругом успех и повсюду удача, как у Тухачевского и Блюхера, значит, они собираются его спихнуть с престола. А если неудача, значит нарочно. Желают, мол, расшатать его устои. Одним словом, все и всегда виноваты, а виновным нет пощады! И обвинений не предъявляет, и оправданий не выслушивает… Он жесток и беспощаден! О, до чего же безжалостен и жесток!

Тут она начала так метаться, что я едва успевала ее укрывать бушлатом.

— Это неправда, что его расстреляли! И брата. Приговор был вынесен, но не приведен в исполнение. Папа и брат — оба живы! Они в Караганде. У папы нет права переписки, но я два раза получала от него записки. Ведь есть добрые люди среди тех, кто нас угнетает! Папа упросил, и кружным путем я дважды получала от него весточки. Я его почерк знаю! Мама умерла. Это я узнала еще тогда, когда была в детдоме. Говорят, умерла в тюрьме от горя. Но от горя не умирают, ведь я жива! Умерла она от истощения и болезни, она всегда была слабого здоровья. Я говорю: «когда была в детдоме». Но это был особенный детдом: там были такие, как я, дети репрессированных родителей. О, сколько их было тогда, таких детей, в 37-м, 38-м годах! Но к нам добавили трудновоспитуемых, врожденных кретинов и малолетних преступников. Все эти категории так перетасовали, что ничего нельзя было понять! Потом была комиссия, которая отделила слабоумных в спецшколы, а всех остальных — в колонию малолетних преступников… Как я плакала! Да не я одна, а все дети — те не сужденные дети репрессированных родителей. Но что мы могли доказать слезами? Вот и оказались малолетними преступниками, не совершив преступления. Мы ждали: вот исполнится нам по 16 лет, дадут паспорта и пойдем в ремесленные училища, ФЗУ, в мастерские. Я хотела быть токарем по металлу, фрезеровщиком. И вот исполнилось мне 16 лет… Меня вызвали, оформили… Я так радовалась! А оказалось — перевели в тюрьму… Якобы в малолетках я плохо себя вела! Весь год я работала и училась, шел мне семнадцатый. А как исполнилось 17, так сюда, «до особого распоряжения». Потом сказали — два года.

Она кинулась ничком и застонала:

— Я не могу больше, не могу! Мне тринадцати лет не было! Я была ребенком, имела право на детство! А так — кто я? Сирота, у которой отобрали живых родителей! Преступница, которая не совершала преступления! Детство прошло в тюрьме, юность тоже. На днях мне пойдет двадцатый год… Я хочу на волю! На волю! Я не переживу, если и теперь что-нибудь придумают. Вызовут и скажут: «За антисоветские высказывания — еще 10 лет». До тридцати годов… Раньше я молчала, только работала, как проклятая, стиснув зубы, из последних сил. Но я чувствую, что все это ни к чему! Мою судьбу решают те, кто вершит политику… Что я? Пылинка, которая кому-то мешает!

Я не знала, что бы такое ей сказать, не причинив боли и, главное, не повредив ей. Любые слова утешения могли быть истолкованы именно как антисоветские. Все как будто спят, но кто знает? Еще не зная, до чего близка к истине, я подсознательно чувствовала, что когда предательство объявлено добродетелью, оно не знает предела. Сознавая свою беспомощность, я только гладила ее по голове, как ребенка, и кутала в бушлат.

— Я даже пошла на гадость, на предательство, за которое мне стыдно, — всхлипывала она. — Подала заявление: просилась на фронт, на передовую санитаркой или в окопы — все равно. Сказала, что хочу искупить вину отца. Отца, который ни в чем не виновен! Мне даже не ответили… Могла бы раненых из боя выносить, я — сильная! Лучше бы я умерла за что-нибудь имеющее смысл. А так? Нет, дальше так жить я больше просто не в силах!

Постепенно она утихла. Катать тачку с раствором по трапу — это хоть кого сломит. И мы уснули: обе озябшие, несчастные. Но ей было хуже…

Проснулась я еще очень рано: на голом полу, в нетопленом помещении не разоспишься! Телогрейка была подстелена под Галей. Я укутала ее получше и ушла в одной гимнастерке. Чтобы согреться, разгребала занесенные снегом дорожки. Затем сходила за хлебом и супом. Когда вернулась в клуб, Гали уже не было. Ко мне подошла незнакомая очень симпатичная дама:

— Галя просила поберечь и передать вам телогрейку и этот платок. Боялась тут оставить. Народ такой: недоглядишь — и уведут… Очень вас благодарила за то, что вы ее обогрели. Она ершистая: ни с кем словом не обмолвится!

