Азербайджанские «преступники» и европейская тупость



 

Вот опять она, матушка Обь! Нет, не лежит к ней мое сердце. Широкая, полноводная, серая, по-осеннему холодная, течет она на север — туда, где лишь страдания, голод и холод, где и природа и люди неприветливы, враждебны.

Но вот я под конвоем доставлена на пароход «Ворошилов» — старую калошу с бортовыми колесами — плицами. Бесспорно, Ворошилов очень немолод, но эта калоша… Наверное, ровесница не Ворошилова, а Марка Твена, который плавал на подобной калоше по Миссисипи.

Меня вводят в общую каюту третьего класса и запирают. Нет, жизнерадостному Марку Твену здесь определенно делать нечего. Скорее, приходит на ум Бичер-Стоу, и кажется, что сейчас услышу заунывную песню негров «Down the river» — «Вниз по реке» — о том, что для тех, кого отправили вниз по Миссисипи, нет надежды.

Для моих попутчиков также нет надежды, и это мне очень скоро становится ясным. Тут женщины и дети. Три совершенно древних старухи, восемь женщин в расцвете сил и около тридцати детей, если эти лежащие рядками обтянутые желтой кожей скелеты можно считать детьми!

Ошеломленная и удрученная этой непонятной картиной, я попыталась разобраться в том, что здесь происходит. Женщины окружили меня и о чем-то расспрашивали, но я не могла понять ни слова ни полслова!

Они о чем-то посовещались, и наконец одна из них, помоложе, выступила вперед и дала мне понять, что хочет спросить меня о чем то.

— Меня зовут по-русски Соня, — сказала она и объяснила, что они все азербайджанцы. Она немного говорит по-русски, так как работала в городе.

Трудно было понять, о чем она меня расспрашивает: остальные семь женщин, перебивая друг друга, что-то ей подсказывали. Все три старухи тоже встали с пола и, дрожа и лязгая зубами, вступили в этот очень нестройный хор. Очевидно, их вопрос был мне передан первым — сказалось уважение к старым людям, присущее всем восточным народам. Махнув рукой в сторону иллюминатора, Соня спросила:

— Этот река Каспий? Мы по река в Каспий? Каспий — тепло. Мы — очень холодно.

И все глаза с надеждой так и впились в меня…

В Каспий… Несчастные, трижды несчастные вы люди! Эта река — путь к смерти… Течет она в Ледовитый океан, и много несчастных ссыльных могли сказать: «Оставьте всякую надежду — те из вас, кого несут на север безжалостные воды Оби».

Теперь, когда было еще всего-навсего начало осени, они жестоко зябли, хотя на них было надето все, что они сумели с собой взять. Старухи еще кутались в твердые, как жесть, ковры.

Но у меня не хватило духа сказать им горькую правду, и я ответила уклончиво:

— Нет, не в Каспий! Россия большая. Там много морей.

— Балшая, ох, балшая! — вздохнула Соня.

Выслушав мой ответ, все сникли: угасла и эта надежда. Но вскоре они опять затараторили: на сей раз речь шла о детях. Рассказ Сони меня буквально ошеломил… Это значит, что мое «высшее образование» подвигалось весьма туго, несмотря на богатый и весьма наглядный материал, на котором я могла бы просвещаться ежедневно. Моя европейская тупость не могла приспособиться к самым азбучным для советской психики истинам.

Их мужья, сыновья этих трех старух, были солдатами воинской части, сражавшейся в Крыму. Эта воинская часть сдалась в плен, как, впрочем, сам Севастополь, да и весь Крым. Теперь, через 25 лет, мы все знаем, что Севастополь — город-герой и его защитники тоже герои, но тогда почему-то считали всех подряд изменниками Родины, даже если они попали в плен тяжело-ранеными и единственная их вина заключалась в том, что немцы их не убили, а вылечили. Мужей признали изменниками (с чем, хоть и с большой натяжкой, еще можно было согласиться), но почему наказать за это решили их семьи?

В древности царь Митридат велел высечь море за то, что оно потопило его корабли. Мера логичная, хоть абсолютно не действенная. Теперешний деспот велел высечь… семьи, находившиеся «за горами и морями», за тысячу верст от тех, кто перед ним провинился. Если вообще тут была чья-либо вина, кроме его собственной. Логичности в этом поступке нет никакой, но эффект — огромный! Давно известно, что за родину можно умереть, если она стоит того, чтобы в ней жить, если чувствуешь, что это твоя мать — добрая, терпеливая, любящая и всепрощающая.

Мужчин этой группы азербайджанцев, то есть стариков — мужей этих трех старух — и всех взрослых детей шестнадцати лет и старше, от них уже в пути забрали. Соня и другие матери надеялись, что их вернули домой, чтобы работать в колхозе, но это мне даже тогда показалось маловероятным. Затем отобрали и детей от двенадцати до шестнадцати лет. Куда, они не знали. Я, вспоминая «воспитание» малолеток, предпочла обойти этот вопрос молчанием. А их самих вот уж больше месяца («один луна и немножко», по словам Сони) возили по Средней Азии и теперь привезли сюда. За это время уже умерло восемь детей…

— Мы привык кушать лаваш, чурек… Арбуз — вот такой! Виноград! А нам давать хлеб, се-ледка… Мы, Азербайджан, рыба — нет! Селедка — тьфу! Хлеб ломай: серединка — п-ф-ф-ф — зеленый пыль! Дети болеть. Я говорил начальник: селедка-дети-умирай! Он смеятся! Дети умирать — смеялся? Зачем смеялся?!

Она всплескивает руками, все остальные ломают руки и смотрят в сторону детей. Я смотрю в ту же сторону. Пантомима не требует толкования: на нижних полках рядками лежат маленькие старички с ввалившимися глазами, заострившимися носиками и запекшимися губами.

Лишь один мальчонка лет одиннадцати-двенадцати составляет исключение: он карабкается на верхние нары, и из-под мохнатой папахи блестят черные глазенки. Представляю себе, как гордились эти матери, когда все их ребятишки были таким же шустрыми пострелятами!

Смотрю на ряды умирающих детей, на лужи коричневатой жижи, плещущейся на полу. Дизентерия. Дети умрут, не доехав до низовьев Оби, остальные умрут там.

«За родину можно умереть, если она стоит того, чтобы в ней жить…» А за что должны умереть те азербайджанцы, которых послали защищать Крым? За то, что Сталин перед самой войной обезглавил армию? За то, что Гитлеру посылали поезда за поездами продовольствие и военное сырье, когда война уже была на пороге? Где же измена? Кто изменник?

Шлепают по воде плицы, медленно уплывают назад плоские, унылые берега. Плывет «down the river» наша старая калоша. И сколько же горя везет она с собой! Умерли еще двое ребятишек. Там, где Томь впадает в Обь, на правом берегу, мы их похоронили. «Мы» — потому что я вызвалась рыть могилу.

Странные это были похороны… Я впервые видела, как хоронят без гроба, не на кладбище и даже не на берегу, а у самой кромки воды. Подняться выше конвоир не разрешил. В мокром иле вырыла я неглубокую, сантиметров 80, яму, в которую сразу же стала набираться вода. Матери стояли, прижимая к груди свертки с застывшими скелетиками детей, и застывшими от тупого отчаяния глазами смотрели в эту яму.

— Я нарву осоки! — сказала я, направляясь к зарослям этой жесткой травы.

— Приставить ногу! — рявкнул конвоир, но я не обратила на него внимания.

Нарвав охапку осоки, я ее принесла и половину ее бросила в яму. Обе матери опустились на колени, опустили и положили рядышком сперва девочку, затем мальчика. Одним платком прикрыли их лица, сверху — слой осоки, осторожно, как бы боясь их потревожить, и встали с колен. Комья мокрой глины быстро заполнили могилу, а сверху я положила несколько камней. Затем гуськом мы вернулись к трапу.

 

Ни вздоха, ни слезы…

 

Я знаю, что у восточных народов похороны сопровождаются воплями, рыданиями, причитаниями… Поэтому особенно жутко было это молчание, насыщенное отчаянием. Эти еще молодые женщины производили впечатление старух. Но они — не плакали. Они — молчали. Может, горе уже сомкнулось над их головой и они смирились перед неизбежностью? Или поняли, что мертвым на-до завидовать?

Я понимала, что их положение безнадежно и им ничем нельзя помочь, но в душе чувствовала то, что Ален Бомбар[108] так правильно формулировал в своей книге «За бортом по своей воле»: «Люди, потерпевшие кораблекрушение, погибают не столько от самих лишений, сколько от ужаса перед этими лишениями».

