Нарушения психики у животных.



Научиздат. 1931.

 

– Значит, ваша фамилия Арзамасов. Где‑то я уже слышал эту фамилию, – произнес Дунаев.

– Да‑с. Арзамасов к вашим услугам. Фамилия не из редких.

– И что же, вы тоже – бог? – неожиданно для самого себя спросил парторг.

Старик снова усмехнулся.

– Все мы склонны подражать Богу или же богам, о которых знаем из книг. Я не исключение. Как‑то раз, вдохновленный ветхозаветной «Книгой Иова», я удачно вылечил одного пациента от тяжелейшего ипохондрического бреда (ему казалось, у него распадается тело). Вылечил, всего лишь описав ему устройство бегемота и среду его обитания. «Ипохондрия» и «гиппопотам» – от одного корня, и то, и другое конского, так сказать, происхождения. Люблю лошадей. Я также рассказывал ему о китах. Кажется, это был единственный успешный случай моего богоподражания. Будем надеяться, что сегодня содеялся второй такой случай. Вчера всю ночь провозился с мотыльком – он опалил крылышко на свечке. Сегодня – вы. Завтра ко мне привезут на осмотр одного немецкого офицера. Они ведь тоже нелюди. Поэтому придется уделить и ему время. Так что надобно мне выспаться. Ну‑с, научить вас напоследок одному редкостному йогическому приему, с помощью коего возможно пережить повешенье?

– Нет, пожалуй. Спасибо, – внезапно отказался Дунаев. – Пули немецкие меня не брали, и петля не возьмет. А если и придется умереть в петле, хотя бы умру со стоячим хуем. Так веселее.

– Что ж, слышу слова, достойные мужчины, – одобрительно усмехнулся доктор. – Желаю удачи.

Пожав врачу руку, Дунаев вышел в ночной сад. Было холодно.

 

Глава 30. Звезды

 

Дунаев совершенно не знал, куда ему идти. Девочка в голове не подавала никаких сигналов. Прослойки стояли где‑то рядом, но были словно бы заперты на замок. Магические техники не действовали. Тем не менее после разговора с врачом Дунаев чувствовал себя как‑то легко.

Он шел, бодро насвистывая, По еле заметной тропе. Вскоре начались заболоченные участки леса. Дунаев стал с каждым шагом проваливаться в темную торфяную воду и в грязь. Сначала ноги погружались в чавкающую почву по щиколотку, затем по колено. Вдруг он провалился по пояс. Уверенности и бодрости в его душе заметно поубавилось. «Провалился, – мрачно подумалось ему. – Провал. Это провал. Провалил дело».

– Провалил тело! – запищало что‑то внутри головы.

Ему вспомнились слова врача: «Если сейчас отнять у вас бред, вы просто провалитесь…»

Так он это и сделал, этот доктор. Он отнял у него бред! Все объяснил, растолковал… После такого бред разве выживет?

– Так он же враг! – осенило парторга. – Он вообще – главный враг! «Враг» и «врач» отличаются лишь последней буквой. ОН ЖЕ ВОЗГЛАВЛЯЛ вражескую иерархию!

С трудом, уцепившись за ствол дерева, он выбрался из вязкой трясины и сел на какую‑то корягу. Он был мокр, его трясло от холода. А вокруг была ночь.

Двигаться дальше в глубь леса казалось явным безумием. Болота здесь непроходимые – вспомнилось ему. Да и куда идти?

Он решил возвращаться обратно в Воровской Брод.

Пошел в обратном направлении. К счастью, он не успел слишком углубиться в лес. Вскоре между расступающимися деревьями замаячил впереди какой‑то огонек. Не сводя с него глаз, парторг шел, проваливаясь в ямы, полные воды, и перелезая через поваленные деревья. Огонек увеличился, превратился в дальний костер. И парторг вышел на луг.

Это догорал тот самый костер, который он видел из окна Арзамасова. Горели какие‑то старые заборы, сваленные в кучу. Вокруг – никого, только живой огонь исполнял здесь свой танец для самого себя. Да возвышались рядом «гигантские шаги». Село за рекой скрылось за пеленой ночного тумана. Оттуда не доносилось ни звука. Собаки не лаяли, не горело ни одно окно.

Дунаев присел к костру. Вокруг всюду валялись доски, палки, местами обугленные. Дунаев разглядел наполовину сожженный наличник от окна, расписанный аляповатыми цветами. Из подобного рода вещей какие‑то, видимо, ребятишки соорудили днем плот – сейчас он лежал у самой реки, наполовину вытащенный на берег – неряшливый, увенчанный мачтой с поникшим флажком.

Парторг собрал охапку древесного мусора, кинул в огонь. Костер разросся, выше поднял к небу свои танцующие языки, свои жадные потрескивающие обострения. Это было очень кстати – Дунаева бил озноб, он совершенно промок и продрог в лесу. Жар костра внушал ему ликование.

– Гори, гори, ебаный в рот! – шептал он, глядя в огонь.

Костер пылал, но Дунаеву этого показалось мало. Он увидел валяющийся в траве топор, схватил его и направился к «гигантским шагам».

– Поигрались – и хватит! – сказал он и, крякнув, с размаху всадил топор в основание столба. – Таперича погреемся.

Он рубил столб с энтузиазмом, с покрикиванием и приплевыванием, надеясь, что все это поможет ему согреться. Наконец столб застонал и, дав длинную трещину, рухнул, разбросав по земле свои веревки с петлями для ног. Колесо, которым он был увенчан, соскочило и укатилось куда‑то в темноту. Дунаев быстро порубал столб на дрова, угостил ими костер.

Уже не костер, а столб огня с гулом вздымался теперь в небеса. Дунаев стал постепенно согреваться. Сейчас бы глоток водки… Но водки не было. Парторг от нечего делать решил почитать брошюру Арзамасова. Вытянул ее из кармана. Вместе с ней выкатилась одна из ампул, врученных ему врачом.

– А, это ты, безымянное лекарствие, – хмыкнул Дунаев и снова посмотрел ампулу на просвет. Теперь в ней играл огонь. – А что, собственно, маг я или не маг! Авось просохну… – с этими словами парторг одним движением пальцев вскрыл ампулу и опрокинул ее содержимое в рот.

Вкус химический, обычный, как у всех лекарств. Он успел еще раскрыть брошюру и прочесть посвящение:

 

 

«Моему глубокоуважаемому учителю И.Сеченову посвящаю эти заметки».

 

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

Дорогая Таня!

Извини, что давно не писал тебе. Да и это письмо ты не прочтешь, поскольку в нем я собираюсь лишь мысленно описать тебе, как твой фарфоровый мальчик стал соучастником преступления. Причем преступления, совершенного против твоих соотечественников. Но руки мои не обагрены кровью. Они умерли бескровной смертью через повешение. Я не заведовал казнью, не отдавал распоряжений. Смит и Вессон сделали все за меня. Я просто присутствовал. Но этого ведь достаточно. К тому же мое присутствие запечатлено кинокамерой. Так что, видишь ли, я теперь убийца. Пять человек. Пять партизан из отряда того Ясного, о котором я писал тебе. Меня теперь преследует английский язык, видимо, это наказание за мои преступления. Ведь английский язык – это язык совести. Мы захватили их среди болот, остальные погибли в бою с мускулистыми папуасами – носильщиками поклажи. Но и папуасам пришлось несладко. Болотные постояли за себя. «Дорого продали лорды головы, шпаги, баронства…» Я все смотрел в лица трупов, смотрел в лица пленных, думая увидеть лицо их командира, знакомое мне по моим сновидениям. Но его среди них не нашлось. Конечно же, он ускользнул. Могло ли быть иначе? Вечно ускользающее «Я снов». Ускользающая ясность… Остались простые. Я сделал для них то, что мог – избавил от допросов, от издевательств. Вместо этого я приводил их в деревенскую горницу, украшенную так, как русские украшают комнаты, где лежит покойник – лампада под иконой, остановленные часы с разбитой вдребезги кукушкой на бревенчатой стене, зеркала, занавешенные рушником, «кутья» (сладкое ризотто с изюмом и медом) на лавке. На столе, по моему приказанию, лежал лысый, рыжеватый человек в темном костюме. Он лежал неподвижно, старательно изображая мертвого. На стенах комнаты висели русские лубки в рамках, некоторые времен еще наполеоновских войн. Густав Гнесс, руководитель нашей экспедиции, был страстный собиратель русских лубков и народных олеографий, раскрашенных от руки. Особенно он любил лубки, воспевающие русскую удаль и славу русского оружия. Лубок и тело! Странно как‑то переводить взгляд с этих яблочноликих румяных баб, раскачивающих на вилах французского карлика, с раскоряченных казачков, нанизывающих на штык синего шведа, снова и снова переводить свой сияющий взгляд со всей этой дребедени на скромно одетый псевдотруп в начищенных гражданских ботинках, лежащий на сельском столе. В сочетании неподвижного человеческого тела и лубочного изображения есть нечто… Я не смогу объяснить тебе.

Я вводил их поодиночке. Руки у всех оставались связаны за спиной. Иначе бы эти руки сразу же ухватились бы за мое горло. Я указывал им на псевдотруп. На лице у него трепетал отсвет лампады. Задавал несколько несложных, «наводящих» вопросов. Они не реагировали.

Итак, не очень‑то он и похож на Ленина. В их угрюмых лицах я не приметил никакого узнавания.

Был один неожиданный сентиментальный эпизод. Вообще‑то они не разговаривали со мной. Но в какой‑то момент, когда их уже собирались уводить, один из них – светлоглазый, загорелый парень – вдруг стал странно ежиться, поводить плечами, как будто по ним кто‑то бегал, потом он протянул ко мне связанные руки, и я увидел, что из рукава у него выглядывает белый мышонок с красными вампирическими глазенками.

– Please, take care about my pat, – произнес партизан.

Я даже не удивился, что он обращается ко мне по‑английски. So, I take care about his pat. Every day I fead him with small pieces of fat, carrot, bread and potatoes. Also I bring him milk. He lives in the shelter. I want take him alone to Berlin. May be, I will present him to you – you'll love this little angel with bloody eyes. Я назвал его Макс в честь Макса Шрека, сыгравшего вампира из Носферату.

Их повесили, как водится, на рассвете, в воскресенье. Кинооператор и фотограф так и сновали вокруг виселицы. Солдаты согнали селян. Напоследок светлоглазый парень что‑то произнес. Я не очень расслышал, так как стоял далеко и смотрел в сторону. Я постарался быть пьяным в то утро. Видимо, он обращался к нам, а не к селянам, так как говорил по‑английски. Немецким, видимо, он не владел. В его речи мелькнуло что‑то про зубных врачей. Я не очень понял. Густав Гнесс во время казни смеялся и курил. Он сказал, что для него это дело привычное. На следующий день он исчез. Мы нашли его на опушке леса – он висел на верхушке огромной сосны, очень высоко. На его лице было написано синими чернилами: «Здравствуй, товарищ фашист». Убили и Смита. А Вессона кто‑то напугал – он перестал говорить (и раньше‑то был немногословен), впал в тревожную апатию. К тому же его постоянно тошнило. Его отвезли к врачу, в соседнюю деревню. Не знаю, стало ли ему лучше.

Я тоже готов к смерти, но пока что чувствую себя хорошо.

Вчера целый день провел в седле – скакал в одиночестве по пустым окрестным полям. Как мне описать тебе эту дымку, этот низкий русский туман над самой землей и его поползновения..?