Так состоялось мое знакомство, а в дальнейшем переросшее почти в дружбу, с Эрной Лейман, имевшей немалое влияние на мою судьбу. К добру или к худу, и сегодня не могу с уверенностью сказать. Моя жизнь складывалась так, что, когда все, казалось, идет превосходно, очередной удар сбивал меня с ног. Но лишь только я задавала себе вопрос, за что на меня все шишки валятся, то оказывалось, что в этих «шишках» — спасение.

 

…Хилый рассвет захлебнулся в морозном тумане, насыщенном дымом. Оседающий иней был серым. Дышалось как-то особенно тяжело. И на душе было так же серо, холодно и душно.

Жаль было Галю, которую я с той самой ночи в клубе больше не видела: такие в минуту отчаяния и на пулю нарвутся, и голову себе разобьют, бросившись с верхнего этажа. Я бы хотела вселить в этот комок нервов немного надежды, так как предвидела, что её на волю не отпустят, ведь труднее всего помиловать того, перед кем виноват!

Жаль было и Веру Леонидовну, которой я теперь не могла уделить даже маленькой доли своей пайки. Беременность подходила к концу. Выдержит ли она роды? Выживет ли ребёнок?

 

 

Тетрадь шестая. 1944.

Строптивый ветеринар

 

Повивальная бабка для свиней

 

Подошла очередь нашей бригады: первые ворота за нами захлопнулись. Мы — в «шлюзе»…

— Керсновская! Кто здесь Керсновская?

— Керсновская — я! А в чем дело?

— Скажите, вы можете принимать поросят?

— Что? Кого?

— Поросят… Можете принимать поросят?

— Ничего не понимаю… Какие поросята? Где?

— Ну, свинья разродиться не может. Вы говорили… в личном деле записано, что учились в ветеринарном.

Так прямо с вахты я попала на свиноферму оказывать акушерскую помощь свинье, которая не может разродиться.

На несколько минут мы зашли в какое-то здание, находящееся там же, в «шлюзе» (не подозревала я тогда, что мне еще придется побывать в этом хитром домике, и совсем по иному поводу). Короткая сцена, чем-то напоминающая известную картину Перова «Прибытие гувернантки в купеческий дом», и меня повели дальше, на ферму.

Боже, что я там застала! Нет, дело было вовсе не в том, что какая-то одна свинья не может опороситься. Все оказалось куда более серьезно.

Помещение большое и могло быть очень хорошим свинарником. Но в каком оно состоянии! А главное, в каком состоянии сами свиньи! Их 198. Все лежат, не могут встать на ноги и отчаянно визжат. И никого, кто бы мог им оказать помощь. К ним приставлены двое инвалидов. Они равнодушно говорят:

— Наше дело маленькое! Скажут налить в корыто — нальем, скажут убрать навоз — уберем. А дальше — не наше дело!

Оказывается, тут был ветеринар (заключенный, разумеется) по фамилии Смирнов. С дипломом. Но он «заболел», когда со свиньями стало твориться что-то неладное. «Заболела», притом в первый же день, и ветеринар Ирма Мельман. А свиньи между тем лежат, визжат и подыхают.

Признаться, я почувствовала, что самое благоразумное — это отказаться от исполнения ветеринарных обязанностей. Но имею ли я право отказать страдающему, даже если этот страдающий — свинья и если лично для меня из всей этой истории ничего не получится, кроме свинства?

Тщательный осмотр убедил меня в том, что все свиньи страдают ревматизмом — не настоящим, а так называемым пищевым, вызванным неправильным питанием и содержанием в грязи, в холоде и без движения. Эта болезнь особенно часто поражает свиней, где производители в близком родстве. Проявляется она в том, что здоровые, по существу, животные, парализованы болью в суставах. Они визжат от голода, но встать на ноги не могут. Особенно плохо супоросым маткам. Но это еще полбеды. Главная беда — другая, и в ней главная опасность: среди свиней имеются больные какой-то заразной болезнью.

Что это — рожа, чума, сибирская язва?

Меня будто подстегнуло что-то: дай-ка попытаюсь спасти свиней! Предстоит борьба. Но это как раз то, что мне больше всего по душе — азарт борьбы. Бороться и побеждать! Для этого нужна власть. Мне ее может дать лишь начальник лагеря лейтенант Волкенштейн.