Инстинкт мне подсказывал: надо бороться. Но когда меня выпускали на палубу, чтобы принести воду, вынести нечистоты и сделать уборку, в голове невольно бродила назойливая мысль: «Прыгни через борт! Это легче того, что тебе предстоит!» Но я гнала этот соблазн прочь.

Добиться какой-нибудь помощи для больных детей — об этом и речи быть не могло. Питание больным? Куда там!

— Они получили сухой паек — хлеб и селедку — на все время, что они будут в пути! Больше я ничего не знаю.

Я растолковала Соне, что хлеб — большие круглые караваи — превращаются в «зеленую пыль», поэтому плесень надо из середины выбросить, а остальное разломать, раскрошить и высушить; селедку из мешка выложить в большой луженый медный котел, камбану по-гpечески, брать оттуда, сколько надо на один-полтора дня, и вымачивать ее в пяти-шести водах. Добилась я и того, чтобы им давали кипяток, а не прямо воду из-за борта. Если бы это было сделано месяц тому назад! Впрочем, зачем лицемерить? Сибирь была для них смертельна и куда более мучительна, чем знаменитые газокамеры…

До сих пор, несмотря на ежедневные «лекции», я делала слишком ничтожные успехи и все еще надеялась на справедливость, поскольку я не совершала преступления. Должно быть, вид этих азербайджанских детей наконец протер мне очки!

Так или иначе, когда однажды ночью меня вызвали и повели по неосвещенным улицам какого-то местечка, я знала, что добра ждать не приходится. Мало ли, что я невиновна! Ведь все или почти все те, с кем мне приходилось до сих пор встречаться в тюрьме (из политических, разумеется), были невиновны и все же обречены. Но дети? У нас в Европе они были бы «детьми», но здесь… Могли же Валя Захарова восьми лет и Володя Турыгин, чуть постарше, работать кольцевиками, то есть носить почту, проходя туда и обратно 50 километров в день — зимой, в пургу? Дети в 12–13 лет работали на лесоповале. А Миша Скворцов, женившийся в 14 лет? Впрочем, это-то не умерли…

А пятеро детей той литовской женщины? Они-то в чем были виноваты? Все они умерли один за другим, но умирали где-то по ту сторону стены, я их не видела. А эти ни в чем не повинные дети умирали здесь, на моих глазах…

 

Нарымская капезуха

 

От тюрьмы нельзя требовать комфорта, но хотелось бы, чтобы какая-нибудь современная Бичер-Стоу побывала со мною в той конуре, где мне суждено было провести всю зиму 1942-43 года.

Низкая бревенчатая клетушка с одним широким, но низким зарешеченным окном без стекол. Зимой, когда морозы достигали 45–50 градусов, окно было заткнуто чем попало. Отопления было никакого. И это когда кругом непроходимая тайга, где дровяник (бревна с дефектом) сжигался еще на лесосеках! Истощенным, голодным, из-за тесноты лишенным возможности двигаться людям очень тяжело переносить холод. Впрочем, этот холод спасал нас от клопов, которые в мороз проявляют незначительную активность, забиваясь кучами в щели. Зато какое богатое поле деятельности для вшей! На площади в 8–9 квадратных метров сгрудилось до 20 женщин, лишенных возможности раздеться, помыться или, по крайней мере, побить вшей. Если даже не учитывать холода, то раздеться из-за тесноты было невозможно, а поймать вошь в темноте — абсолютно немыслимо. Что же касается мытья, то нам давали два раза в день по 200 граммов воды. Нелегко из этого количества выкроить что-либо на нужды гигиены, а ведь мы как-никак женщины!

Едва ступив на порог этой конуры, я остановилась и попыталась осмотреться, чтобы не наступить кому-нибудь на голову.

На стене справа висел шкафчик без дверцы и на нем — коптилка из пихтового масла, тускло освещавшая груды тряпья, в которых можно было угадать женщин-заключенных. Я стояла, с отвращением вдыхая смешанный аромат раздавленных клопов, немытых женских тел и параши. Вдруг один из этих узлов тряпья выполз из-под нар и ринулся меня обнимать, всхлипывая:

— Фрося, ты жива! Зачем ты его, гада, тогда не зарубила?! Тебя бы расстреляли, но скольких бы ты спасла! Да как бы мы все за тебя Богу молились!

В этой растрепанной старухе я никогда бы не узнала аккуратную круглолицую девушку Олю Попову, произведенную Хохриным в сан медсестры. Немного успокоившись, она мне рассказала совсем уж неправдоподобную по своей нелепости историю: Хохрин не только продолжал терроризировать подвластных ему несчастных лесорубов, но получал поощрение за поощрением и превзошел самого себя. Казалось, его совершенно перестало интересовать и количество, и дешевизна выданных кубометров, и их качество: все его усилия были направлены на то, чтобы уничтожить своих же рабочих. Морально это достигалось тем, что он разбрасывал по разным точкам членов одной семьи, не оставляя им возможности поддерживать друг друга, системой штрафов и разных комбинаций лишал их заработка, а следовательно — средств существования. Когда же они окончательно выбивались из сил, обвинял их в саботаже по статья 58–14 и отдавал правосудию для расправы.

Не избежали этой судьбы и те любимчики, чей пример должен был всех подхлестывать. В тот единственный раз, что нас гоняли в баню, встретились мы на мостике с группой мужчин-заключенных, которых уже гнали из бани. Ольга, шедшая рядом со мной, подтолкнула меня локтем, указав глазами:

— Смотри, в последнем ряду с краю Вася Тимошенко. Даже он, тот самый «стахановец», по которому все должны были равняться, — в тюрьме. Хохрин никого не щадит! Ах, Фрося, Фрося! И чего это ты…

Тут она горестно махнула рукой и еще ниже опустила голову.

Нет, Васю Тимошенко мне было не очень жаль: уж слишком живо было в моей памяти, как он, сытый, издевался над нами, голодными! Впрочем, трудно было поверить, что этот сгорбленный, сопливый, дрожащий от холода оборванец и есть тот самый «торжествующий хам», сидевший за персональным столиком с вымпелом и надписью «стахановец».

И потянулись тюремные будни… Подъем. Прогулка с парашей до нужника — ямы, стоя на краю которой приходилось отправлять естественные надобности на глазах у конвоира, пока остальные женщины в ожидании очереди заслоняют тебя от его взоров. Топтание возле того же нужника на нескольких квадратных метрах загаженного дворика, обнесенного высоким частоколом, охватывающим и здание КПЗ. Завтрак — дневная порция хлеба и полкружки воды. Обед… На нем нужно остановиться подробней.

Дело в том, что наша система обожает натуральные повинности и всякого рода поставки. Но что можно слупить с жителей тайги? Налог — мясо, молоко, кожи, шерсть, яйца. Это само собой. Трудгужповинность — бесплатная работа на своих харчах на лесоповале, вдали от дома, в ту пору года, когда у колхозника могло бы найтись время для отдыха, то есть зимой. Но есть еще и обязательные поставки, которые могут выполнять и дети, притом летом. Население было обязано сдавать государству ягоды: малину, чернику, голубику, бруснику, клюкву, для аптеки — березовые почки, кедровый стланик. И ценный продукт питания — грибы. Собирают их бесплатно и в обязательном порядке. Но грибы нуждаются в переработке: их надо, не теряя времени, сушить, солить, мариновать. Для этого нужна тара, соль и персонал.

У нас в мирное время, уже через 25 лет после войны, на целинных землях даже пшеница в буртах гниет по причине бесхозяйственности, поэтому легко себе представить, что получилось из грибов, которых в огромном количестве доставили во двор столовой и свалили под открытым небом — вроде бы заскирдовали. Они превратились в гниющую кучу черной слизи, распространяющую невыносимый смрад… Эту вонючую массу набирали вилами в ведро, заливали кипятком и приносили в тюрьму, где и раздавали нам по кружке. Надо признаться, что никто из женщин, кроме меня, не мог съесть эту вонючую, черную, горьковато-кислую жижу, иногда и не посоленную. Женщины обычно недолго задерживались в КПЗ: их осуждали и гнали этапом в Томск, где был большой «невольничий рынок», откуда их распределяли на работу по исправительно-трудовым лагерям. Ну а я… Я уже до того изголодалась, что даже этот «грибной суп» не вызывал у меня рвоты. Может быть, оттого что у меня вообще не было рвотного рефлекса?