Ты сама знаешь. Я был хорошей мишенью – там, на этих полях. Но никто не попробовал. Никакая птичка не просвистела над моим сердцем. Странно. Гнесса так тщательно охраняли. А я вот… Возвращаясь, встретил старика. Он поклонился, ломая шапку. «Мышак‑то здоров, барин?» – спросил старик застенчиво, сквозь усы. Я сначала не понял, наклонился к нему с лошади (мне показалось: мышьяк то здоров?). Он повторил вопрос. Я сообщил ему, что альбинос здоров, благоденствует. «Ухаживайте хорошенько, – улыбнулся туземец. – А то, неровен час…» Я кивнул и ускакал.

Так я и живу, подкармливая кусочками сала и моркови своего ангела‑хранителя. Но подлинный мой ангел‑хранитель – это ты, и есть еще один ангел, в Риме. Помню о тебе, даже если не соблаговолишь более одаривать меня дружбой, после описанного.

Поклон красным лилиям и гиацинтам. Жаль, что не прочтешь ты никогда это ненаписанное письмо.

Твой Юрген

 

P.S. Прибывает новый карательный отряд. Начальство, кажется, хочет убить здесь всех, включая малолетних. Зачем понадобилась эта публичная казнь, если устрашенные должны быть истреблены сразу же вслед за их устрашением? К счастью, я покидаю эти места. Прощай.

 

Моему глубокопочитаемому учителю И.Сеченову посвящаю эти записки…

 

В темно‑синем доме зародилось существо по имени Знавр. Оно само себя крестило. Более того, само свои же собственные роды приняло. Не было самостоятельнее ничего, нежели это существо. Оно было собственной матерью и своим отцом, потому и обозначало себя частенько двумя огромными буквами М и О темно‑синего цвета. Знаврика вскоре стали знать и вне темно‑синего дома. Отзывались о нем хорошо, но неизменно добавляли при упоминании о нем: «Этот сам встал на ноги, сам себя сделал». А что? Сейчас все больше и больше появляется таких.

 

Вот и короткие повествования появляются в наше время, выгравированные тонким шрифтом на светлой стали:

ГЛАЗ СТАТУИ, ИЛИ ПРЕДУГОТОВЛЕННОЕ УБИЙСТВО

Некие проведали, что должна треснуть огромная статуя в центре площади. И что в этот момент из ее левого глаза хлынет убивающий луч. Долю секунды он продержится и погаснет. Но если направить нужным образом…

Нашлись усердные – направили, рассчитали, подгадали. В заветный момент – щелчок! Трещина разъяла тело гиганта, а из глаза – сфальц! – тончайший луч брызнул прямо в распахнутое окно, где над бумагами сидел человек, на которого хотели покуситься. И не стало этого человека.

Да, такое вот изощренное убийство. Убийство. А меня вот тошнит при одной мысли о насилии. Неужели не будет этому конца? Перестали бы заигрывать с яростью – и точка!

 

…Дунаеву еще какое‑то время продолжало казаться, что он читает книгу. Но вскоре он осознал, что глаза его закрыты и что тексты являются ему за закрытыми веками, причем написаны они на каких‑то довольно роскошных предметах. Свет трепетал за веками и был многоцветным. Дунаев, вспомнив о выпитом «лекарстве», решил, что это – нежное вещество, ласковейший наркотик, собирающийся развлекать его интересными сказками, как добрая Арина Родионовна. Но он ошибся. Это было только начало.

Внезапно он понял, что сейчас умрет. Резко открыл глаза. Его заставили сделать это яркие, белые вспышки, которые стали с щелканьем пробиваться сквозь нежный галлюциноз. Навязчивый стрекот, грубые голоса. Казалось, орут каменные обезьяны. Открыв глаза, парторг подумал: снимают кино. И он – в главной роли. Все ярко, до боли, осветилось, и ясно стало, что смерть близка, так как два ее главных представителя – Кинооператор и Корреспондент – суетились где‑то внизу, у самых ног Дунаева. Один орудовал кинокамерой, другой, целясь в лицо парторга, щелкал фотоаппаратом. Это и порождало тот стрекот и вспышки, которые «разбудили» Владимира Петровича. Дунаев сразу признал Кинооператора и Корреспондента, хотя оба сейчас щеголяли в немецких мундирах СС. Желтое пушистое личико Корреспондента, с черными глазками‑угольками, лишь разок мелькнуло между вспышками, а лица Кинооператора он никогда не видел – оно всегда оказывалось заслонено камерой или погружено в тень. Грубые голоса принадлежали фашистам, солдатам и офицерам, которые тоже что‑то делали и готовились что‑то делать внизу. Фашисты выдались огромного роста, метра три в вышину, двигались быстро, но с трудом, и в целом казались сотканными из какого‑то крошащегося материала. Приглядевшись, Дунаев понял, что они формируют зрительный зал на открытом воздухе: сгоняют публику, ровняют ее ряды. «Вот это правильно! – подумалось парторгу. – Где кино, там и публика. А может, это театр? Скорее всего, одновременно кино и театр». Публика, впрочем, показалась ему некачественной: какие‑то заплаканные бабы, опухшие белобрысые старички, девчонки с подбитым глазом в рваных ситцевых платьицах, грязные мальчики в полотняных рубашках. Все они выглядели несчастными и напоминали черно‑белые фотографии.

Сейчас Владимиру Петровичу хотелось бы другой публики: советской, вальяжной. Хотелось бы полногрудых нарядных барышень под руку с советскими офицерами в начищенных сапогах, хотелось бы полковников в орденах с симпатичными женами, научных работников и композиторов в широких двубортных костюмах, их прелестных дочек в коралловых ожерельях, благородных старух‑театралок, чистых, упитанных детей с перламутровыми биноклями… Но всего этого не было. Была странная лужайка, нанизанная на оранжевую струну. За лужайкой – непонятный рассвет над зубчатым лесом. А также толпа белорусских крестьян, окруженная солдатами вражеской армии. Фашистский начальник курил и ухмылялся, подвыпивший. Рядом стоял молодой офицер, совсем пьяный, еле удерживающийся на ногах, с повисшей набок головой. Старший заботливо поддерживал его. Поодаль чернел автомобиль, у которого все дверцы стояли распахнутые, как крылья у жука, собравшегося в полет. Всеми своими крыльями, надкрыльями, стеклами и фарами автомобиль отражал виселицу и пять мутных человеческих фигурок, стоящих на помосте, с картонками на груди. Тут только Дунаев понял, что происходит публичная казнь. Он стоял на помосте в числе пяти приговоренных, и чьи‑то заботливые руки уже накинули на него петлю – еще не сжавшуюся на горле, покамест вольно раскинувшуюся на плечах. Кто‑то вслух читал приговор или какое‑то заявление – слова доходили в виде неких ритмов, но смысл их оставался непонятен. Внимая этим ритмам, напоминающим шум прилива, Дунаев пытался узнать себя среди отражений в стеклах распахнутого автомобиля. Он понял, что он это не он, а Яснов. Он «узнал» себя в виде Яснова – издали, из серебряной фары (изнутри сетчатой, как глаз насекомого) ему улыбнулся дробящийся облик командира – на вид моложе своих лет, смуглый, худощавый, с выгоревшими на солнце волосами. Теперь он уже не помнил, что был когда‑то Дунаевым, что был ниже ростом, плотнее, старше. Ему казалось, он родился Ясновым, командовал партизанским отрядом, как мечталось ему с самого начала войны. А теперь вот попал в плен к немцам и пришло время умереть. Ну что ж, самое время. Дождавшись, когда завершится чтение приговора, этот новый Яснов махнул рукой, давая знак собравшимся, что намерен произнести свое прощальное слово. Он чувствовал: все сконцентрировалось на нем, – все, вплоть до далеких пеньков в лесу. Наступила тишина, нарушаемая только стрекотом кинокамеры и щелчками фотоаппарата.

Он начал говорить. Это был случай глоссолалии или же «говорения на языках» – так русские сектанты называли внезапные овладения иностранными языками, происходящие с людьми в состояниях экстаза. Дунаев пребывал в глубочайшем экстазе. Он являлся теперь Ясновым, все ему стало ясно. Он стоял в эпицентре Ясности. И говорил по‑английски – на языке, которого не знал.

Что заставило его говорить по‑английски? Возможно, он не верил в реальность этих фашистов, этих белорусов. Ему казалось, снимают фильм, и фильм – американский. Такие запредельные лужайки с виселицами посредине, ему мнилось, могли существовать лишь как надтреснутые павильоны Голливуда. Ему казалось: и белорусы и фашисты – ряженые. Все они равномерно двигали челюстями, как будто что‑то пережевывая. «Жевуны», – подумал о них Яснов‑Дунаев. Конечно, здесь скопились американцы, накинувшие крестьянские лохмотья и эсэсовские мундиры, но продолжающие жевать свою жвачку. Он заговорил гулким голосом, словно бы доносящимся из картонной коробки.

Что за боги вещали сквозь него на искаженном английском языке, используя вычурные обороты речи? Он не знал. Но, пока он говорил, взгляд его был устремлен на одного только человека в толпе. На единственного, который не жевал. Это был Глеб Афанасьевич Радный. Тот стоял, одетый в белорусскую кацавейку, с блокнотом в руке, и записывал, ведь предсмертные высказывания на иностранных языках являлись темой его будущей научной работы.

Яснов‑Дунаев сказал:

– You know how much I respect you and how many essential surprises I acspecting from your side, so let me tell few modest words about the matter of this morning event, which has been so properly announced and so succesfull in collecting us here. Thus, on death. The dantists, whom we often consider as ambivalent demons, bringing us pain just for to prevent a biggest pain, they know some more about this matter, then even you, because they use to face the bones of alive and one of their habits is to press human tongue with special instruments and, this way, they avoid talking. They transform The Hall, where speech is working out, to the exotic landscape of several white mountains around The Enter into the Darkness of our Body. We let them work, we even pay them and not a little. And, after that, there is no anymore question why we ceep a place in our language for such a word like death. ALL our sences! They are defenetly much more then just five. Even if they are five, they are all innocent and there is no reason to panish them with death. For to proove that, I think it's enough to remind, that violence grows from the tiredness and it's a honorable duty of us to regenerate. All senses! But, after all, there are two things, which suppose to be a British National Treasures – Common Sence and Nonsense – and both of them creates a nessesary limits for our story, those could become, without this two Treasures, endless.

 

Вам известно, как глубоко я уважаю вас и сколь много существенных сюрпризов я ожидаю с вашей стороны, поэтому позвольте мне сказать несколько скромных слов о сути этого утреннего события, о котором нам столь тщательно сообщали заранее и которое успешно собрало нас здесь. Итак, о смерти. Зубные врачи, которых мы часто считаем двусторонними демонами, приносящими нам боль лишь для того, чтобы предотвратить еще большую боль, знают об этом деле немного больше, нежели даже вы, потому что они привыкли лицезреть кости живых, и одна из их привычек – зажимать человеческий язык с помощью специальных инструментов, и таким образом они избавляются от разговоров. Они превращают Зал, где вырабатывается речь, в экзотический ландшафт белых гор, располагающихся вокруг входа во тьму нашего тела. Мы позволяем им работать, мы даже платим им, и немало! И после этого не может быть более вопросов о том, почему мы удерживаем место в нашем языке для такого слова, как «смерть». Все наши чувства! Конечно же, их больше, чем пять. Даже если их пять, все равно они все невинны, и нет причин, чтобы приговаривать их к смерти. Чтобы доказать это, я полагаю достаточно напомнить, что насилие вырастает из усталости, а регенерация является нашей почетной обязанностью. Все чувства! Но в конце концов имеются две вещи, претендующие быть Британскими Национальными Сокровищами, – Здравый Смысл и Отсутствие Смысла. И то и другое создает необходимые пределы нашему повествованию, которое, не имея этих Сокровищ, сделалось бы бесконечным.