Что ж, попытаюсь…

Гамлет решал вопрос «быть или не быть» гораздо дольше, к тому же не в окружении свиней, которым надо было помочь, и притом срочно. Перед самым моим приходом подох подсвинок, и я решила действовать. Осмотр и вскрытие не дали исчерпывающего ответа, оставалось одно — послать части органов в эпидемиологическую станцию. Упаковав в банку коленный сустав и части сердца, легкого, селезенки и тонкой кишки, я нашла конвоира и распорядилась таким авторитетным тоном, что он сейчас же повел меня к начальнику.

Застала я его в кабинете. Он собирался уходить и очень спешил. Я тоже. И поэтому объяснила ему несколько сбивчиво, что мне от него надо. Боже мой! Он так от меня шарахнулся, что я чуть не рассмеялась! Впрочем, все окончилось к обоюдному удовлетворению. Я объяснила, что по тем органам, которые находятся в банке, в эпидемстанции определят болезнь, от которой дохнут свиньи. Одновременно указала ему, что, как только будет установлен диагноз, необходимо срочно прислать сыворотку и все, что надо для прививки: шприц, йод, вату. А пока попросила дать мне немедленно двух-трех человек и известь, обычную и хлорную, чтобы привести в божеский вид все здание фермы. Одной прививки недостаточно: надо создать условия, отвечающие требованиям гигиены. Одним словом, мне нужно разрешение быть круглые сутки при свиньях.

Короче говоря, я сразу почувствовала себя в своем репертуаре, и если посмотреть со стороны, то можно было подумать, что начальник — я, а он — мой подчиненный. Впрочем, он был достаточно умен, чтобы выполнить все мои распоряжения. Удивляться тут нечему: Волкенштейн — еврей, и к тому же одессит, то есть дважды еврей. А глупого еврея, равно как и медленного зайца, в природе не бывает[135]. Он понял, что я говорю дело, и поступил соответственно.

Не помню, через день-два или больше, но к вечеру мне доставили ответ: паратиф «А». И дали одновременно материал, инструмент и двух инвалидов, чтобы помочь тащить и держать пациентов.

Генеральная уборка, мытье хлоркой и побелка всего помещения была приблизительно окончена, и я прилегла отдохнуть, чтобы за ночь управиться с прививкой. В это время я услышала со стороны входа звуки спорящих голосов и смогла разобрать слова:

— Я врач и имею право…

Говорил женский голос.

Врач! Вот и хорошо: наверное, мне в помощь, ведь я всего лишь фельдшер.

— Пропусти, Николай! — крикнула я вахтеру и поспешила навстречу плотной фигуре в шапке, закутанной платком.

Что-то знакомое… Приглядевшись внимательней, я ахнула:

— Сарра Абрамовна! Вот не ожидала…

— Керсновская! — заговорила она торопливо и сразу добавила: — Вернее, дорогая Евфросиния Антоновна! Вы знаете, я хорошо к вам относилась. Я желала и теперь желаю вам добра и поэтому хочу дать хороший совет: не беритесь вы делать прививку этим свиньям!

— Но позвольте…

Однако она нетерпеливо махнула рукой и продолжала:

— Волкенштейн — мой давнишний приятель. Будучи проездом, я его навестила, и он мне все рассказал: один врач, а затем и другой отступились от этой гиблой фермы. Они знали почему… Подумайте! У вас 58-я статья. Что бы вы ни делали, вы всегда на подозрении. Малейшая ошибка… Да нет, что там ошибка, малейшая неудача, даже от вас не зависящая — и вас обвинят во вредительстве, в саботаже. И ничто вас не спасет. Вас расстреляют! Поймите и поверьте: расстреляют!

Я видела, что говорит она от чистого сердца, весьма вероятно, она права, но… Quand le vin est tirе, il faut le boire[136].

— Расстреляют, говорите вы? — сказала я. — Но ведь то, что я делаю, — правильно, и это единственное, что можно сделать для спасения животных. Если я не приму мер, вот тогда я действительно буду повинна в их гибели.

— Да нет же, нет, Евфросиния Антоновна! Вас никто не может заставить. Вы не врач, а фельдшер. У вас даже нет документов, доказывающих это. Не берите на себя эту ответственность. Вас ничто не спасет, и из-за свиней вы лишитесь жизни. Я ручаюсь, что из-за этих обреченных свиней вас расстреляют!