После обеда ждать уже было нечего: ужин состоял из полкружки теплой воды.

В противоположность барнаульской тюрьме допросы производились днем, и официально никто не мешал спать. Сон — это счастье, он дает забвение! К сожалению, заснуть было очень нелегко: холод не давал уснуть, и голод также в этом принимал немалое участие, теснота не давала возможности вытянуться, к тому же нары были из плохо отесанных кругляков, а чтобы их нельзя было разобрать, они были стянуты железными полосами, через которые пропущены толстые болты, торчащие дюйма на 2–3. Ну а если удавалось уснуть, то клопы и вши заботились о том, чтобы сон был не слишком крепок.

Говорят, знакомясь с товарищами по тюрьме, узнаешь много любопытного и знакомишься с интересными типами. Может быть, где-то это и так. Но здесь, в нарымской КПЗ, ждали решения своей горькой участи самые обыкновенные, забитые жизнью и раздавленные горем женщины, раздираемые страхом за мужей и сыновей, которых, может быть, уже убили на фронте; тоской и страхом за оставшихся дома детей и матерей, обреченных на голод, а то и на голодную смерть, страхом и отчаянием при мысли о собственной беспомощности в зубьях безжалостных шестеренок правосудия. У многих еще с 1937 года кровоточили душевные раны, когда из семьи выдергивали кормильца, судьба которого так и осталась неизвестной, как непонятной была и его вина.

«Ночью все кошки серы», а от страха серыми становятся люди, но и на этом сером фоне можно разглядеть несколько более ярких пятен.

Самой разговорчивой, способной думать о чем-нибудь, кроме сегодняшнего дня, была Татьяна Жданова. Ее мужа Петю забрали как политического в 1937 году. С тех пор вестей о нем не было, говорят, расстреляли, но она все надеется, что он вернется. Работала не покладая рук. Летом — на рыбозаготовительном пункте, зимой ходила возчиком с обозами в Томск. Надо было прокормить слепую свекровь и двух дочерей. Весной старшая, Наташа, утонула: несла пустое ведро в засолочную, дурачась, надела его на голову и оступилась с крутого берега в реку. Было это в ледоход. Труп нашли месяца через два. Младшей, Альбине, шесть лет. Она ведет все хозяйство, ухаживает за слепой старухой и носит матери передачу — котелок картошки, два яйца, кусок рыбы. Идти пешком надо 32 километра…

Обвиняют Татьяну в том, что из рыбьих кишок она вытапливала жир, а из чешуи варила студень. Отчего лучше и кишки и чешую выбросить в Обь, чем их использовать, мне неясно. Нельзя и все тут.

Когда ей разрешали передачу, то на мою долю приходилась кожура с вареного картофеля, яичная скорлупа и рыбьи кости. Не густо! Но все-таки дополнение к грибной жиже.

Татьяна, кондовая сибирячка, хорошо знающая историю своего края, умела бесхитростно, но ярко описывать жизнь Сибири. Она и мне помогла разобраться во всех наслоениях и переменах последних лет. Неожиданно Таню выпускают. Это еще далеко не настоящая свобода, суд еще предстоит, а пока что она пойдет с обозом в Томск: не хватает возчиков. На прощание, собирая второпях свой скарб, она дарит мне штаны. Не новые, но еще крепкие, из «чертовой кожи».

— Я небогата, и у меня на руках двое голодных ртов. Может быть, в недалеком будущем расстанусь я с ними надолго, если не навсегда. Но ты так часто меня подбадривала, что я хочу, чтобы и ты помянула меня добрым словом. А в воскресенье принесу передачу. Многого не обещаю, но картошки хоть раз, а поешь досыта.

Присутствующий при этом конвоир Швец усмехнулся:

— Ничего из этого не получится!

Что и говорить, в его положении легко быть пророком.

Все, даже те, у кого нет никого как чуда ждут передачу. Она полагается раз в неделю по воскресеньям. Но, за очень редкими исключениями, лишь тем, кто признал свою вину. Как часто старухи или дети, пришедшие издалека, стоят за воротами КПЗ, до самой ночи и уходят домой, унося свои узелки.

В воскресенье Татьяна пришла с передачей, которую, разумеется, не приняли. Хотя тем, у кого следствие закончено, передачи разрешались, но уж на очень плохом счету числилась я. Издали, с холма, Таня помахала мне и, указывая на сумку, развела руками: дескать, не пропускают.

Спасибо тебе, Таня, за доброе намерение. Спасибо и за мужество. Теперь уж я знала: у нас требуется большое мужество, чтобы пожалеть опального и гонимого, да еще когда сам одной ногой в тюрьме. У нас принято одобрять тех, кто отворачивается от друзей и отрекается от родных, на которых обрушился гнев «хозяев».

Жены декабристов, что бы сказали вы, будь на месте Бенкендорфа — Берия, а на месте Николая I — Сталин? Впрочем, это нелепый вопрос. Ваши мужья были бы расстреляны, ваши дети — отправлены в детдома, а сами вы очутились бы «во глубине сибирских руд».

Непонятной для меня была Люба Богданова — высокая, крепкая девушка, сероглазая, со светлыми пушистыми волосами, загорелая до цвета кирпича, с белым от фуражки лбом и с сильными, в царапинах и ссадинах, в янтарных мозолях руками. Была она шкипером на паузке и, по-моему, заслуживала не десяти лет тюрьмы, а ордена за проявленное мужество.

Их судно совершало последний рейс, чтобы завезти запас товаров в сельпо прибрежных чулымских селений. Зима быстро, на три недели раньше срока надвигалась. В верховьях Чулыма прошли дожди. Река, и без того полноводная, вздулась, оторвала закрайки[109], и по реке пошел лед. Мороз крепчал, льдины росли, смерзались, и ледоход стал угрожающим.

Берега Чулыма крутые, песчаные, в половодье и ледоход их подмывает, и деревья рушатся в реку. В довершение всего, дизельное топливо было очень низкого качества, и против течения было почти невозможно продвигаться, особенно ночью: на стрежне слишком сильное встречное движение, под берегом течение значительно слабее, но возрастала опасность от льдин и коряг.

На ночь они пришвартовались к берегу, закрепив паузок веревками к деревьям, и… команда сбежала! Девятнадцатилетний шкипер Люба осталась одна на катере и принялась бороться со льдинами. Она спустила и закрепила вдоль носовой части корабля два бруса и сама с багром в руках отпихивала льдины. Когда льдины срезали брусья, она их заменяла другими. Каждую минуту льдины могли сорвать обшивку, разворотить борт и потопить судно вместе с его храбрым шкипером — глубина там, под самым берегом, большая, а берег отвесный: если бы судно набрало воды, швартовы бы лопнули, как соломинки. Люба это понимала, но как бросить свой корабль?

Наконец ледоход ослаб и Люба по доске перебралась на берег; в соседнем селении Каригоде подобрала четырех человек взамен сбежавшего экипажа, пообещав им по бутылке водки. Паузок они вывели из затора и благополучно завершили рейс, доставив все товары по назначению.

Ну, не так уж все — борясь день и ночь со льдинами, она питалась печеньем и поддерживала силы грогом: смесью кипятка, сахара и водки, — потратив на себя коробку печенья, две бутылки водки и три кило сахара, да команде добровольцев дала четыре бутылки.

Эта девчонка ценой нечеловеческих усилий, рискуя жизнью, спасла и судно и груз, выполнила задание и успела, пробиваясь сквозь лед, привести на зимовку судно в затон Моряковку, хотя на обратном пути уже наступил ледостав… Это ли не подвиг? Да. Но печенье, сахар, водка… Это же «расхищение государственного имущества», что, согласно закону «о колосках», карается десятью годами ИТЛ.

Dura lex, sed lex — дура![110]

На Любе была мужская, из пыжикового меха шапка, и ей без платка «было стыдно». Она очень обрадовалась, когда я согласилась отдать ей свой клетчатый платок в обмен на ее шапку, хотя в выигрыше была, безусловно, я.

Бедный шкипер Люба! В сущности, это была застенчивая, грустная девушка и слово «шкипер» к ней удивительно не подходило.

Совсем другой «тип» была Орлова, тоже Люба. Внешне она производила благоприятное впечатление — высокая, румяная, черноглазая, с черными косами и челкой. Она жила «в прислугах» у вдовца — работника торговли (в ту пору я была достаточно наивна, чтобы верить, что она была действительно прислугой). Когда Николая взяли в армию, она осталась сторожить его хозяйство. Николай дезертировал и вернулся домой, вернее, домой он только наведывался, брал, что ему надо, и рассчитывал так дождаться окончания войны. Ох как много было таких ожидателей!