Как только Яснов‑Дунаев произнес последние слова своей речи, кто‑то выбил из‑под его ног деревянный помост. Он рухнул вниз и повис в петле. Боли он никакой не почувствовал. Только молниеносно встал член и брызнула сперма. Он умер.

Весь мир отпевал его. Отовсюду звучало горестное «адажио», музыка, переплавляющая скорбь в облегчение, что так необходимо при похоронных процессиях. Но сквозь «адажио» пробивалась какая‑то другая музыка, как в радиоприемнике – пробивалась веселая беззаботная песенка, исполняемая тонким подмосковно‑девичьим, распиздяйским и свежим голоском:

 

Колечко на память, колечко!

Теперь несвободно сердечко!

Скажи ты мне, речка,

Скажи мне, рябина:

Зачем я его полюбила?

 

Яснов‑Дунаев болтался в петле и, судя по всему, был трупом. Но, оказалось, он все же успел научиться тому йогическому приему доктора Арзамасова, с помощью коего можно пережить повешение. Он никогда не смог бы описать этот прием словами – тонкая, простая, но неуловимая манипуляция, касающаяся дыхания.

Не стало ни лужайки, ни рассвета, ни белорусов, ни фашистов, ни американцев. Яснов‑Дунаев висел в петле очень высоко, в небе. Один. Четверо его товарищей исчезли. Пустое сияние легко струилось вокруг, ничего не сообщая. Небо разве говорит?

Внизу, под собой, он видел все этажи той Небесной Иерархии, Большой Этажерки или же Большой Карусели, которая впервые открылась ему в Сталинграде. С тех пор он прошел все эти Этажи насквозь, расчищая их, взламывая то отмычкой, то ломом. Он сбрасывал с этих площадок божеств и демонов и устанавливал взамен простую Ясность. Не осталось на Этажах ни титанов, ни мальчишек, ни девочек, ни эмбриончиков – никого. На вершине не возвышалась Боковая, не восседал Арзамасов на черном единороге. На вершине, точнее над вершиной, теперь висел он – Один‑Одинешенек. Внизу оставались лишь пустые площадки – взломанные, пробитые насквозь, словно сквозь них прошел снаряд. Сквозь все уровни видно было до самого дна. Он победил в этой игре. Стал Царем Горы.

Он считал себя мертвым. И не спрашивал, что теперь делать. Просто висел, как висит вещь, как висит рюкзак, повешенный на гвоздь. Впрочем, он казался не обмякшим и расхлябанным, какими обычно бывают трупы, а наоборот – окаменевшим, твердым, и более всего походил на подвешенную статую, невероятно тяжелую. Тяжесть в нем нарастала. Почему‑то продолжал стоять хуй.

Кажется, он оказался повешен на тех самых «гигантских шагах», которые перед этим подрубил топором. Теперь это воспринималось как посмертное признание его заслуг. Шаги, которыми он прошел по жизни, были гигантскими.

Петля подрагивала. По ней пробегали токи, струения. Постепенно стало ясно, что горло ему стягивает Трофей.

Итак, он был не один. Трофей был с ним – он и убил его. И Машенька была с ним. Она проснулась в его голове и села на своей кроватке с закрытыми глазами. И Бессмертный был с ним. Это был скелет в глубине его тела. И вся диверсионная группа была с ним. Радный стал правым Наплечником по прозвищу Знавр – тем, который сам себя крестил. Джерри Радужневицкий стал сложным оптическим приспособлением, называемым Водяная Свинья на жаргоне лабораторий и научных садов. Водяная Свинья крепилась к левому виску, занимала часть лба и затылок и затем спускалась на глаза подобием бинокля. Благодаря Водяной Свинье, Яснов‑Дунаев продолжал видеть и отчасти думать. Несмотря на свою смерть.

Максим Каменный превратился в хуй. Этот стоячий хуй был статуей хуя и от него некая каменность – твердость и тяжесть – распространялась по всему телу повешенного. Этот хуй теперь обладал именем – Сфальц. Назван в честь свиста.

Знавр, Сфальц и Водяная Свинья обеспечивали всю физиологическую деятельность повешенного. Они взяли на себя те функции, которые были разрушены смертью. От Знавра, с правого плеча в глубину тела повещенного, уходило Весло (некогда – оружие‑атрибут Глеба Афанасьевича). Оно шло влево и своим широким концом нежно прикасалось к сердцу, заставляя его искусственно биться.

От Водяной Свиньи внутрь головы шли Грабли, которые работали неустанно с мозгом, словно бы постоянно пропалывая сознание, как рыхлый, подогретый солнцем огородик. Сфальц подсоединялся к Подносу, который, как зеркало, лежал в нижней части живота Повешенного. Сфальц перебрасывал на поверхность этого зеркала серии импульсов, которые затем отбрасывались наверх, в Водяную Свинью, где шла переработка этих импульсов во влажные, зрительные образы. Собственно, все это была физиология души, живой и неплохо оснащенной, которую Яснов‑Дунаев по ошибке принимал за физиологию мертвого тела, начиненного протезами и имитирующим жизнедеятельность механизмами. А песенка все пелась:

 

Колечко на память, колечко,

Теперь несвободно сердечко

Скажи ты мне, речка,

Скажи мне, рябина:

Зачем я его полюбила?

 

Внезапно все исчезло – и вся техника, и омертвение. Дунаеву показалось, что он жив и стоит ночью на вершине горы. Приятный простой ветер взъерошил ему волосы. Темное небо, наполненное звездами, висело сверху. В детстве он сидел со старым учителем Карцевым над картами звездного неба. Теперь он не мог узнать ни одной звезды, как будто это было небо другого мира. Дунаев вдруг ощутил, что все бесчисленные планеты, все вселенные и галактики действительно необитаемы. Они пусты. Эта мысль отчего‑то наполнила его дикой радостью. Показалось, что он сейчас улетит в эти звездные бездны, хохоча от нахлынувшей беспечности.

– Только у нас есть жизнь, и поэтому мы свободны, – произнес он.

Это открылось круглое окно в куполе галлюциноза, в самом его центре, оттуда вдруг повеяло свободой. Но это продлилось недолго, как глоток. Окно закрылось. Впрочем, оно, видимо, осталось открытым, просто он миновал его в своем движении по куполу бреда. Видения возобновились. Яснов‑Дунаев опять стал трупом, наполненным сложными приборами. Серая веревка, на которой он висел, стала растягиваться. Тело медленно поплыло вниз. По мере своего снижения оно проходило сквозь взломанные этажи Небесной Иерархии. При этом, сбоку от него, постоянно присутствовала светлая стена.

На стене было написано кривым хулиганским почерком:

 

«…жестокими и упорными оказались бои, развернувшиеся в районе старого и нового зоологических садов в Кенигсберге. И Красная Армия вышла на рубежи нацистской империи. Восточная Пруссия превращена гитлеровцами в крепостной вал, прикрывающий путь в глубины Рейха. Советские войска начали штурм цитадели германского фашизма. Сопротивление, оказанное в районе кенигсбергских зоологических садов, можно назвать поистине зверским. Каждая вольера, каждая клетка, каждый террариум превратились в укрепленную огневую точку. Рассказывают об обезьяне, которая держалась в своей клетке до последнего. Недалеко от нее, в уютном загончике, обитал тапир по кличке Водорослевый, который покончил с собой, унеся жизни семнадцати советских солдат! Зверствам животных не было видно конца. Урон, принесенный одними лишь ядовитыми змеями, оказался огромен. Группа животных под командованием синего орангутанга совершила контрпрорыв и уничтожила штаб генерал‑полковника Ергунова.

Нелюди – они делали все, что могли, чтобы прикрыть своими мохнатыми и кожистыми спинами бесноватого вегетарианца. Здесь же, неподалеку, приютился, весь усыпанный сиренью, домик Геринга. До сих пор внутри располагается дом‑музей этого фашистского ублюдка, убившего сотни собак: с подпалком, с подсеченными ушами, поджарых, в замшевых намордниках с золотыми и серебряными бляшками в форме пчел и рожков. Нескончаемой чередой тянутся дети – главные посетители этого музея. Оторопев, смотрят на чучела охотничьих псов… Заглянет в прохладный музей полуобнаженная девушка, обмотав узкие бедра куском парчи… Или учитель заглянет сюда ненароком. Стоят часами И смотрят как завороженные на парадный портрет Геринга. Он толст на этом портрете. Так толст, как вроде бы и не бывают люди. Похож на белую скалу или на белого кита. Он сжимает в руках тщательно прописанный пистолет с раскаленным стволом, а из дула тянется вверх дымок, состоящий из двух волокон. Он только что выстрелил. В кого? Может быть, в живописца, который написал этот портрет? Кажется, что кистью водила виртуозная, но раненая рука. С пояса Геринга свисают до земли четыре белые русские борзые, подвешенные за ноги и уронившие свои узкие головы на белый песок у ног фельдмаршала. За спиной фельдмаршала – янтарная колонна. Неудивительно! Янтарь – главная достопримечательность этих мест. Куски янтаря здесь везде – лежат в витринах. То темные, как гречишный мед, то светлые, как мед акациевый или липовый, они хранят в своих глубинах стрекоз и муравьев древности. Они экспонаты музея. Но они и сами музей…»

 

Яснов‑Дунаев чувствовал себя как стрекоза и муравей из басни, которые жили столь различно, но несмотря на беспечность одной и осторожность другого, оба застряли навеки в глубинах янтаря. При этом он продолжал скользить вниз. Его внутреннее зрение наполнялось до краев образами янтаря, Геринга, борзых, обнаженных девушек, лепестков сирени, орангутангов, дымовых волокон, детей. Напоследок ему показали видение‑сувенир. Небольшая копия избушки, выточенная из янтаря. Можно было узнать ее наличники, и покосившуюся крышу, и даже сарайчик, не так давно пристроенный Поручиком. Но все – из янтаря. По крыше Избушки вилась надпись «На память о Кенигсберге», а по янтарным «бревнам» шла другая надпись, шрифтом помельче: «Лишь звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас».

Дунаев ощутил сильное желание схватить этот сувенир. Но тут раздался звон, отозвавшийся эхом во всех надломленных этажах небес. Серая веревка, на которой он висел, лопнула. Повешенный стал стремительно падать.

Он очнулся возле догорающего костра. У самого лица топорщилась брошюра Арзамасова.

Дунаев привстал. Посмотрел на костер, на ночь. Прошло, наверное, часа два, не больше, с тех пор, как он выпил лекарство. С удивлением он ощупал себя руками. Потрогал горло – никаких следов петли. Жив! Как будто и не было никакой смерти. Хотелось целовать траву, обниматься с деревьями Он встал, подошел к воде. Над рекой по‑прежнему стоял плотный туман. С другого берега не доносилось ни звука, ни проблеска. Плот, сооруженный мальчишками, попался ему на глаза.

«А что, неплохой плот!» – весело отметил про себе Дунаев (теперь ему вообще все нравилось).

Он столкнул плот на воду, прыгнул на него, оттолкнулся от берега длинной палкой. Течение подхватило плот и понесло. Несло сначала медленно, застывая в прибрежных заводях, но парторг умело орудовал палкой, выводя плот на середину реки, и тут уже было хорошее, уверенное течение.

Ему вспомнилась его иномирная любовница‑девочка, любившая бросать вещи в реку. Он подумал о ней с резкой, почти мучительной любовью. Страшно захотелось вновь увидеть ее ясные, внимательные глаза, ее тонкую руку, и жест броска, и ее усмешку, с которой она кидала в воду предмет, поцеловать ее рот, пахнущий рекой, и темные полузеркальные волосы, словно бы отразившие взмахи весел и скольженье лодок.

Он лег на плот. Вода тихо шелестела, пробегая мимо. Над самым лицом Дунаева летели волокна ночного тумана. Доктор Арзамасов прописал правильное лекарство. Дунаев теперь чувствовал себя выздоравливающим. Выздоравливающим от долгой и сложной болезни.