— Если расстреливают за то, что честно выполняешь свой долг… А ведь долг всякого порядочного человека — прийти на помощь, без разницы — человеку иль свинье, ведь помогать надо всякому, кто нуждается в помощи. И если человека расстреливают за то, что, наоборот, заслуживает похвалы, то в такой стране, с такими законами, право же, жить и не стоит! Я понимаю, дорогая Сарра Абрамовна, практически правы вы, но принципиально — я. А от принципов, которых придерживалась всю жизнь, я из страха смерти отступать не собираюсь.

 

Рубикон

 

Я всегда придерживалась того мнения, что принятое решение нужно приводить в исполнение без колебания. А поэтому в ту же ночь прививку — всем без исключения — сделала. Но чтоб уж быть вполне откровенной, уверенности у меня не было ни в дозе, ни в препарате, ни, что хуже всего, в себе самой. Дозу определяют согласно живому весу, а я все определяла на глазок. Да еще надо было учесть степень истощенности и то, что наверняка имеются уже зараженные в инкубационном периоде. Чтобы принимать правильное решение в каждом отдельном случае, нужен большой опыт. Он дает уверенность. Ни того ни другого у меня не было.

Но о том, что творилось в моей душе, никто не должен был знать, и дело шло быстро, гладко и решительно. Не было ни белого халата, ни спирта. Иглы кипятились в моем котелке на плите, где варили свиной корм. Причем кипятила я только тогда, когда укол сделала подозрительному пациенту; в большинстве случаев просто протирала йодом. Йодом же протирала ухо, куда делала прививку. Мои помощники — старик Иван Яковлевич, похожий на Ивана Грозного, и сторож Николай — волокли ко мне отчаянно визжащих пациентов и после прививки водворяли их в клетки-изоляторы по группам, а сумасшедшая девка Ленка кипятила иглы, мыла и вытирала насухо уши, куда я должна была делать прививку. Она же присматривала за поведением уже привитых.

К утру все 198 прививок были закончены. Я перешла Рубикон!

Помощникам я разрешила отдыхать, а сама, убрав остаток материала (если будут больные, им придется вводить дополнительно лечебную дозу), принялась за кормежку. Руки у меня дрожали от усталости, ноги — от слабости, а поджилки — от страха. О, совсем не оттого, что мне Сарра Абрамовна напророчила! Просто это была реакция, ведь всю ночь я должна была демонстрировать спокойствие и уверенность, которых у меня не было.

Как бесконечно долго тянулся этот день! Я кормила овсом лежачих, поила их капустным супом, почти таким же, как тот, что нам давали в зоне, переворачивала их, убирала клетки, чуть не теряя сознание от слабости. К полудню разбудила помощников. Иван Яковлевич пошел за нашим питанием, Николай поволок на санях бочку за кухонными отходами, и тогда повалилась я на ворох гороховой соломы, приготовленной для подстилки свиньям.

Усталость меня сломила, и уснула я крепко. Но не тем спокойным, беззаботным сном, каким я уже долгие годы не спала. Напротив, сон был тревожный, мучительный, я бы сказала — утомительный. Во сне реальные заботы и бредовые кошмары так перемешались, что спросонья мне показалось, будто кошмар еще продолжается.

Кругом было темно, и я не могла разобрать, что это — темное, мягкое, подвижное, как спрут, и вместе с тем тяжелое — навалилось на меня. Сонное оцепенение еще владело мной, когда что-то острое вцепилось в мое ухо и что-то впилось в губу… Крысы!

От ужаса и отвращения я чуть было не закричала и что было сил вскочила на ноги. Десятка два омерзительных жирных крыс с голыми длинными хвостами посыпались с меня, глухо шлепаясь, как спелые груши.

Что может быть омерзительней крыс? Нахальные, злобные, с хищным оскалом и светящимися глазами, они появлялись по ночам целыми толпами из находящегося рядом армейского фуражного склада, и не было от них спасения! Они бродили по проходам, и стоило на одну из них наступить, как она со злобным писком подскакивала и впивалась острыми, как шило, зубами в ногу выше колена. В корытах с остатками пищи крысы образовывали черные живые шапки и являли немалую опасность для поросят, которые должны были в скором времени появиться.

 

Дальнейшие преобразования

 

Прошло три дня, и я смогла с облегчением сказать — прививка удалась. Один шаг был сделан, назревала необходимость во втором, менее опасном, но более сложном: надо было поставить на ноги парализованных болью ревматиков и, в первую очередь, создать гигиенические условия. Как говорится, наладить быт.