Орлову, как укрывательницу, посадили. С допросов возвращалась она раскрасневшаяся, с блестящими глазами — веселая и… навеселе, принимаясь громко и очень хорошо петь «Летят утки». И теперь, когда я слышу эту песню, вспоминается мне эта красавица сибирячка, распевающая их в ужасной конуре, набитой горем и клопами.

Ее вскоре освободили, а недели через три опять она очутилась среди нас. Из ее сбивчивых рассказов можно было заключить, что ее Николая подстерегли и убили при попытке к бегству. Безусловно, она сама устроила ему западню, надеясь, что наследство достанется ей. Имущество дезертира, разумеется, было конфисковано, а его любовница хоть и сослужила службу органам, но ее, использовав для своих целей, судили по статье 163-17 как соучастницу и влепили 10 лет. Так ей и надо!

Была еще и третья Люба. Фамилия ее ускользнула из моей памяти, но забыть её саму трудно, очень уж была она самобытна: неунывающая, остроумная, затейница и потрясающе талантливая сказочница-импровизаторша. Те три недели, что она провела с нами, были самыми веселыми — да, веселыми, она и в тюрьме не давала тосковать!

Невысокого роста, с маленькими мышиными глазками, жидкими и жирными черными волосенками и прыщавым лицом, была она далеко не красавица. Но стоило ей только сказать:

— Ой, девки! Что мне сегодня приснилося! — как все привставали, теснились к ней поближе, так как знали, что она сочинит такое, что слушать будешь до самого вечера.

Рассказывала она и обычные сказки — с Бабой-Ягой, драконами, оборотнями, царями и царевичами, но ту же сказку каждый раз рассказывала по-иному. Однако лучше всего ей удавались импровизации на заданную тему. Например, скажу я ей первое, что взбредет на ум:

— Расскажи, как тебя за бабкой-повитухой послали.

Или:

— Почему дядя Иван не смог выкопать колодец?

Она и минуты не подумает и начнет как будто с удивлением:

— А ты откуда знаешь, что со мной тогда приключилось? Я и сама думала об этом рассказать…

Такой талант! Могла стать первоклассной артисткой, а была телятницей из Латгалии, и в тюрьму попала из-за телят. Телятник, в котором она работала, находился на одном берегу реки, а сено — на другом. Лошади возили по трудгужповинности лес, а сено не подвезли про запас. А тут лед пошел. Отсюда — бескормица. И соловьев баснями не прокормишь, а телят и подавно. Кормили их ветками, а тех, что собирались подыхать, резали на солонину. Это расценили как халатность, и Любку-cказочницу отправили в ИТЛ на 8 лет «исправляться».

Ну, такая «никогда и нигде не пропадет»!

Насколько Люба была приятным компаньоном, настолько противной была Машка-полудурок… Толстая, скотоподобная, она могла быть только тем, кем и была — шлюхой, из любви к искусству. Никогда и нигде не работала и наотрез работать отказывалась.

Трудно сказать, до какой степени была она на самом деле чокнутая, но от одного ее присутствия можно было спятить! Без табака она жить не могла, начинала вопить: «А-а-а!» — как затянет три ноты в минорном тоне. И так — часами. Пока кто-нибудь из дежурных ей не сунет окурок. Когда ее выпустили, все были рады.

 

Вспышка «сыновнего долга»

 

Злая судьба свела меня с тремя моими землячками из города Сорок. Все три — профессиональные проститутки. Две — очень безобидные и даже симпатичные. Сестры. Одной лет 20, другой 23. Младшая почти не знала по-русски, и старшая ее опекала. Вообще они были трогательно дружны. Зато Крышталюк… О, это был экземпляр! Жадная, лживая, подлиза и интриганка, не брезгующая ничем.

Когда после побега я попала в одном колхозе в барак, где проживали бессарабцы, я там встретила семью Сырбуленко, моих хороших знакомых. В том же бараке была и Крышталюк. Когда ее втолкнули в КПЗ, я очень удивилась, как это ее занесло так далеко на север. Оказалось, она ходила из села в село и гадала, выдавая себя за цыганку. Гадала она на картах, по линиям рук, толковала сны… Очевидно, власти сумели по-своему ее «истолковать».

От нее я узнала, что мрачные предчувствия не обманули беднягу Сырбуленко. Через месяц после того, как я там побывала, он заболел и умер. Мальчики на санках дотащили гроб с телом отца до кладбища, но похоронить его не смогли: земля была мерзлая, а сил у мальчиков не было. Жена Сырбуленко тоже болела. Выжила ли она, неизвестно. Бедные мальчики, «д-р Фауст» и помощник!

Отчего Крышталючка меня так невзлюбила? Потому что я знала о ее «домашней профессии»? Впрочем, у нее была просто потребность обливать всех помоями. Пока она, желая придать себе веса, всячески шпыняла меня, я ее полностью игнорировала. Но когда, желая меня уколоть, она стала поносить моего покойного отца, я сказала:

— Не смейте даже произносить имя человека, которого вы не знали и которого все знавшие его уважали.

— Это его уважали? Взяточника, которому…

Что хотела она еще сказать, не знаю. Не помня себя, я ринулась к ней и схватила за горло. Она была сытая, только что с воли, а я… Неизвестно, в чем у меня душа держалась. Но, очевидно, память отца, которого я боготворила, придала мне силы, и, прежде чем на ее вой прибежали дежурные, я ее отмочалила крышкой параши, как Бог черепаху. Понятно, за эту вспышку «сыновнего долга» я крепко поплатилась: старший дежурный скрутил мне руки за спиной сыромятным ремнем, а другой его конец захлестнул петлей на шее.

— Чтобы никто не смел ей помочь! — крикнул он грубо сбившимся в кучу перепуганным женщинам. — Если кто вздумает ослабить ремень, той тоже руки скручу!

Нестерпимо ныли перетянутые ремнем кисти рук. Петля давила на горло — казалось, что распухала голова… Дышать было нечем. Слабость, шум в ушах, пол уходил из-под ног, и, чтобы не упасть, я опиралась о стенку. Некоторое время мне удалось устоять на ногах, но недолго. Я упала. Смутно помню, что еще пыталась подняться, упираясь лбом в пол. Очнулась я уже развязанной. Первое, что почувствовала, был холод: голову и плечи мне облили водой.

В Томской тюрьме, той, что на Иркутском тракте, эта самая Крышталюк заболела тифом-сыпняком. Когда пришли брать ее в тюремную больницу, она упала мне в ноги и вопила:

— Простите меня, Евфросиния Антоновна! Бог меня покарал! Если вы меня не простите, я умру!

 

Академическая свобода

 

Однако пора вспомнить, что следствие по моему делу продолжается. Смехотворная версия о шпионе, приземлившемся на парашюте в Кулундинской степи, похожая на приключенческий роман, разумеется, отпала: все, что я говорила о своем побеге из ссылки и дальнейших скитаниях, нашло полное подтверждение. И все же допросы продолжаются. Зачем? Этого я никак не могу понять. Я не совершила ни одного дурного поступка по отношению к государству. Перед страной и ее законами я не виновна.

Меня с моей матерью выгнали из моего дома, где я никому не причиняла вреда и, наоборот, приносила пользу. Преследовали целый год, мешая спокойно работать, изгнали из родного края. За что? Меня везли, как скот. Зачем? Наконец завезли в болота и велели выполнять тяжелую, непри-вычную работу, искусственно создавая нечеловеческие условия, но я работала честно и добросовестно, несмотря на голод, холод, отсутствие одежды и медицинской помощи.

А что мне можно вменить в вину — побег? Но это был жест отчаяния — прыжок с лодки, которая несется к водопаду. Последний шанс. Я выплыла на берег и тем спасла свою жизнь. Разве это можно назвать преступлением?

Самым разумным, с моей точки зрения, было бы, расследовать мои жалобы на бесчеловечное и преступное поведение Хохрина, издевавшегося над всеми своими подчиненными, которых он довел до истощения, потери трудоспособности, тюрьмы или смерти. Все без исключения страдали от его произвола. Преступник не я, а Хохрин. Увы! За ним стоят власть, закон, партия — весь правящий класс во главе с московским Хохриным — Сталиным. И я пыталась противостоять всей этой махине, навалившейся на меня! Это не попытка плетью перешибить обух, а соломинка, пытающаяся остановить танк… Я недоумевала, а между тем все было так просто: я была виновна в том, что была права!