Он больше не хотел «выйти на контакт», не интересовался «починкой магической техники», не желал даже слышать Машеньку и ее стихотворный лепет внутри головы. Он больше не хотел воевать – ни с людьми, ни с демонами, ни с богами. На родной земле еще теснились враги, но парторг ощущал, что они обречены. Красная Армия и без него вышвырнет их за пределы СССР.

Он выполнил свой долг.

Единственное, чего он желал, – еще раз увидеть Синюю и сказать ей, что любит ее. Зачем нужно признание в любви, он не знал, но чувствовал: это необходимо сделать. Слово «любовь» должно быть произнесено. Это слово обязано прозвучать, каким бы ужасом оно ни наполнялось.

Ему неожиданно вспомнилась его жена Оля, которую он называл Соней (она любила поспать). Вспомнилась большая комната, где они жили, и как Оля‑Соня, надев очки на свое овальное лицо, читала ему вслух Марка Твена, повесть о Геккельбери Финне, который тоже плыл на плоту по большой реке, по Миссисипи. Тогда парторг слушал, отжимаясь от пола и поднимая блестящие гантели, но это не мешало ему напряженно внимать рассказу о беспризорнике, выросшем на кухонных задворках. Он сам был когда‑таким же.

Особенно волновал его эпизод, когда Гек Финн, скрываясь от всех людей на речном острове, видит плывущий дом, забирается в него, и в одной из наклоненных набок комнат этого дома он обнаруживает голого мертвеца. Дунаев вспомнил странную дрожь, похожую на озноб среди летнего дня, которую он испытал, слушая о плывущем доме и о голом мертвеце.

Соня со своим мужем почти никогда не разговаривала. Она была надменна и считала супруга малоразвитым. Зато она не устраивала сцен, к превратностям жизни проявляла равнодушие и любила читать ему вслух, думая, что это развивает его. Любила стихи Гумилева, пока того не расстреляли. Дунаеву вспомнилось, как она читала ему стихотворение Гумилева «Звездный ужас». Речь шла о каких‑то древних людях, блуждающих по первобытной местности. Люди эти не смели поднять глаза к небу и взглянуть на звезды, потому что там «кто‑то ходит между звезд». Если же кто‑то из людей взглядывал на звезды, то умирал. Присутствовал пригнутый, но мощный старец, родоначальник этого племени, причитающий о звездном ужасе.

Этот старец, властитель, использовал звезды как смертную казнь – провинившихся клали на землю, лицом вверх. Увидев звезды, они умирали. Как‑то раз таким образом положили девочку – она не умерла, но запела. Стали класть и еще людей – они смотрели и пели. Старец куда‑то побежал, терзая свое лицо. Он понял, что люди нового поколения – это уже не люди, они больше не подчиняются законам жизни. И он горько оплакивал те счастливые и темные времена, когда люди боялись звезд.

Словно отвечая его мыслям, туман начал распадаться на отдельные клочья, и парторг снова увидел звезды. В их ярком свете он понял, что сжимает нечто в ладони. Он повернул голову, разжал ладонь и взглянул. На ладони лежала новая, непочатая ампула безымянного лекарства. Прозрачная, как леденец.

Не успев даже подумать ни о чем, он вскрыл ампулу и опрокинул ее содержимое в рот.

«Вот! Только звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас!» – произнес он громким и как бы «сытым» голосом, откидываясь на настил плота.

 

Глава 31. Агент и Польша

 

Длинный железнодорожный состав двигался сквозь светлый сосновый лес. Между деревьями сверкало серо‑синее море. Балтийское море.

Затем состав остановился, посыпались из вагонов солдаты в тяжелых шинелях, забегали вдоль поезда. Пронеслось сообщение, что впереди полотно заминировано. Откуда явилось это знание – непонятно. Выслали вперед саперов с конвоем. А пока приходилось ждать.

Небольшая группка офицеров медленно шла вдоль поезда, блестя сапогами. Один отстал, закуривая. Ветер с моря мешал ему.

Дверь ближайшего вагона распахнулась, и на железнодорожную насыпь спрыгнул еще один офицер, в светло‑серой эсэсовской шинели с черным воротником. Спрыгнул довольно легко, как спрыгивают из вагона люди худощавые, спортивные. Поправил фуражку.

Закуривающий посмотрел на него, прищурившись, из‑за ладоней, сложенных лодочкой. Смотрел, медленно узнавая.

– Юрген. Юрген фон Кранах. Неужели ты? Спрыгнувший обернулся, заслонившись от солнца.

– Аксель Адлерберг. Ха! Вот не думал, что встречу… В таких‑то местах. А впрочем…

Они обнялись. Когда‑то вместе учились в Марбурге, буршествовали, пили белое и красное вино, говорили о девушках и о философии. И с тех пор не встречались. А теперь привелось встретиться случайно, на войне, возле тщательно охраняемого поезда.

Пока они задавали друг другу вопросы, которые задают друг другу при внезапных встречах старые студенческие товарищи, много лет не имевшие друг о друге вестей, каждый разглядывал другого, думая о тех изменениях, которые внесли в знакомый облик военная форма и прошедшие годы. Аксель отметил про себя шрам под глазом Юргена, отсутствие усов и монокля, худобу, загар, молодость и что‑то странное в глазах, что‑то новое, одновременно дикое и смущенное, как если бы встретились они не на войне, а, например, в церкви или в публичном доме, куда каждый из них зашел украдкой. Юрген же обнаружил, что его студенческий товарищ совершенно не изменился с давних пор: все то же белое лицо и веснушки, все те же темные глаза, та же сутулость, забавная в сочетании с кожаной шинелью и черной фуражкой.

Они пошли вдоль состава, беседуя. Разговор их начался о поезде, вдоль которого они шли. Специальный состав, с утроенной охраной. Во всех товарных вагонах – ящики. Многочисленные, крепко сбитые деревянные ящики, наполненные различными ценностями.

– Уходим, – кивнул Юрген на вагоны. – Уходим и тащим с собой награбленное. В Берлине это конвоирование преподнесли мне как особо важное задание. Очень мило! Будь я русским или польским партизаном, наверное, польстился бы на этот состав… Все это напоминает старый добрый вестерн: бледнолицые везут золото апачей, а доблестные краснокожие вскоре появляются на горизонте.

– Пока что их здесь еще нет, – произнес Аксель, глядя на сосны. – Это ложная тревога. Я чувствую. Научился уже чувствовать такие вещи. Вот здесь… – он положил руку в перчатке на солнечное сплетение, – …нет сигнала. Не защемило. Лотос не сложил лепестков. Следовательно – скоро тронемся.

Он улыбнулся. Улыбнулся и Юрген.

– А ты в одиннадцатом, – сказал Аксель. – У вас там что‑то особенное. Самое‑самое. Столько человек охраны на один вагон – это притягивает интерес. А ты, значит, в ответе.

– Да ничего там особенного нет, – махнул рукой Юрген. – Просто кто‑то очень жадный и очень‑очень боится за свое добро. Точнее, не за свое, а за украденное добро. Они ведь там, знаешь ли, большие эстеты, – Юрген показал пальцем в небо. – Очень любят красоту. Вот мы и везем им некоторое количество красоты. Не хочешь ли красного?

– Днем? На службе? – Аксель сощурил свои бледные ресницы. – Узнаю тебя, философ. Впрочем, раньше ты предпочитал белое.

– Война приучает к красному. – Юрген усмехнулся. – Первые годы войны я не пил. Вообще. Ни капли. Но потом оказался на Кавказе, высоко в горах. В горном монастыре. Чуть было не остался там навсегда. Хотел принять постриг. Отречься от западного Христа в пользу восточного. Он древнее и более терпкий, как вино в тех краях. Но того вина у меня здесь нет, а то бы попотчевал тебя красным бархатом. Есть католическое, французское. Мне подарил целый ящик один человек, которого больше нет. Слыл большим любителем вина, а теперь вот уже – не любитель.

Они залезли в одиннадцатый вагон, находившийся в ведении Юргена. Внутри на ящиках сидели солдаты с автоматами. Ящики, плотно и тщательно сколоченные из свежих досок, пахли деревом. На светлой древесине виднелись там и сям темно‑красные сургучовые печати с имперскими орлами. В полутьме товарного вагона все эти ящики разных размеров – то продолговатые, как шкафы, то кубические, то почти плоские – составляли нечто вроде лабиринта. Юрген поманил Акселя пальцем, и они протиснулись между двумя особенно большими ящиками в подобие отдельной комнатки. Здесь стояла походная койка, привинченная к полу вагона, аккуратно застеленная фронтовым одеялом. В маленькое зарешеченное окошко щедро лился солнечный свет. Юрген достал откуда‑то непочатую бутылку красного вина, две железные кружки, жестяную коробку с галетами. Поставил все это на небольшой ящик, застеденный литовской газетой. Затем Юрген снял шинель, повесил ее на гвоздь, вбитый в стенку большого ящика.

– Удостоили тебя. За храбрость. Значит, ты храбр, философ? – спросил Аксель, не снимая кожаной шинели и скрипя ею. Он кивнул на Железный крест на сером жемчужном кителе своего приятеля.

– А ты сомневался? Помнишь дуэль с Кирхнером? С семи шагов. Тогда, пожалуй, у меня было больше шансов получить пулю между глаз, нежели даже здесь. Но берсерк в последний момент смягчился. А крест я получил за Кавказ, там странная состоялась экспедиция… Если повезет, когда‑нибудь расскажу тебе.

Они чокнулись железными кружками, отпили вина.

– Неплохо, – произнес Аксель, причмокнув. – Даже очень неплохо. Я так понимаю, это твой la piece de resistance на данный момент. Ты пользуешься привилегиями.

– Да, la piece de resistance, и во всех смыслах, – усмехнулся Юрген и посмотрел в маленькое окошко, где темнело далекое море сквозь блестящие сосны.

– Где, в каком литературном произведении я встречал описание такого светлого соснового леса, вроде бы сверкающего в солнечных лучах, вроде бы полного свежим ветром с моря и запахом хвои, коры, теплого песка и смолы, струйками стекающей по стволам… – произнес Аксель, тоже глядя в окошко. – Да, вроде бы прекрасного и чистого леса, но стоило правильно настроить зрение, стоило присмотреться, как обнаруживалось, что он весь кишит маленькими голыми уродцами, ползающими у подножия деревьев, роющимися в корневищах, гроздьями облепивших ветви. Это как прекрасные золотистые волосы, в которых завелись гниды. La resistance…

Аксель достал портсигар.

– Куришь?

Юрген отрицательно покачал головой.

– Правильно. Я все не могу забыть один философский разговор. Ты… Один из наших старших товарищей задал нам тогда один вопрос. Казалось бы, отвлеченный вопрос. Нас было трое парней – я имею в виду тех, кому задан был вопрос. Ночью беседовали, пьяные. Четвертый, тот, кто спрашивал, еле держался на ногах, но слова произносил твердо и смотрел как‑то ясно. Ты не помнишь, я полагаю, того разговора. Второй из нас отделался шуткой. И только я отвечал долго, многословно. Но мне не удалось ответить самому себе на тот вопрос. Извини! – Аксель вскочил и, наклонившись к окну, окликнул двух офицеров, которые возвращались вдоль состава. Некоторое время они переговаривались через окно, но Юрген не слушал – откинувшись на свою койку, он смотрел в потолок, где лежал солнечный луч.

– Тебе уже надо идти? – спросил он рассеянно, когда его приятель отошел от окна и снова сел на ящик.

– Нет. Еще нет. Я предупредил, что я здесь. Сегодня дежурит Алекс, так что мы можем продолжить беседу. Я был прав – тревога ложная. Скоро мы тронемся.