Кое-что мне уже удалось сделать: мы вычистили все помещения, удалили мокрую, смешанную с прокисшей пищей подстилку, вымыли полы, выскоблили стены и перегородки, побелили их и насыпали сухих опилок для подстилки. Но предстояло сделать еще ой как много! Убрать из окон солому и застеклить их, устроить прогулочный дворик, без чего нельзя ликвидировать ревматизм и предотвратить рецидив тифа. И самое сложное — устроить для свиней столовую, помещение в центре фермы, где бы находились кормушки и куда бы свиньи по очереди ходили партиями трижды в день. На ночь пустые кормушки можно переворачивать кверху дном, и в клетках не будет остатков еды, привлекающих крыс — разносчиц тифа.

В первый же обход, когда лейтенант Волкенштейн, поначалу весьма робко, заглянул на ферму, я его так энергично атаковала, что он сразу сдался. Да как было ему не сдаться, когда результат всего за одну неделю был уже ощутим — падеж прекратился, а свиньи на сухой подстилке (причем лежачих я кормила с рук) стали оживать.

Разве это не было самой наглядной агитацией?

— Вот что, начальник, — резюмировала я. — Все, что я сказала, не терпит отлагательства. Но на днях свиньи начнут пороситься, а они не могут на ногах стоять и передушат всех поросят. Придется день и ночь при них быть, и на это уйдут все 24 часа в сутки. Поэтому подберите толкового и, главное, честного, человека для административной и хозяйственной работы.

— Вы имеете кого-нибудь на примете?

— Нет. Я здесь никого не знаю и никого рекомендовать не могу, — сказала я просто и бесхитростно.

Он посмотрел на меня пытливо и не без удивления.

— Вы странный человек, Керсновская, — сказал он, и в голосе его послышалось уважение. — Странный, но честный. По-моему, вы правы. Я подыщу вам администратора, — тут он усмехнулся. — Теперь они, пожалуй, «болеть» не будут…

— Только не назначайте из тех, кто «болел». Я сказала — честного, а тот, кто, боясь ответственности, предпочитает «заболеть», тот трус и подлец!

— И опять, пожалуй, вы правы. Я найду порядочного трудягу, пусть даже он свинью от страуса не отличит. А уж вы его обучите.

Так на ферме появился Саша Добужинский.

Это был парнишка лет восемнадцати-девятнадцати, смуглый брюнет со слегка одутловатым, с нездоровой желтизной лицом. Сразу было видно, что это хорошо воспитанный юноша, видавший в свое время лучшую жизнь. Он расположил меня к себе тем, что честно признался:

— Когда-то надеялся я быть художником, хотя иногда полагал, что мог быть и поэтом. Затем надеялся, что профессия инженера будет более надежным якорем в моей судьбе. Но мне и во сне не снилось, что буду я заведовать свинофермой! Так вы, Фрося, — ведь вас Фросей зовут? — подсказывайте мне, советуйте! И дело, я надеюсь, пойдет на лад.

Его история до какой-то степени была схожа с историей Гали Антоновой-Овсеенко, но у него был большой запас юмора и оптимизма, что не давало ему впадать в отчаяние.

Сашин отец был инженером, кажется в Ленинграде. Но его брат, художник Добужинский, эмигрировал в Париж, а сестра Ольга Бенуа, тоже художница, жила в Риге, что и решило его судьбу — «родственники за границей». Это в 1937 году было таким преступлением, для которого пощады нет. И ее не было. Сначала исчез отец. Затем мать. Саша учился на «отлично», но школу он бросил, поехал на Урал, пытаясь замести следы: ФЗУ, работа днем, учеба — вечером… Работал — учился; учился — работал. И тут и там — с отличием. Молил: «Да минет меня чаша сия!» Но — не минула. Когда ему исполнилось 18 лет, вызвали в НКВД для какой-то пустяковой справки. Справка оказалась предлогом. И вот второй год он в заключении. У него даже не 58-я статья, а какие-то буквы. Кажется, СВЭ: социально-вредный элемент. Срок? Этого он тоже точно не знает: не то десять лет, а может быть, и восемь. До конца далеко, а когда нет за тобой вины, то всегда можно опасаться, что еще прибавят. «Но это между нами. Такие вещи не говорят!»

 


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 157; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!