Теперь я знаю, что шла по ложному пути. Но если бы мне пришлось пройти весь этот путь сначала, я бы не попыталась шмыгнуть в кусты, а пошла бы по тем же своим следам, хотя на каждом шагу я резала в кровь об острые камни ноги, рвала о шипы свою кожу и расшибала лоб обо все острые углы, но на эту тропу страданий показывал указатель с надписью «правда». Иного пути мне бы не указали ни отец, ни мать.

В чем же меня обвиняли?

— Вы вели антисоветскую пропаганду.

— Антисоветскую пропаганду вели и теперь ведут те представители советской власти, которые своими поступками и распоряжениями топчут права своих подчиненных, безжалостно их эксплуатируют, запугивают и заставляют в ужасе пресмыкаться.

— Вы клеветали и сейчас клевещете.

— Я говорила правду. Говорю ее и сейчас. Расследуйте каждый из тех конкретных фактов, которые я называю, и все эти факты подтвердятся.

— Вы призывали к невыполнению норм и графиков.

— Я указывала Хохрину на незаконность его самовольно повышаемых норм — с 2,5 до 12 кубометров.

— Повышение норм было принято единогласно самими рабочими.

— Да, единогласно… по принципу «кто против?», когда все были в его власти!

— Вы призывали к неповиновению.

— Нет! Призывать к неповиновению тех, у кого руки и ноги связаны, а на шее петля, — нелепо. Я только указывала на невозможность выполнить голодному и усталому то, что абсолютно невыполнимо даже для сытого и здорового.

— Вы критиковали распоряжения начальника.

— Да, критиковала! Его распоряжения были глупы, жестоки и преступны.

— Например?

— Желая повысить процент деловой древесины, он приказал сжигать весь дровяник, если его больше восьми процентов. Выполняя это нелепое распоряжение, приходилось иногда сжигать 90 процентов поваленных деревьев, чего не допустили бы ни в одной культурной стране.

— Вы хвалите порядки буржуазных стран?

— Да. Если эти порядки заслуживают похвалы, если они лучше тех, что я вижу здесь. Я видела лесоповал в Карпатах. Там использовалось все: кора, щепа, ветки, обрезки шли на изготовление грубой бумаги. Ручей приводил в движение маленькую фабрику. А здесь жгут не только отходы, но и дровяник.

— На каждом собрании вы говорили недопустимые вещи.

— То, что я говорила, было правдой, горькой правдой. Хохрин запрещал членам одной бригады помогать друг другу, а я говорила, что на взаимной выручке и держится бригада, так как бригада — рабочая семья, прообраз самого государства. Сея враждебность в бригаде, он подрывал благосостояние и надежный фундамент страны.

— Вы призывали к неповиновению и выгораживали симулянтов.

— Он называл симулянтами тяжелобольных. Например, человека, у которого была ушиблена печень, или того, кто после ушиба головы болел менингоэнцефалитом. Оба эти «симулянта» умерли. А разве кормящая мать, работающая сучкорубом, симулянт, если у нее грудница?

Такого рода диалоги длились часами. Чего только мне не ставили в вину! Даже иногда трудно было себе представить, кто мог настрочить тот или иной донос. Например, кто мог сообщить, что, будучи в Горной Шории, в Кузедееве, я раскритиковала комбайн за то, что он или обмолачивает недозрелое зерно (отчего оно сморщивается, повышает процент отрубей и снижает всхожесть семян) или вытряхивает на землю много зерна, если оно перезрело. Я это действительно говорила и на допросе от своих утверждений не отступилась! Что это именно так, у нас догадались лишь в 1956 году, когда Хрущев при всей своей глупости все же это заметил.

Во всяком случае, тогда я не только не пыталась изменить смысл сказанного мной, но даже не подумала умолчать, скрыть свои взгляды. Я твердо верила в то, что называется «академической свободой». Каждый имеет право думать, говорить, писать или читать то, что он считает правдой, и имеет право убеждать других в том, что он считает разумным и справедливым.

Я могла бы, например, не говорить о том, что я видела, шагая по Сибири, о выслушанных мною жалобах и сделанных наблюдениях. Но мне тогда и в голову не приходило скрывать все виденное мною или не высказывать по этому поводу своего мнения.

 

Надышавшиеся злой пыли

 

Но были обвинения, которые я с негодованием отвергала! Никогда, ни одного мгновения мне не приходило в голову, что за все эти безобразия, несправедливости, тупость и прочее ответственность ложится на Россию, мою родину, чей путь был всегда непомерно труден и тернист и все же от падения к падению привел ее, наперекор всем прогнозам, на такие вершины, откуда она действительно могла смотреть свысока на все те страны, что, суетясь и ставя друг другу подножки, с постным и благопристойным видом вышагивали по некрутой лестнице, на которой постелен коврик, аккуратно закрепленный медными прутиками.

Пусть в настоящее время не все построено так, как мне этого бы хотелось, пусть не все, далеко не все я одобряю, пусть многое вызывает озабоченность и тревогу, но неужели всего этого достаточно, чтобы перечеркнуть тысячелетнее стремление вверх? Разве могла бы я (да и любой честный сын своей родины) пожелать, чтобы кто-то изловчился, подцепил ее крючком за ногу, столкнул в яму, оглушив ее в придачу так, чтобы легче было развалить все созданное и построенное ее сыновьями — нашими отцами и дедами? И все это — чтобы свести счеты или отомстить за личные неприятности? Нет! Трижды нет!

То, что я вот уже третий год наблюдала, утвердило меня в мысли, что многое нужно поставить с головы на ноги, много душных комнат проветрить и много мутных стекол протереть, чтобы с людей сошел, как паутина, весь этот слой затхлой пыли, который день за днем, год за годом оседает из всей этой атмосферы, насыщенной страхом и недоверием. Этот страх — самое ужасное на свете. Кто боится, тот пресмыкается. Кто пресмыкается, тот ненавидит. Но из ненависти не рождается ничего, кроме зла и лжи. А это — смерть! Единственное, что безнадежно и непоправимо. Я борюсь с этой «пылью», порождающей силикоз души — смертельную болезнь, но я понимаю, что лошадей на переправе не меняют и все силы, все старания должны быть направлены к одной цели, одной единственной — устоять и победить.

Это общая цель, а личное подождет!

Поэтому я самым категорическим образом отвергала как нелепую клевету, приписываемую мне Хохриным, а может следователем, желание победы немцам. Раньше я враждебности к немцам не питала, я была далека от мысли, что и они смогут до такой степени надышаться этой злой пыли и совсем ошалеть, но после 1934 года, то есть после расправы Гитлера со своими соратниками, я поняла, что грязными руками ничего чистого не создают. Тогда уже мне стало ясно, что, какими бы красивыми словами ни прикрывался диктатор, его оружие — страх. И страх — его хозяин!

К счастью, сколько ни старались все «юристы», какие бы каверзы ни выдумывали, факт остался фактом: никто и никогда от меня не услышал злого слова в адрес России, которая мне дорога несмотря ни на что!

 

Квинтэссенция лжи

 

Все это больше всего походило на толчение воды в ступе. Я говорила честно и бесстрашно всю правду по многим причинам. Тут было всего понемногу: и брезгливое отвращение ко лжи, и гордость, не допускающая и мысли об отступлении, и просто упрямство, а может быть, и отчаяние. Ведь мне уж было ясно, что спасения нет…

Но больше всего выводило меня из себя то, что моим словам следователи придавали абсолютно чуждый мне смысл, втискивая их в своего рода прокрустово ложе, чтобы создавалось впечатление, что мною руководили все пороки, приписываемые буржуазно-капиталистическому, помещичьему строю: эгоизм, жадность, трусость, злость!

Хохрин на очную ставку не явился, а прислал свои показания в письменной форме. Из них я узнала, что он слышал, как я вошла в контору, но думал, что это уборщица принесла дрова; он же подтвердил, что, по моему указанию, найден топор, брошенный мною под крыльцо. Зато на очную ставку явилась Тая, дочь нашей поварихи, та самая четырнадцатилетняя красавица, поразившая меня редким сочетанием неподдельной красоты и детской простоты, не сознающей ее.