Аксель, не спрашивая разрешения, налил себе еще вина и закурил. Наполненный солнцем дым сигареты поплыл между ящиками.

– Так вот, вопрос был таков. Мы не можем создать завершенное и окончательное суждение о мире, потому что не обладаем обособленностью. Мы – часть мира и не находимся в его центре. А ведь только в умозрительном центре мироздания, то есть, говоря теологически, в Боге, возможно полноценное суждение о мире. Потому что центр мира обособлен от самого мира: будучи причиной вещей, он никогда не становится их следствием. Он не часть причинно‑следственной круговерти. Однако в человеке заложено стремление к созданию завершенного и полноценного суждения о мире, и это стремление есть стремление к Центру. Стремление это считается только лишь чистым стремлением, которое нельзя всецело удовлетворить… Но тот парень спросил: а если Центр все же доступен для человека, если Бог – это комната, в которой можно жить? Не значит ли это, что мы уже живем в этой комнате… И мы – каждый из нас – уже произнесли то Суждение, которое является истиной, и именно поэтому существуем. Нам надо только вспомнить его, разобравшись в хаосе всех сказанных нами слов. Но это вроде бы сделать не трудно, потому что мы постоянно повторяем одну и ту же мысль. Нам надо лишь вычленить ту мысль, которую каждый из нас постоянно повторяет всю жизнь на разные лады. Так сказал пьяный парень, и он потребовал от нас, чтобы каждый высказал в трех словах ту мысль, которую мы так или иначе повторяем в течение всей жизни. В трех словах. Он сказал, что мы должны представить себе, что он, вопрошающий – это дверь в Божественную Комнату, в Центр Всего. Пьяная, словно на сквозняке, дверь. Каждый из нас должен произнести пароль, password. Из трех слов. Это и будет Суждение. Он сказал, что мы должны проявить волю и осудить мир. Осудить не в смысле порицания, ты понимаешь… Но произнести Приговор. Это то, что хочет от нас Центр. Один из нас произнес в ответ французский каламбур. Я же очень долго пытался ответить – чем‑то меня этот вопрос задел. Я приводил рациональные аргументы, я говорил, что смысл любого пароля в том, что он один для всех, а нам предлагалось всего лишь сформулировать кредо – оно и так есть у каждого, и у всех разное, и его наличие вовсе не помогает людям проникать в Стержень Бытия, во внутреннее полое пространство. А ты вот промолчал, но мне потом отчего‑то казалось, что ты – единственный из нас – четко ответил на поставленный вопрос. Четко, в трех словах. Но вслух ты не произнес. Утаил. И все же мне хотелось бы знать – мысленно ты ведь ответил тогда?

– Давно видел Агату? – спросил Юрген.

– Давно не видел. Она вышла замуж, у нее ребенок. Означает ли твой вопрос об Агате, что тебе нечего сказать о пароле? Или же пароль держат в тайне?

– Я просто вдруг вспомнил о ней. Ее красивые глаза. К тому же ты просил произнести три слова. Я и произнес три слова: давно видел Агату? Считай, что я уже в Божественной Комнате, как ты выражаешься. Будь любезен, плесни мне еще.

Юрген протянул руку и взял кружку, которую для него наполнил Аксель. Но в этот момент поезд дернулся с громким скрежетом, и немного вина из кружки выплеснулось на руку и на рукав.

– Тронулись, – произнес Юрген, вытирая руку белым платком. – Вот и славно. В данный момент Центр хочет от нас одного – чтобы мы доставили эти вот ящики в Германию, причем в целости и сохранности. Я не помню того ночного разговора и, признаться, не совсем понимаю вопрос. Видишь ли, я давно не веду метафизических бесед, а если и говорю изредка на эти темы, то только с девушками или с начальством. С возрастом понимаешь, что мысли мужчины вроде трелей соловья – они пригодны лишь для обольщения или для карьеры. В юности‑то еще обольщаешь самого себя и делаешь карьеру в собственном воспаленном воображении, но потом это проходит.

– У меня это так и не прошло. Видимо, поэтому я все еще простой офицер конвоя. – Аксель улыбнулся. Они помолчали. Поезд набирал ход, весело стучали колеса, все скрипело и покачивалось, свежий ветер врывался в оконце вагона, море вдали разворачивалось как большой веер, с одной стороны перламутровый, переходящий в сплошное сияние, с другой стороны темно‑зеленый и серый. Сосны, как светлые призраки, то кривились, подходя к самому берегу, то снова выпрямлялись.

– Неплохо едем. – Юрген с удовольствием подставил лицо ветру. – Всякая комната, которая быстро несется куда‑то, она и есть Божественная. Она центр всего. В ней можно выпить вина, посидеть, не снимая шинели. Этот свет сегодня – золотой, драгоценный… То, что внутри этого вагона, и то, что снаружи – этот лес, – это все связано друг с другом гораздо теснее, чем ты думаешь. Знаешь, что во всех этих ящиках?

– Не причастен государственным тайнам, – весело усмехнулся Аксель.

– Янтарь. Янтарь, когда‑то собранный в этих местах, в таких же приморских лесах, как этот. А затем отправленный по кусочкам в Петербург, отшлифованный голландскими, итальянскими, русскими, немецкими, французскими мастерами, превращенный в изысканные произведения искусства, в сплошной ковер чудес, который должен был устилать стены Янтарной палаты в одном из дворцов русской императрицы. Теперь янтарь возвращается к нам. Он, можно сказать, снова ожил – и снова в движении, как в те древние годы, когда он еще тек смолой по древесной коре. Это он – господин Янтарь – едет в этом вагоне. А мне выпала почетная обязанность сопровождать его. Пойдем, я покажу тебе его локоть.

Юрген резко встал и чуть не упал, потому что поезд сильно качнуло (а может быть, действовало красное вино). Он прошел в глубь вагона. Аксель последовал за ним. Они обогнули Два громоздких ящика и оказались в закутке, где стоял полуразбитый ящик, несколько досок валялись на полу. Изнутри, большим темно‑коричневым куском свисала порванная оберточная бумага.

– Вот, уронили при погрузке. Загляни. Впрочем, сделай прежде еще глоток вина. Это создано не для трезвых, бурш Адлерберг. Но ты и без вина не бываешь трезвым. Уж я тебя знаю, я сам такой же. Работа над Янтарной палатой не прекращалась никогда, ее продолжали при всех царях, внося все новые элементы. Говорят, вся русская история зашифрована здесь. Все русское прошлое, а может быть – кто знает – и будущее. Русское будущее. К дизайну палаты причастны были мистики и провидцы, как утверждают легенды. Продолжалась эта украшательская деятельность и при большевиках. Ну, заглядывай.

Аксель осторожно заглянул в пролом ящика, придерживая рукой лоскут оберточной бумаги. Под бумагой еще был слой какой‑то мягкой толстой материи, вроде войлока, но и он был грубо порван.

– Я ничего не вижу. Здесь темно, – наконец произнес Аксель через несколько минут.

– Измени угол зрения. Там, с другой стороны ящика, есть пробоина. Надо, что называется, «поймать луч». Почувствуй, как идет свет, как он проходит сквозь этот предмет, сквозь безжизненную массу. Главное – начать видеть. Все остальное не важно. Остальное приложится.

– Да, вроде бы что‑то видно… Кажется, волосяной пучок, тусклый, закрученный в спираль… Похоже на технику Чернения по золоту…

– Хорошо. Теперь чуть‑чуть наклонись. Совсем немного.

– Ага, вижу лицо старухи, на голове у которой находится этот пучок. Неплохо сделаны морщины. Смотрит вниз. Манера такого как бы мягкого рисунка, немного ребрандтовского…

– Да, это старуха, моющая посуду.

– Теперь я вижу ее руки, погруженные в большую раковину. Видна верхняя часть мыльной пены, которая вздымается над краями раковины. Видны также верхние части тарелок в пене. Не знаю почему, но все это кажется мне каким‑то значительным, как такие сокровенные изображения, праобразы, которые были еще до сотворения мира…

– Смотри дальше. Постарайся спуститься взглядом немного вниз, к нижнему краю ее юбки.

– Вижу юбку, темноватую, с длинными прерывающимися полосками… Вижу одну ногу (другая закрыта кухонным столом). Нога обута в плетеный ботинок. Очень тщательно сплетено. Крупные, светлые лыковые лепестки…

– Поднимись чуть‑чуть обратно, к нижнему краю юбки. Видишь большое темное пятно – там, где юбка уже почти обрывается?

– Да, вижу пятно. Оно производит странное впечатление. Кажется, что нечто находится за рисунком и смутно проступает сквозь него. Это нечто объемное.

– Так и есть. Приглядись.

– Ха, мне удается как бы пройти сквозь рисунок юбки. Ну знаешь!.. Я начинаю острее ощущать, что он нанесен на поверхность полупрозрачной массы, а в глубине, но недалеко от поверхности, не очень глубоко в массе покоится некий застрявший объект. Постепенно начинаю настраивать на него зрение, различать… Да это черепашка! Словно живая, чертовка! Вплавлена, видишь ли, в янтарь… Один глазок она прижмурила, а другим смотрит на меня – очень лукаво.

– Да, вот так вот. Теперь вверх поднимайся взглядом, но старайся оставаться на той же глубине, что и черепашка. Не возвращайся на поверхность. Даже если на поверхности появятся интересные рисунки, все равно не отвлекайся от того, что видишь в глубине.

– Хорошо, иду вверх, остаюсь в мутно‑золотой глубине. Так, различаю в пяти‑шести сантиметрах над головой черепашки чью‑то ногу. Она маленькая, миниатюрная, но в мужском ботинке. Шнурки желтые, ворсистые, на концах немного растрепаны. Точнее, один шнурок распушен, а на другом еще сохраняется специальное окончание шнурка, в виде такого как бы кожаного колпачка, чтобы удобнее было завязывать… Выше широкая брючина, синяя, из плотной материи. Ага, вижу всю фигуру – это маленький человечек, нарядный, лицо детское, глупое, с удивленным выражением. Рот приоткрыт. Пиджак желтый, широкий. Расстегнут. Под ним видна зеленая рубашка, очень широкий галстук, желтый. Модник, в общем. Еще из яйца не вылупился, а уже немного денди, немного инкруайабль. На голове синяя шляпа с очень широкими полями, сверху заостренная, завершенная небольшим шнурком с синей кисточкой. Средневекового типа. Кажется, волшебник Мерлин изображался в такой шляпе. Человечек как бы стремится куда‑то, он остановлен в стремительном движении, одна нога отставлена далеко назад, рука протянута куда‑то. Ага, постой, кажется, кто‑то ему что‑то протягивает. Нечто белое. Merde, это робот! Робот принес этому нарядному письмо! Виден большой белый конверт. А робот‑то какой странный! Явно самодельный – смастерили из технических ошметков. На ногах у робота черные резиновые галоши. Наверное, чтобы не заржавел. Остальное – металлическое, жалкое. Вместо глаз – шурупы, вместо носа – перегоревшая электрическая лампочка. Интересно, кто пишет этому моднику? И о чем ему пишут? Но ведь не проведать об этом.

– Отчего же. Просунь руку и достань письмо.

– Как?! Это же янтарь. Все они вплавлены в янтарный куб, не так ли?

Юрген усмехнулся.

– Ну, не совсем так. Подумай сам, как могут эти фигуры – явно современные – застрять в янтаре, который застыл тысячи лет тому назад. Ты ведь человек разумный. Попробуй достать письмо. Только сними шинель и засучи рукав. Рука должна быть голой. И держись за ящик другой рукой, а то поезд сильно трясет.