Прошел год. Тае было теперь чуть больше пятнадцати, но мне было больно смотреть на нее. Видно, «сделала карьеру» — от былой свежести не осталось и следа. Была она одета по-городскому, безвкусно и вульгарно, в какой-то немыслимой шляпке, с прической, с подведенным, подскубанным, подкрашенным лицом. Но держалась она твердо, спокойно и уверенно.

— Я слышала от Керсновской много интересного, неизвестного мне о жизни в чужих краях. Она много видела и хорошо рассказывала о разных странах, городах, обычаях… Учила нас песням: она за работой всегда пела. А чтобы желала она зла нашей родине или хвалила Гитлера — нет, этого я ни разу от нее не слышала.

Она не только не оболгала меня, но даже не сказала того, что я говорила и что могло бы мне повредить. Например: «Бездомная собака в зимнюю пору счастливей здешних рабочих и даже начальников».

И вот меня отвели в смежное с судом здание, где прокурор должен был «ознакомить меня с материалом закончившегося следствия» — так называемое «подписание 206-й статьи». Это пустая формальность, и мне неясно, зачем прокурору понадобилось провести в беседе со мной полдня? Но мне, в сравнении с невероятной тоской в грязном, вонючем, холодном и темном клоповнике, среди плачущих, отчаявшихся, убитых горем баб, это было даже приятно.

Чисто, тепло, светло. Солнце играет на замерзших окнах. Удобно сижу на кожаном диване. По ту сторону стола, покачиваясь на стуле, сидит прокурор. На столе — гора бумаг. Одних доносов, написанных Хохриным, 111. Читаю не спеша. В этих бумагах — жизнь и смерть. Но я уже знаю, что для надежды места не осталось. Но спешить не собираюсь и читаю весь этот бред сумасшедшего садиста. Чтобы так исказить правду, надо быть Хохриным, но чтобы принять все это всерьез, кем надо быть? Вот здесь, на этой странице, квинтэссенция всего этого бреда. Здесь я должна поставить свою подпись.

Обмакиваю перо и не колеблясь пишу: «Ложь!»

— Что вы наделали?!

 

Салтымаков и берсерк[111]

 

Начальник местного НКВД — огромный, грузный, с бритой головой татарин. Голубоглазый, с белой кожей. Редкий экземпляр! Я его часто видела на допросах. Сам же он никогда меня не допрашивал. Велико было мое удивление, когда меня неожиданно привели к нему на допрос След-ствие окончено, с материалом ознакомлена, остается ждать суда… Из Новосибирска должен был прилететь какой-то Белобородов. Ну что ж, допрос так допрос.

Привели меня на второй этаж, рядом с кабинетом начальника милиции Николая Радкина. Светлая комната. Два окна. Между ними массивный письменный стол, за столом еще более массивный голубоглазый татарин. Над ним поясной портрет Сталина. Я чинно уселась на специальный стул возле двери. Рядом вешалка, на которой висят шинели. Слева дверь в кабинет начальника милиции.

Все началось с обычной рутины: имя, отчество, фамилия, год рождения… Я отвечала на все вопросы спокойно, точно, правдиво. Он записывал, как это обычно принято, а я не могла отогнать от себя мысль: «Ну до чего же подходящий типаж для того, кто захотел бы изобразить Малюту Скуратова — любимого палача Ивана Грозного. Беспощадный, подозрительный тиран и палач-опричник! А над этим опричником портрет его хозяина, беспощадного и подозрительного грузина. В этом — полная гармония: „Tel maеtre, tel serviteur“[112]. Вот только бороды и косматых волос не хватает этому Малюте!»

Вдруг в его лице произошла какая-то перемена: и без того узкие глаза-щелки еще сузились, резче выступили татарские скулы, и под ними словно заиграли желваки, как у рассерженного бульдога. Он уперся руками в стол и прохрипел:

— Довольно слушал я, как шипит эта фашистская гадина!

Вся его грузная туша выпрямилась во весь рост и двинулась на меня.

Инстинктивно встала и я. Отступать было некуда, и я шагнула навстречу двигающемуся на меня истукану. Второго шага сделать мне не пришлось. Стальные ручищи впились в мои плечи, и в следующее мгновение я была в воздухе, причем он так тряхнул меня, что я, как тряпичный паяц, взмахнула ногами и ударилась ими об стенку. С грохотом рухнула вешалка с шинелями, и оторванный лист оберточной бумаги полетел на бреющем полете через комнату.

Мои ноги коснулись пола раньше этого листа бумаги, и в то же мгновение я сжалась как пружина и с силой двинула кулаком в скулу Салтымакова. Не столько от удара, сколько от неожиданности, он завертелся на месте. Затем, рванув кобуру, выхватил наган и ринулся вперед. Кажется, я тоже… Должно быть, он этого не ожидал, и я напоролась щекой на дуло револьвера, но он не выстрелил, а шагнул назад, подымая револьвер.

Он — вооружен, а я безоружна, — так не пойдет! И я, отскочив к двери, схватила за спинку стоявший там стул, на котором до того сидела, и со всего размаха ударила им, метя по ногам Салтымакову.

То ли он отскочил, то ли я не рассчитала, но стул ударился об пол перед ногами Салтымакова и разлетелся в щепы. В руках у меня осталась половина спинки с ножкой, и я, размахнувшись, ринулась вперед. Наверное, меня охватила та ярость берсерка, в которую впадали древние викинги. Иначе немыслимо объяснить ни силы, откуда-то взявшейся, ни того, что я перестала видеть и соображать. Перед глазами у меня прояснилось лишь тогда, когда между нами оказался Николай Радкин, схвативший за руку Салтымакова. На пороге кабинета стояла Нина Гончарова, его секретарша — кудрявая блондинка с бледным кукольным лицом.

 

Раунд — в пользу слабейшего

 

Я снова сижу у двери (на другом стуле). Обломки стула и вешалка убраны. Время тянется, тянется… Сердце колотится где-то в горле. Руки сжаты в кулаки. Салтымаков, низко склонившись, что-то пишет. Неожиданно он задает мне очередной вопрос. Как ни в чем ни бывало. Я молчу. Салтымаков повторяет вопрос. Раз. Другой. Я молчу.

— Отчего вы не отвечаете?

— Ваш поступок позорен. А тому, кто порочит свое звание, я отвечать не буду!

Еще несколько минут молчания. Салтымаков пишет. Затем повторяет вопрос. Я молчу. Опять вопрос. Опять молчание. Салтымаков теряет терпение. Встает, знаком велит мне следовать за ним. Идем в кабинет Радкина.

— Она не хочет отвечать! Пусть подумает.

Я «думаю». Причем думаю, сидя на сундуке, покрытом ковром. Спешить мне некуда. И решение мое твердо.

Окончив свой рабочий день, уходит Нина Гончарова. Радкин, видимо, не прочь последовать ее примеру. Для него время тянется куда дольше, чем для меня: мне-то здесь лучше, чем в тесной конуре КПЗ. Но утомляет нервное напряжение. Радкин зевает. Затем начинает перебирать содержимое сейфа.

Наступает полночь.

Приходит Салтымаков. Жестом зовет меня. Вхожу, сажусь на прежнее место. И молчу по-прежнему. Наконец Салтымаков уходит. Приходит конвоир и уводит меня в камеру. Раунд — в пользу слабейшего.

Когда я «думала», сидя у Радкина, то пыталась додуматься до истинных причин и выходки Салтымакова, и «любезности» прокурора, проторчавшего со мной полдня.

У дедушки Крылова механик долго бился, пытаясь открыть ларчик, оказавшийся незапертым. Пожалуй, для наших горе-юристов я тоже была ларчиком! Правда была слишком проста, и все они пытались нащупать ту таинственную пружинку, нажав на которую, надеялись вдруг обнаружить «матерого шпиона». Прокурор-еврейчик, и как будто интеллигентный, пытался захватить врасплох на каком-нибудь противоречии. Малюта Скуратов, то бишь Салтымаков, больше верил старому испытанному средству — страху и боли: авось, расколется.

Хотя ларчик просто открывался, но сработан он был из добротного материала. Малюта к таким не привык. Сработала «пружинка», о которой он не догадывался. К счастью, в этот момент подвернулся Радкин.

 

Руки не умеют притворяться

 

Выше подымалось солнышко, которое видишь в течение нескольких минут у нужника. Морозы стояли сильные, и убрать фанеру, закрывавшую окно, было немыслимо.

Судили и угоняли в этап женщин, и вновь наполнялась камера КПЗ. Тому, кто этого не видел, трудно поверить, как беспощадно и бездушно было тогдашнее правосудие.