Адлерберг послушно сбросил шинель, засучил рукав на правой руке и осторожно просунул руку в пролом ящика.

– Вроде бы мягкое… Доннер‑веттер, да это что‑то вроде желе! Желатин, что ли? Рука проходит довольно легко. Теперь главное не промазать. Ой, наткнулся на робота. Он действительно железный. Холодный. Сейчас. Ага, зацепил, зацепил конверт!

– Осторожно тяни. Тихонько. Не повреди…

– Так. За уголок. Осторожненько. Вот он, голубчик. Какой‑то он слишком белый, даже посверкивает. Блестящий, шершавый. Что‑то написано, почерк старинный, с завитушками.

– Прочти.

– А ма кер. Моему сердцу.

– Вскрывай конверт. Только осторожно.

– Да. Какой он странный, этот конверт. Вскрыл.

– Что внутри? Письмо?

– Нет, здесь деньги. Ассигнации. Кажется, русские.

– Дай сюда. Да, русские деньги. Четыре тысячи рублей. Крупная, наверное, сумма.

Фон Кранах порвал наискосок тонкую пачку ассигнаций, выбросил в окно. Проводил взглядом улетающие вдоль поезда обрывки купюр. Поезд в этот момент как раз изогнулся как огромный серп, и виден стал далекий последний вагон с двумя автоматчиками, сидящими на крыше.

– Как птицы, – пробормотал Кранах.

Потом он повернулся к Адлербергу и протянул приятелю белое полотенце, сказав:

– Вытри руку.

Аксель тщательно вытер руку, очистив ее от желтоватых кусков желе.

Затем расправил рукав своего черного мундира.

– Вот, не запачкался… – пробормотал он.

– Не запачкался, – повторил фон Кранах и посмотрел на свой собственный рукав, на котором виднелось еле заметное пятно от выплеснувшегося из кружки вина. – А я вот запачкался. Хотел остаться чистеньким, но не получилось, сударь мой. Мое начальство прекрасно знакомо с законами криминальных сообществ, а имя этим законам – круговая порука. Меня сфотографировали с разных ракурсов присутствующим на публичной казни. Казнили нескольких партизан. Меня даже сняли на кинопленку на фоне толпы из крестьян. Их всех, после моего отъезда, я полагаю, расстрелял карательный отряд. Все эти фотографии и кинопленки находятся у моего шефа. Таким образом он избавляет меня от искушений перебежать на сторону врага. Но я и так не перебежал бы на сторону врага. Зачем? Я родился, Аксель, здесь, в этих местах, – Юрген кивнул в окно. – Твоя Германия далеко на Западе. А моя – здесь. Если бы я мог бы спрыгнуть сейчас с этого поезда, за четыре часа быстрой ходьбы я достиг бы отчего дома. Распахнул бы давно закрытые окна, впустил бы в комнаты свет и ветер. Затопил бы камин, чтобы пламя трещало в солнечном луче. Задал бы корму лошадям в наших конюшнях, почистил бы и хорошо зарядил старые ружья. Созвал бы челядь, выставил бы им вина и пива из подвалов. После мы взяли бы ружья и ушли в светлый лес, запалив родовое гнездо. Оно бы весело вспыхнуло. И там, в лесу, ждали бы мы красных, чтобы доказать им, что мы тоже знаем, что такое la resistance. Вот такая война мне по душе! Я тоже партизан! Пускай поймают, пускай повесят в населенном пункте. Мне ли бояться смерти, когда я хозяин в этих местах? Добро пожаловать в мои угодья, господин оберлейтенант. Давай кружку!

Юрген достал откуда‑то новую полную бутылку красного и штопор, ловко вытащил длинную пробку, наполнил кружки.

Аксель неторопливо постукивал очередной сигаретой по серебряной крышке портсигара.

– Дай‑ка мне тоже сигарету, будь любезен, – неожиданно попросил Кранах.

– Ты же не куришь? – удивился Адлерберг.

– Курю изредка. Простая сигарета – это же не сигара. От сигар меня тошнит.

Они закурили, запивая дым вином.

– Да, теперь я вижу, что тебе не до философских разговоров. – Аксель прищурил свои белые ресницы. – Ты жаждешь простой исповеди. Душа отягощена войной, сын мой.

– Наверное, просто русское влияние. Русские любят исповедоваться в поездах. А ты, как посмотрю, не утратил едкости.

– Главное, не ходи исповедоваться в русскую церковь. Знаешь, что стряслось с одним майором? Был один майор, служил в СС, прославился своей жестокостью. Чувством юмора обладал, но самым скверным. Шутил, мягко говоря, несколько брутально. Как‑то раз, в русском городке, в подпитии, зашел он в русскую церковь. Церковь была оцеплена, рядом везде стояли его ребята – он мог не опасаться. Ходил, скрипел сапогами, смотрел вроде бы фрески. Вдруг видит старенького батюшку – тот хрупкий, в сединах, сгорбленный. Глаза мудрые, кроткие. Совсем древний старичок, непонятно, в чем душа держится. А майор неплохо говорил по‑русски. Подошел к священнику и говорит: «Исповедуйте меня, святой отец. Грехи мои тяжкие, сердце гложут». Соврал ему, что якобы крещен был в младенчестве по восточно‑христианскому обряду. Встал перед ним на колени, тот его накрыл епитрахилью, стал исповедовать. Майор ему все рассказывает. Не знаю уж, что толкнуло этого греховодника майора – то ли подшутить он так решил, то ли действительно захотел облегчить душу. Начал рассказывать о своих подвигах, постепенно увлекся, вошел во вкус. Повествует с деталями, смакует. А дела там были такие, что лучше не знать о них. Священник слушает, кивает… А когда тот дошел до России, до своих деяний в деревнях… Кобуру‑то эта свинья забыла застегнуть. А старец, одну руку держит у майора на голове, а другую – сухонькую, бледную – тихонько так опустил, вытянул у майора из кобуры пистолет, приставил ствол ко лбу исповедующегося и, прямо через епитрахиль, – бах! На самом интересном месте отпустил ему грехи. Вот, что называется, неудачная исповедь.

– А что, пожалуй, ты прав. Я тоже готов исповедаться, – неожиданно сказал Юрген. – А вот и она: моя Исповедь. Только она не о прошлых, а о будущих грехах. О тех, которые я собираюсь совершить. У меня есть подруга в Риме, и я хотел бы, чтобы мы с ней вместе, совместными усилиями, убили одну супружескую пару. Моего друга Гвидо Ласси и его жену – норвежку Гудрун. Это ужасная женщина, с огромным лицом. Пока Гвидо и Гудрун живы, нам с Мюриэль не видать счастья. Затем я хочу сесть с Мюриэль на корабль, собирающийся отплыть, скажем, курсом на Монтевидео. Там на корабле, когда мы пройдем Гибралтар, я, наверное, скажу ей: «Мы сбежали. Сбежали вместе. Ты счастлива?» И она в ответ: «Я счастлива». Итак, три греха: убийство, измена Родине и бегство от справедливого наказания. Прощаешь?

– Бог простит, – сказал Адлерберг без улыбки. – А ты действительно смелый. Хотя… Вам, богоизбранным, все можно говорить. Потом скажешь начальству, что провоцировал офицера конвоя, проверяя на прочность. А я вот боюсь думать о себе. Вместо этого думаю, ты не поверишь, о Германии. Что с ней‑то будет?

– А хуй с ней! – неожиданно воскликнул Юрген. – Смотри, вокруг нас – Польша.

Действительно, балтийский лес остался позади и за окошком поезда потянулись унылые польские поля.

 

Глава 32. Айболит

 

Дунаев перебрался на плоту на другую сторону реки, вошел в туман и быстро стал подниматься по склону обрыва. На вершине рассчитывал он обнаружить домики в садах. Он собирался найти домик врача, постучаться в окошко с наличником. И, несмотря на неурочный час, задать врачу один важный вопрос. А может быть всадить в доктора осиновый кол.

Но там, где еще вчера стояло село Воровской Брод, теперь простиралось пепелище. Торчали остовы обгорелых изб и обугленные фруктовые деревья. Все было тихо, мертво. С горьким тоскливым недоумением парторг оглядывался вокруг. Неужели, пока он блуждал за рекой, немцы нагрянули и сожгли село, а всех селян уничтожили или увели куда‑то? Но, присмотревшись к пепелищу, парторг понял, что село сгорело давно, обгоревшие остовы домов кое‑где уже поросли зеленой травой. Трава росла в окнах, земля, удобренная пеплом, бурно и дико цвела сквозь старое разрушение. Из деревьев кое‑какие стояли мертвые, другие же уже стали оправляться от ожогов, и то и дело на обгорелом черном стволе видна была цветущая ветка. Лесные птицы успели свить гнезда в провалившихся крышах и испуганно взлетали при приближении одинокого путника.

Вот и сад врача. Уцелел кусок забора и калитка с цифрой 7. Дунаев вошел в сожженный сад и услышал ржание. Несколько лошадей потерянно бродили по саду. Видимо, прежде чем запалить конюшню, кто‑то выпустил лошадей.

Одна из лошадей – белая – блуждала меж деревьев, позванивая уздечкой и стременами. Возможно, сам доктор Арзамасов оседлал ее, надеясь ускакать от фашистов. Но не успел. Дунаев похлопал лошадь по холке, она печально и тревожно скосила на него крупный глаз. Почти механически парторг вдел ногу в стремя и сел на лошадь. Шагом поехал сквозь остатки деревни куда‑то. Сразу за деревней начиналось поле, полное туманов.

Дунаев медленно ехал в тумане, опустив поводья. Давненько он не ездил верхом, а ведь когда‑то в деревенском детстве не слезал с коня целыми днями, ходил с табуном в ночное, спокойно сидел на коне без седла, управляя одними ударами пяток. Белая поджарая лошадь шла шагом, уныло пофыркивая. «Неплохая лошадь, объезженная, – отметил про себя парторг. – А для такого глухого, лесного угла – превосходная». Он еще вчера во время визита к доктору Арзамасову, понял, что тот – любитель лошадей. Расслышал ржание из конюшни, в кабинете приметил кожаный арапник, небрежно брошенный в кресло. Да и сапоги на ногах врача явно были для верховой езды. Оно и понятно – как еще сельскому врачу добираться в окрестные деревни да на дальние хутора? На телеге не проедешь, пешком не дойдешь – тут без верховой езды никак не обойтись. Доктор‑то здесь был один на всю эту глухомань. Ну да где он теперь? Немцы увели с собой, а может, и убили. А жаль – хороший был врач, Павел Андреевич, каких мало.

– Ну что, лошадка, где твой хозяин? – спросил Дунаев у лошади. Та громко и тоскливо заржала. В ответ ей из тумана раздалось ответное ржание. Дунаеву показалось, что ржали две лошади, причем одновременно.

Парторг тронул поводья, лошадь пошла туда, где что‑то темнело. Вскоре стало видно, что это большое одинокое дерево, растущее посредине поля. Снова послышалось двойное ржание из тумана. Что‑то белелось там. Дунаев присмотрелся, подъехал чуть ближе и с печалью понял, что это белеется. Человеческая фигура в белом медицинском халате висела под толстой веткой. Ноги в дорогих сапогах для верховой езды болтались над землей.

– Не помог вам, Павел Андреевич, йоговский прием против повешения, – промолвил Дунаев, подъезжая.

Тут ему пришлось вздрогнуть. На белом лице врача что‑то шевельнулось, тронулось, и вдруг открылись глаза. Таких глаз парторг еще не видал. В глубине зрачков лежали еще глаза – закрытые, с седыми ресницами. Они затрепетали и тоже открылись. В них снова были глаза, и снова закрытые, похожие на детские, с округлыми свежими веками и темными глянцевыми ресницами. И эти глаза открылись. В их темных зрачках были еще глаза, уже нечеловеческие. Кожистые веки, напоминающие веки игуаны, приподнялись и что‑то вроде тускло‑золотого света пролилось из этого коридора глаз.

– Многоглазый! – промолвил парторг изумленно.

Повешенный спокойно достал из нагрудного кармана халата очки и надел их Тут же глаза приобрели обычный вид, если не считать того, что они были желтые и яростные.

Одной рукой врач ухватился за веревку, на которой был повешен, подтянулся, схватился за ветку, и вот уже сидел на ветке, глядя на Дунаева.

– Прием помог, – сказал он. Было ясно, что это сидит совсем не сельский врач, а страшный вражеский оборотень, принявший облик Арзамасова. Дунаева охватило радостное предвкушение боя. Он достал из кармана ослиный хвост и медленно намотал его на руку.

– Может, петля оказалась слабовата, Павел Андреевич? – спросил он, бесстрашно глядя на оборотня. – Не желаете попробовать мою?

Повешенный медленно снял с шеи петлю.

– Петля очень хорошая, – сказал он. – Очень хорошая петля.

Голос у него был ровный, трезвый.

– А что здесь произошло? – спросил Дунаев. – Вчера еще навещал вас. Одна ночь прошла, а деревни уже нет. И словно бы давно уже нет.

– Прошла не одна – много ночей прошло, – ответил оборотень. – Вскоре после вашего ухода немцы привезли мне нациста на осмотр. Офицер СС, не первый год в карательных частях, воевал в Испании, Греции. Вроде бы не трус. Но кто‑то все же напугал его. Что с ним стряслось – никому не известно. Внезапно потерял дар речи, апатичен, целыми днями раскачивается, спит не более двух часов в положении сидя, из еды принимает только тухлые яйца, да и то в малых количествах. Воду пьет, предпочитая грязную, из луж. В общем, налицо ступор в результате шока с элементами субмиссии и прогрессирующего психоза. Испражняется, не снимая одежды. Честно говоря, я не знал, что с ним делать. Пытался говорить с ним – он молчал. Не отвечал на вопросы, раскачивался. Ну, я решил показать ему картинки. Я сам делал рисунки, раскрашенные акварелью, пытаясь зафиксировать все стадии экспериментов, которые мы проводили здесь. Эксперименты с животными, по гибридизации. Я сам проводил их в своем глухом углу, на вольной ноге. Когда‑нибудь мои усилия будут оценены по достоинству. Я всегда чувствовал: чтобы углубиться в подлинное исследование, чтобы достичь результатов и толково их систематизировать – для этого мне надо удалиться от городского шума, от суеты, уйти и от настоящей клинической практики. В деревне я нашел себе полигон, вне людских страстей, среди взглядов скота и диких зверушек. Но этот пациент… на картинки не реагировал, разве что стал меньше раскачиваться. Да рот открылся, пошла слюна… Мне как‑то тяжело было с ним работать. Неприятное существо, хотя и больное. Чувствовалась в нем обреченность. Решил попробовать крайнее средство – показал ему живой результат моих экспериментов, живого гибрида. Средство почти что из арсенала Бога, из разряда китов и бегемотов. Однако‑с этот упрямый германский Иов не излечился. Напротив, умер. Резкое сокращение сердечной мышцы и пневмосудорога в кризисной форме. В общем‑то, хорошая смерть, но его товарищи не поняли, засуетились. С криками, с шепотом уехали, оставив несколько человек при автоматах, для надзора… Через несколько часов пришли грузовики, в них – солдаты. Согнали всех селян, вслух прочли бумагу о том, что опыты над животными в Третьем Рейхе запрещены. Я, дескать, издевался над бессловесными бестиями, а партизанам оказывал медицинскую помощь. За это я приговаривался к повешению, селяне – к выселению. Всех деревенских увезли в грузовиках – не знаю, какова их судьба. Деревню сожгли, меня повесили. Так вот сложились обстоятельства, Владимир Петрович. Игра случайностей, не более… Скрещения… Хотите взглянуть на другой любопытный гибрид? Точнее, не гибрид, просто удвоение. Я горжусь им. Взгляните, какая штука…

Врач щелкнул о ствол дерева петлей и издал странный звук. Тут же из тумана послышалось ржание и из белой пелены выдвинулась стройная верховая лошадь вороной масти. Впрочем лошадью она могла показаться лишь на первый взгляд. Голова увенчана прямым и острым рогом, так что это был явно не кто иной, как черный единорог. Однако этим монструозность этого существа не ограничивалась. Существо обладало двумя одинаковыми головами – одна спереди, другая сзади. Оно было симметричным, как карточный валет.

С первого взгляда становилось понятно, что искусственное существо обречено лишь на краткую жизнь, поскольку органов продолжения рода оно было лишено начисто. Тем не менее двуглавый единорог гарцевал, ржал и грациозно потряхивал двумя шелковистыми гривами.

– А вы, оказывается, жестокий, Павел Андреевич, – произнес Дунаев осуждающе. – Нацисты правильно наказали вас. Так издеваться над созданиями Божьими, скрещивать, дробить и удваивать их так и сяк. За такое Господь по седой голове вас не погладит. Выводить таких нежизнеспособных… А я‑то, грешным делом, думал, что вы и есть Бог.

Глаза врача ярко зажглись желтым светом – яростным светом орлов, змей и ястребов. Видимо, его честь экспериментатора была задета.

– Нежизнеспособных, говорите? Скороспелое суждение, Владимир Петрович! Извольте оценить его боевые качества! Вызываю вас на рыцарский турнир.

Арзамасов снял с левой руки хирургическую перчатку и бросил ее к ногам дунаевского коня. Дунаев поднял перчатку, надел на руку. Она приятно скрипела.

– Вызов принят, Павел Андреевич. Дуэль есть дуэль. Дело чести. Так ведь, хуй постный?

Врач легко прыгнул с ветки и оседлал вороного двухголового единорога. Собственно, называть его единорогом не поворачивался язык, у него ведь было два рога – по одному на голову. Тут же всадник ударил каблуками по черным бокам своего скакуна, тот заржал о два голоса и помчался прямо на Дунаева. Если бы парторг не поднял своего коня на дыбы, в груди у него уже через секунду зияла бы дыра от рога. Черный мутант с наездником промчались мимо, мокрая петля хлестнула Дунаева по лицу – врач пытался использовать петлю как лассо. Дунаев не успел развернуться, а врач уже снова несся на него. Желтые глаза яростно сверкали, белый пламень седины полыхал на запрокинутой голове всадника. Таким вот – грозным, хрупким и величественным – видел его парторг на вершине Иерархии. Петля снова хлестнула по лицу, захватила шею, сдавила и дернула.

 

Пока на свете есть петля,

До той поры живет и нож.

Пока сидит во рту змея,

Святой Георгий в гости вхож.

 

Два всадника схлестнулись вновь,

Чтоб вспомнить слово «поединок».

Пускай наполнят дождь и кровь

Следы копыт, следы ботинок.

 

Лассо сдернуло парторга с седла, он ударился о мокрую землю, разбрызгивая слякоть. Его бы удавило, но он успел продеть руку между петлей и шеей. А врач тащил его по земле, разгоняя кругом своего двурогого монстра. Брызги земли летели в лицо Дунаеву, кусты и жесткие пучки травы беспощадно царапали лицо. Но чувствовалось, что он уже не новичок в боевых делах – он изогнулся и выбросил руку в сторону врага. Со свистом раскрутился в воздухе ослиный хвост, и петля обхватила шею доктора. Сцена до боли напоминала вестерн, когда два ковбоя симметрично накинули свои лассо на глотки друг друга. Не хватало только широкополых шляп и кольтов.

– Дави, дави его, ослик! Души доктора, родной! – прохрипел парторг, хотя и сам давился от удушья. Доктор побагровел, седины его встали дыбом, очки упали и были тут же раздавлены копытами топчущегося мутанта. Вытаращились его многослойные глаза. Оба противника, задыхаясь, производили одно и то же движение – одной рукой пытались ослабить хватку петли, а другой шарили по телу в поисках ножа, чтобы обрубить удавку. Первым преуспел врач – в руке у него блеснул скальпель, и он одним движением рассек живое тело ослиного хвоста. Но не рассчитал. Ослиный хвост был натянут как струна – обрубив его, Арзамасов не удержался в седле и опрокинулся назад. Двухголовый мутант метнулся, встал на дыбы. Врач вылетел из седла и упал на землю, выпустив из рук лассо. Скальпель вылетел из его всплеснувшей руки и упал недалеко от парторга. Парторг, почувствовав себя свободным, тут же схватил скальпель, перерезал им петлю на своем горле (скальпель был остр как бритва) и метнулся к врагу. Противник не успел подняться – он шарил по земле в поисках очков. Дунаев обрушился на него, прижал к земле и занес скальпель.

В этот момент мутное солнце пробилось сквозь седые облака, и скальпель ярко вспыхнул в его занесенной руке.

– Остановись! Я твой учитель, – надтреснуто прошептал врач.

– Что‑то много учителей развелось! – злобно выкрикнул Дунаев, – Сейчас я наколю тебя, как блоху. Ты убил мой Подарок на День Рожденья! За это тебе не жить!

Парторг приготовился привести угрозу в исполнение и вогнать скальпель в жилистое горло врача. Кстати, скальпель был из чистого серебра и вполне годился для истребления оборотней и вампиров. Но парторгу не пришлось совершить убийство – страшный удар копыта обрушился сзади на его голову. Он откатился, сжимая руками голову, которая казалась разлетевшейся на куски. Тут же в землю рядом с ним глубоко вонзился длинный витой рог, и в глаза ему глянуло вплотную налитое кровью око мутанта. От мутанта несло тонким, химическим запахом. Ясно было, что существо – искусственное. Одним рывком мутант выдернул рог, прогремело двуголосое ржание, и отродье поднялось на дыбы, чтобы добить парторга копытами. Но скальпель оставался в руке Дунаева – он полоснул по животу мутанта. Убить двухголового он не смог – скальпель был слишком коротким, но от внезапной боли тот шарахнулся в сторону и упал на бок. Из надреза вместо крови посыпался какой‑то сухой белый порошок. Порошок осыпал лицо Дунаева, от него онемели губы. Слизнув его с губ, он понял, что это чистый кокаин.

– Так вот чем вы набили это чучело, Павел Андреевич! – вскричал Дунаев, ощущая волну возбуждения от непроизвольно втянутого ноздрями порошка. – Разъезжаете на мешке с кокаином. Теперь понятно, отчего у вас такие интересные глаза.

Холодный и острый эффект кокаина причудливо смешивался с горячечным состоянием грибов, похожим на туго надутый парус, и е тем ощущением неизбывных и совершенно незнакомых бездн, которое навевало Безымянное Лекарствие.

Три силы теперь владели Дунаевым. Чувствовалось, что эти три силы ничего не знают друг о друге и перебрасывают парторга из рук в руки, как записку в темной тюрьме.

В эффекте кокаина содержалось, впрочем, нечто отрезвляющее. Парторг оглянулся по сторонам и увидел все другими глазами. Словно на миг разорвалась пелена колдовства. Он увидел, что вместо мутанта валяется рядом на земле некое «чучело» – состояло оно из тренажера для физических упражнений, так называемого «козла» – черная кожаная болванка на четырех деревянных ногах. Явно спиздили из школьного спортзала. Кожа на болванке вспорота снизу, и из разреза выпархивал легкий белый кокаин. Ветер разносил его, как пудру, и словно снежком осыпана была земля вокруг. Никаких голов, ни двух, ни даже одной у этого скакуна не было – вместо них с разных сторон болванки торчали остриями наружу два ржавых гвоздя.