Погода установилась лётная. Ждали самолет, на котором должен был прилететь Белобородов.

И вот настал мой черед.

Очень жаль, что я не смогла со стороны посмотреть на эту довольно-таки нелепую картину! Нелепую, потому что я отлично понимала, что это пустая формальность: все заранее предрешено. Мои судьи, как авгуры древности, напускают на себя важный вид, хотя превосходно знают, что они винтики заводного механизма, а ключ, которым его заводят, совсем не здесь, не в Нарыме. Я понимала, что они заводные куклы, у которых вместо разума и души «лента с дырочками», как в шарманке, но я-то не хотела быть паяцем, которого дергают за веревочки, а когда представление окончено, бросают в корзину для хлама. Меня все равно выбросят в мусорную кучу, и не так уж важно, буду ли я там догнивать несколько лет или сгорю на костре сразу. Зато их, самоуверенных заводных кукол, я встряхну и напомню: правда не горит и не гниет.

 

Зал суда. Небольшая комната на втором этаже. Стулья, скамьи. Мне никто не предложил сесть, хотя я от слабости едва на ногах стояла. Подробности: стол секретаря и прочее — почти не заметила. Внимание привлекли судьи. Невысокий помост, стол под красным сукном и три фигуры за столом. Но из трех врезалась в память лишь одна, центральная. Это и был Белобородов. Маленький, аскетического вида старичок с совершенно голым, как яйцо, черепом и голубыми «детскими» глазами. Черты лица чем-то напоминали… брамина! Даже морщины на лбу походили на знак огня браминов. Слева от него сидел грузноватый тип средних лет с черным ежиком; он беззвучно барабанил пальцами и, кажется, не произнес ни слова. Справа от Белобородова сидела пожилая или, во всяком случае, мышастого цвета женщина, которая тоже молчала, только смотрела Белобородову в рот и согласно кивала головой.

Сознание нелепости и ненужности того, что происходит, ни на минуту не покидало меня. И я приняла бой с открытым забралом, более бессмысленный, чем любое из выступлений Дон-Кихота. На каждый вопрос, содержащий обвинение, я отвечала контробвинением и, вместе с тем, давала ответ по существу.

В доброе старое время, всего три-четыре года тому назад, я занималась разведением скота и обработкой земли, садоводством, огородом, немного — спортом, музыкой и литературой, но очень мало — политикой, хотя слышала, что в одной из своих речей Гитлер сказал: «Если ты не занимаешься политикой, то политика займется тобой и тогда — горе тебе!» Зато в библиотеке барнаульской тюрьмы я взяла объемистый том переписки Маркса и Энгельса, читала его и перечитывала, удивлялась ясности и чистоте их взглядов, прямоте и мужеству высказываний и пыталась себе представить, что бы они сделали, окажись на моем месте, видя страдания обездоленных людей? Как бы они объяснили расправы 1937 года и все насильственные мероприятия, не только против инакомыслящих, но вообще против мыслящих, не только против них самих, но и против их семей, детей, знакомых или просто людей, которые не успели на них донести и подвергались репрессиям за недоносительство? Маркс возмущался натуральными повинностями царской России: починка дорог, ямская… Энгельс пылал гневом и метал молнии против монастырской десятины. Что бы он сказал, если бы узнал, что с живой коровы надо в год сдать 40 кг мяса, 1/3 кожи, не считая молока? Или что из-за горсти ячменя умерло пятеро детей?! А те 38 азербайджанских детей, восемь женщин и три старухи, которых послали умирать от холода в низовья Оби?

Я приводила цитату за цитатой, указывая иногда страницу (тогда я еще это помнила!), и затем обрушивала целый шквал фактов, которые своими глазами видела, и предлагала Белобородову делать вывод самому.

Суриков мог бы с меня писать свою боярыню Морозову — понятно, только изображение «пафоса». Что же касается внешности… Боже, на что я была похожа! Бледная, худая, кожа да кости; волосы, стриженные под машинку, отрасли вихрами; в гимнастерке с разорванным воротом и штанах, сползающих с бедер…

Но если какой-нибудь художник захотел бы изобразить взбесившегося инквизитора, то лучшей натуры, чем Белобородов, во всем мире было не найти! Он привставал, весь подаваясь вперед и впиваясь скрюченными пальцами в красное сукно. Затем откидывался назад, судорожно комкая бумаги.

Странные у него были руки… В конце тридцатых годов я читала книгу Цвейга «24 часа в жизни женщины» («Vingt quatre heures de la vie d'une femme»), и на меня сильнейшее впечатление произвело замечание, что лицо, даже глаза, «зеркало души», могут вводить в заблуждение, но руки… Руки не умеют притворяться.

Я смотрела на руки Белобородова, не только на кисти рук, а на руки вообще — от плеч до кончиков ногтей, и они мне что-то напоминали. Но что? Лишь значительно позже я вспомнила, что когда-то в детстве мы на винограднике дяди Бори забавлялись тем, что выманивали тарантулов из их нор, опуская в нору восковой шарик на веревочке. Извлекая впившегося в воск тарантула, мы дразнили его, заставляя накидываться на нас. Белобородов напоминал мне разъяренного тарантула перед прыжком, хотя он сам совсем не был похож на это злое мохнатое насекомое, а, напротив, напоминал аскета — восточного мудреца, брамина. Но руки!

Сколько времени длился этот донкихотский поединок, я не заметила, как не заметила, когда из коридора вошел конвоир Швец. Лишь как-то мельком я увидела, что и он стоит уже в зале суда и на лице его какое-то странное, просветленное выражение.

— Суд удаляется на совещание.

Пустая формальность. Совещаться не о чем, и так все ясно. Швец, шагая со мной через двор, бормочет, посматривая искоса:

— Сама схлопотала! Надо же!

Должно быть, я не рассчитала своих сил. Шагала ли слишком быстро? Слишком ли ярок был свет в этот солнечный день 24 февраля 1943 года? Отвыкла ли я от воздуха или истощение и голод достигли предела? Скорее всего, все это вместе взятое было причиной того, что, когда я пыталась быстро взойти по крутой лестнице, ноги подо мной подкосились, я навалилась спиной на перила и, наверное, упала бы, не подхвати меня Швец. Он мне что-то говорил, и, когда смысл сказанного дошел до меня, я поняла, что мою физическую слабость он объяснил страхом смертного приговора:

— Я же тебе говорю: расстрел заменят!

Ручаюсь, что эта крутая лестница не слыхала более звонкого смеха!

— Неужели вы воображаете, что эта собачья жизнь так привлекательна, что я стала бы бояться смерти? Я просто ослабла от голода…

И вот я опять перед этой тройкой.

— Именем Союза Советских Социалистических Республик…

Чьим только именем не прикрываются тираны и палачи всех времен и народов! Ведь сжигали людей именем Господа Бога, именем милосердного Спасителя, Иисуса Христа? Ведь подвергали же пытке и казни ученых во имя чистой науки? Ведь… Тут я слышу заключительные слова:

— …к высшей мере социальной защиты — расстрелу.

Остается еще формальность: мое последнее слово. Пожимаю плечами и смотрю с усмешкой на Белобородова.

— Все, что бы я ни говорила, вы не услышите или не поймете. Самый глухой — это тот, кто не хочет слышать. Ну а тот, кто не хочет понимать, — самый глупый!

И опять на обратном пути Швец бормотал, что я «сама схлопотала». Он не читал Евангелия и не мог знать слов Христа: «Не мечите бисера перед свиньями».

 

Девиз Рогана

 

На другой день меня вывели из камеры и в дежурной комнате дали прочесть приговор — так сказать, «подержать в руках свою смерть», а затем дали лист бумаги и предложили здесь же написать кассацию, или просьбу о помиловании. Но надоела мне вся эта петрушка! Кроме того, человек на самом деле стоит столько, сколько стоит его слово, а мое слово было уже сказано.

Еще через день в камеру мне принесли и оставили лист хорошей бумаги и карандаш:

— Срок обжалования — 72 часа, и завтра он истекает.

Я пожала плечами:

— Для меня он уже истек.

И на листе написала: «Требовать справедливости — не могу, просить милости — не хочу». И подписалась.

«Дон-Кихот» оставался в своем репертуаре.

Впрочем, в ту минуту, вспомнился мне не Рыцарь Печального Образа, что было бы вполне уместно, а девиз заносчивых вельмож средневековья — Роганов: «Roi ne puis, Prince ne daigne, Rohan je suis!» («Королем быть не могу, принцем не сто ит: я — Роган!»)

Кишащая клопами и смердящая всеми ароматами тюрьмы каморка — очень подходящий фон для гордого Рогана, который, поскольку не мог быть королем, считал ниже своего достоинства быть принцем.

Но целые сутки держать в руках неиспользованный лист такой хорошей бумаги? Нет, это было мне не под силу. И я его использовала: при слабом свете мерцающей коптилки, устроившись у порога на очень неудобном, но единственном в нашей камере седалище — параше, я рисовала с натуры ту бредовую картинку, которой (на этот раз уже могла с уверенностью сказать) мне недолго предстояло наслаждаться. У многих ли художников было такого рода ателье?

Прошло, пожалуй, дней около десяти или больше. Положение создалось нелепое: смертников полагалось изолировать, а меня некуда было девать. Вызвали меня как-то в дежурку, где секретарь Нина Гончарова, выслав всех из комнаты, объявляет, что приговор решено смягчить — расстрел заменить десятью годами ИТЛ.

— Вы рады, не так ли, Керсновская?

Рада? Это не то слово… Я знала, что если не случится чуда, то жизни мне не спасти. А чудес, особенно если для этого надо стать покорным, трусливым и трепещущим рабом, со мной не случается. Да что там лукавить, ожидание без надежды всегда тяжело. И я не люблю пассивной роли. Пусть лучше инициатива исходит от меня — ведь смерти у меня никто не отнимет. Горькая мысль, но как часто была она моим единственным утешением, когда казалась, что кругом нет проблеска света!

Тогда же Гончарова мне сказала, что за расстрел безоговорочно был лишь Белобородов:

— Ох, как вы его взбесили!

Остальные двое рассчитывали только попугать меня. Впрочем, не они одни убедились, что я не из тех, кто поддается запугиванию.

 

Счастье быть одиноким

 

Воскресное утро. Предрассветный мороз. В ту пору, когда «бархат ночи» уже полинял, а «парча рассвета» еще не расцвела на небе, все имеет паутинистый цвет, как выгоревшая на свету парусина.

Нас выстроили с вещами во дворе. Пересчитали, проверили по списку. Женщин — 11, и они не очень вымучены тюрьмой. У них и на воле жизнь не многим лучше каторги, но они как-то приспособились, ведь женщины очень живучи.

Затем принялись пересчитывать мужчин. Я даже не думала, что их так много наберется — 33 человека, и они в куда худшей форме. Среди них из рук вон плоха группа из пяти человек. Особенно главный виновный — Андрей Бибанин, смертник. Двое молодых парней, дезертировавших с фронта, и трое их укрывателей еще осенью, вскоре после моего прибытия, пытались совершить побег — сделали подкоп и вылезли из КПЗ. Но там же, в ограде, их поймали. Кажется, один из их группы отказался от попытки бежать и сам поднял тревогу, надеясь таким путем выслужиться. Их поймали, связали, заткнули рты и избивали до самого утра. Днем Татьяну Жданову брали, чтобы вымыть у них пол — он весь был залит кровью.

Андрею Бибанину и его товарищу, который умер сам после побоев, дали по вышаку, а всем прочим — по катушке, то есть 10 лет. Андрей Бибанин и его отец содержались отдельно, отец тоже был смертником, но ему заменили, — у обоих был такой же плачевный вид, как и у меня. Остальные содержались в КПЗ не очень долго или получали передачи, так что еще не успели дойти до ручки.

Вот и теперь все волновались и молили Бога, чтоб отправка этапа хоть немного задержалась. Ведь сегодня воскресенье, день передач: вот-вот подойдут матери, жены, дети со скромными узелками. Хоть еще раз поесть перед долгой, изнурительной дорогой, хоть издалека проститься перед долгой, может быть вечной, разлукой.

Горькая вещь — одиночество. Это палка о двух концах. Оно, с одной стороны, не дает стимула к борьбе за существование, так как не для кого бороться. С другой — придает мужества тому, кто знает, что его смерть никого не заставит страдать.

Все, кроме меня, надеялись, что хоть кто-нибудь придет к ним в это последнее воскресенье. Но нет… Бог ли не услышал молитвы? Черт ли подсказал нашим рабовладельцам поторопиться? На востоке небо чуть краснело, как от стыда, когда явился начальник милиции Николай Радкин и «благословил» наш этап в дорогу. Нас принял конвой во главе со старшим тюремщиком Леней Пощаленко. О чем Радкин говорил с ним, я не знаю, но заключительные слова я хорошо услышала и запомнила:

— Когда их сдашь из рук в руки в Томске, пусть хоть все умирают, но довести ты их должен живыми.

Все, знающие Николая Радкина, отзывались о нем с большой похвалой, как о человеке гуманном. Как же должны были рассуждать негуманные, безжалостные?

Двинулся наш караван, выполз из ворот, растянулся по еще не проснувшейся улице, поскрипывая мерзлым снегом, окутанный паром от дыхания. Впереди начальник конвоя на коне, затем мы, 11 женщин, потом опять верховой и группа мужчин — 33 человека, а позади двое саней с поклажей и провиантом, охранники. Перед этапом родным разрешили принести внеочередную этапную передачу, так что почти у каждого, кроме меня и Бибаниных, был сидор со снедью: сушеной картошкой, творожной крупой, лепешками из чего угодно — жмыха (дуранда), картофеля и гороховой муки. У тех, кто побогаче, вяленая рыба, сушеное мясо, сухари. Но люди все равно озирались и вздыхали. Каждый надеялся в последний раз увидать родных, хотя ясно, что в такую рань вряд ли кто успеет… Вдруг далеко позади послышался чей-то вопль:

— Вася! Соколик родимый! Кормилец мой ненаглядный!

Столько горя было в этом старческом задыхающемся голосе, столько беспомощного отчаяния в ее попытках догнать сына, что сердце, как говорится, кровью обливалось.

— Шире шаг! Не оглядываться! — рявкнули конвоиры.

А старуха размахивала клюкой и, не выпуская кулек с передачей, спотыкаясь и увязая в глубоком снегу, падая и вновь вскакивая — маленькая сгорбленная фигура — пыталась догнать конвой, спрямляя по целику путь.

Вот она выбралась на дорогу, но напрасны были ее усилия — расстояние все увеличивалось и увеличивалось. Она уже не кричала — видно, воздуха не хватало — и все еще рвалась вперед. А дорога шла в гору. Где там выдержать ее старому сердцу? Вот она упала. Встала, закружилась на месте и снова упала. Вновь встала и, не подбирая торбы с передачей, еще брела несколько шагов вслед удаляющемуся конвою. Затем упала и больше уже не подымалась…

Пока мы не завернули за два домика, стоящие на отшибе, и не стали спускаться вниз, на лед, по которому проходил зимний тракт, могли видеть темное, неподвижное пятно на дороге. Что с ней, умерла? Не выдержало старое сердце? Или просто рыдает и рвет на себе волосы? Встанет она? Или замерзнет? А что, собственно говоря, для нее лучше?

Какое иногда счастье — быть одиноким…

Эх, Сибирь, матушка Сибирь, много караванов с невольниками гнали по твоим просторам! Звенели прежде кандалы… Теперь их нет, они стали не нужны: в кандалы закованы не руки и не ноги, а души человеческие, и эти кандалы делают людей более покорными и беспомощными.

Нет! Отсутствие кандалов не указывает на смягчение нравов, не вызвано оно и экономией металла.

Человека заковывали, чтобы лишить его свободы движения. Этого же результата — при значительно меньшей затрате средств и материалов — достигают с помощью голода. Теперешние невольники должные напрягать все свои силы, чтобы не упасть обессиленными.

Кандалы облегчали работу надсмотрщикам. Никуда не убежит и не закованный кандальник нынешних дней. Никто не даст ему прибежища — побоятся! Никто его не накормит: все отмеряют хлеб на аптекарских весах, все бряцают цепями унизительного голода. Голодный или ставший от голода жадным охотно выдаст беглеца, лицемерно прикрывая лояльностью свою жадность и трусость. Потомки тех, кто оставлял на полочке за дверью хлеб для беглого каторжника, теперь сами помогут изловить беглеца. Все скованы одной цепью — круговой порукой, и тот, кто не помо-гает изловить беглеца, автоматически несет ответственность как соучастник.

…А там, на дороге, лежит старуха. Она хотела попрощаться с сыном. Рядом с ней торба, в которой смена белья и вареная картошка. Картошка замерзает; старуха тоже.

 


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 150; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!