Дунаев посмотрел на своего противника и увидел что‑то похожее на газету, которую ветер унес из помойного ведра. Даже не газета, а какая‑то пожухлая бумага влеклась ветром по грубым пластам взрытой сырой земли. Вместе с бумагой тащился еще какой‑то сор: куски грязной ваты, старые хирургические перчатки, пробитые насквозь в ладонях, как будто в них кого‑то пытались распять.

Туман рассеялся вместе с волшебством. Всюду разливался ровный, пасмурный свет. Моросило.

Дунаев увидел, что поле оканчивается обрывом, внизу – серая мокрая даль. Там стояли развалины каких‑то построек – торчали стены корпусов, закопченные и черные, со снесенными крышами. В огромных окнах стекла выбиты до последнего осколка. Лежала рухнувшая огромная труба, распавшаяся на отсеки. Тускло поблескивая сквозь морось, уходила вдаль заброшенная промышленная узкоколейка.

Медленно Дунаев начал узнавать это место. Он стоял там же, где стоял когда‑то, в самом начале войны. Тогда он глядел в бинокль на заминированный завод в ожидании взрыва. И вот теперь этот завод – его завод – лежал перед ним в руинах, под мелким дождем. Все было как тогда. Одежда на Дунаеве не изменилась, тот же пыльник, костюм, сапоги. Даже галстук тот же. Только за годы войны все это истрепалось, состарилось… Кто знает, сколько раз уже все это хозяйство было уничтожено дотла и затем восстановлено? А может быть, все это осталось настоящим, тем самым, да и не очень‑то истрепавшимся – как было спрятано в Заворот, так и сохранилось в первозданной свежести.

Левой рукой Дунаев поднес к глазам бинокль. Знакомая трещинка на одной из внутренних линз…

В бинокль он разглядел подробно руины завода – трава топорщилась в окнах цехов. Кто‑то (наверное, немецкая оккупационная администрация) обнес руины забором, но теперь и забор этот был во многих местах проломлен. Виднелась довольно новая сторожка, пустая внутри, только две собаки что‑то искали, роясь у бывшей проходной. Все это виднелось в окулярах с удручающей отчетливостью, сквозь искристую помеху дождя. Картина заброшенности и разрушения была полной, настолько уже остывшей и привыкшей к себе, что защемило сердце.

Грязный бумажный лист прошелестел у ног парторга, обвился о его сапоги, затем ветер понес его дальше. Лист соскользнул с обрыва и полетел, постепенно тяжелея от дождя. Так тихо было везде. Изредка доносился отчетливо звук болтающегося куска жести, которым ударял ветер где‑то на территории завода. Дунаев опустил бинокль и повернулся в противоположную сторону. Тут лежало поле, за ним темнела узкая полоска далекого леса. На этом поле когда‑то произошло что‑то такое, что… У парторга не было сил вспомнить. Но его почему‑то потянуло в ту сторону. Он медленно пошел, увязая в рыхлой, местами чавкающей земле. Ему показалось, он шел долго, и идти ему было трудно, вязко. Но он шел, ни о чем не думая, словно все мысли ушли в накрапывание дождя, в порывы ветра, заворачивающего края пыльника. Полоска леса постепенно плотнела на горизонте, приближаясь. Внезапно он остановился.

Посередине поля стала видна большая воронка от взрыва – явно сбросили бомбу с самолета. Что могло привлечь здесь внимание? Может быть, этот грузовичок? Остатки грузовичка, давно уже почти что слившегося с полем, виднелись неподалеку от воронки. Кабину отбросило взрывом в одну сторону, кузов – в другую, и теперь они лежали поодаль друг от друга, наполовину вросшие в землю – ржавый остов кабины и гнилой полуразвалившийся кузов. Дунаев отчетливо представил себе, как люди летят на военном самолете (может быть, немецком, а возможно, нашем): видимо, идут невысоко над подозрительной местностью, видят развалины завода, поле и на нем грузовик. Сбрасывают на него продолговатое тело бомбы.

Но что‑то здесь было еще кроме грузовика. Что‑то еще… Что‑то необычное, что могло привлечь их внимание. – тех, что были в самолете.

Дунаев потер лоб, желая пробудить память, и чуть не порезался. Он с удивлением увидел, что его правая рука одета в резиновую перчатку, а пальцы ее сжимают скальпель. На узком лезвии скальпеля он заметил кровь.

«Порезался, что ли? – подумал он. Тут же горячей пухлой волной пошел возвращающийся бред. – Значит, все это было? Поединок и прочее?»

Он стоял теперь на краю воронки и смотрел в нее. Вблизи она чем‑то напоминала строительный котлован и была наполнена водой. Темная вода тускло отражала небо.

Он с удивлением заметил, что из воды выходят и тянутся в сторону леса какие‑то канаты. Даже не канаты, а тонкие стальные тросы, туго натянутые.

«Кажется, что‑то строят, – горячечно подумал парторг словно бы углом мозга. – Молодцы. Несмотря на войну… А что жизнь – она и есть жизнь. Не все же разрушать… Концы в воду».

Но в душе нарастал ужас и оцепенение. Тросы чуть поржавели, их было десять. Дунаев проследил за ними взглядом – они уходили в лес, который темной стеной стоял недалеко. И тут Дунаев увидел десять фигур, которые одновременно появились на краю леса. Фигуры держали в руках металлические катушки и наматывали тросы, приближаясь.

Дунаев поднял к глазам бинокль и увидел их в подробностях. Они еще не полностью вышли из леса, проходя между его последних, разреженных деревьев. У них были серьезные, спокойные лица. И шли они спокойно и неторопливо. На некотором расстоянии друг от друга.

Первым с правого края шел мальчик в одежде художника. На вид лет десяти. Глаза спокойные, темные. На голове – берет. Шея повязана бантом, темно‑синяя бархатная блуза, доходящая до колен. Как это ни страшно, прямо из его румяного детского лица вместо носа торчал толстый карандаш, остро заточенный. Мальчик был мутантом. Следующим шел мальчик в русском национальном костюме, словно из ансамбля народных плясок. Красная шелковая косоворотка подпоясана витым шнурком, полосатые шаровары заправлены были в красные сапоги‑всмятку. На шее у него висела гармонь, роскошно сверкающая своими перламутровыми кнопками. Лицо было тоже русское, румяное, наливное, курносое. Светлый вихор свисал на лоб. Затем шла девочка, которую парторг уже видел однажды. Она была в простом летнем ситцевом платье до колен и в руке держала букет цветов. На расстоянии 20 шагов от нее из леса выходил хоккеист, точнее, хоккейный вратарь в полном снаряжении. Он шел тяжело, вонзая коньки в рыхлую землю, двигая клюшкой, на своих громоздких, заслоненных щитами ногах. Затем шел мальчик с черными курчавыми волосами, с чубчиком, в круглых очках – по виду отличник музыкальной школы. Он ничего не держал в руках.

Следующий мальчик, выходящий из леса, был одет ярко, щеголевато – синий широкий галстук, оранжевый пиджак, синяя шляпа с кисточкой. За ним из леса вышли еще двое, но они уже не имели человеческого облика. Это были робот и снеговик. Робот, ростом с десятилетнего ребенка, шел рывками, механически переставляя железные ноги, обутые в черные галоши. Глаза у него светились – это были две крошечные лампочки. Тело стальное. В целом он казался примитивным, простым. Снеговик шел на лыжах, улыбаясь линией в снегу, которая была проведена пальцем у него на лице, топая лыжами по мокрой земле и не тая от дождя. В центре шел Арзамасов. Слегка блестело его совершенно спокойное, чистое и благородное лицо. Морщины разгладились. Если бы не седые волосы и бородка, он казался бы молодым. Он. единственный взрослый среди детей (снеговик и робот размерами соответствовали детям 10‑летнего возраста), был на две головы выше остальных, но шел чуть приотстав, словно бы пропуская детей вперед. Глаза уже не сверкали яростью, они стали спокойными и радостными. На лбу алели два свежих пересекающихся шрама, составляющих крест. Струйка крови сбежала с края креста по его щеке на бороду.

Одна рука у врача была пробита насквозь, и между пальцами также бежали яркие струйки крови. Но эти раны, полученные в бою с Дунаевым, не тяготили его. Он улыбался. Лица детей, вышедших из леса, тоже были спокойными, прекрасными и радостными. Никто не смеялся, но в глазах плескалось светлое, чистое, благородное веселье.

«Веселые…» – подумал Дунаев, и в его сознании это слово каким‑то образом сразу же связалось со словом «Вселенная».

«Веселые – это те, кто выселился из Вселенной, – подумалось ему (возможно, это были мысли Советочки). – Есть Вселенная, а есть Выселенная, где живут на Выселках. Вот эти „веселые“ – они оттуда, из Выселенной».

 

Мы в пушистые шубки успели одеться,

Мы в ушанках и валенках ходим давно,

Только страшные тени счастливого детства

Вереницей веселой скользят из кино.

 

Из того, из того, из того кинозала,

Окруженного жаркой листвою, кустами,

Где впервые ты тайно мне пизду показала

И я жадно прильнул к ней устами… Устали?

 

Написал это слово «пизда» – и вздрогнул.

Не хочу оскорблять непристойностью честных людей!

Только слова другого не дал ведь Господь нам,

Да и это священно. Оно веселей,

 

Чем «ваджайна», что сумрачно дышит санскритом…

…Но пизда родилась ведь из птичьего крика

И из звона мочи по древесной коре,

Так из пены и крови взошла Афродита:

Родилась и зажмурилась на соленой, кипрейской заре.

 

В этом слове есть бездна, и мзда, и, конечно же, «да»,

И падение шарика с башни Пизанской,

В этом слове как будто идут поезда

И курчавится Пушкин в дохе партизанской.

 

Все равно это слово звучит как‑то жестко,

Недостаточно нежно и влажно… Ну что ж,

Наш язык не старик, он пока что подросток,

И он новое слово когда‑нибудь нам принесет.

 

Это будет огромнейший праздник. На улицах русских

Будут флаги, салюты и радостный крик.

Для того, чтоб ласкать наших девушек узких,

Да, для этого дан нам наш русский язык!

 

А девчонкам он дан, чтоб лизать белый мед,

Чтобы вспенивать нежные страсти,

Чтобы истиной тайной наполненный рот

Снова пел, лепетал и лечил от напасти.

 

А кино на экране стрекочет, как бабочка,

О стекло наших душ ударяясь и длясь.

И тени смеются, танцуют и падают.

И тени теней убегают, двоясь.

 

Два солнца над нашей безмолвной планетой,

Два солнца, и мы их лучами согреты!

Согреты, согреты, как пальчики Греты,

Как летние воды прогулочной Леты.

 

Одиннадцать приближались. Десять – с катушками и тросами. И в центре – доктор с кровью на лице, без катушки, без троса. Светлое веселье их глаз казалось образует лучи. Лучи скользили по тросам.

– Кто это? Неужели снова люди? Второй встречи с настоящими людьми я не вынесу… – прошептал Дунаев.

– Это не люди, сынок, – послышался у него за спиной знакомый голос.

Парторг быстро обернулся. На ржавой кабине грузовичка сидел Поручик. Он был в ватнике, в грязных сапогах, облепленных землей. Поодаль, на остове кузова, отброшенного взрывом, сидел Бессмертный в больничной пижаме и сером больничном халате, наброшенном на плечи. Оба внимательно смотрели на Дунаева.

– Это не люди, Дунаев, – подтвердил Бессмертный, – Это боги.

– Да, сынок, это боги, – кивнул Поручик. – Сегодня ты боролся с богом всю ночь. С одним из богов. Как видишь, он не причинил тебе вреда. Ты цел. Его же ты поцарапал. Ты оцарапал небеса, Дунаев. Но они не в обиде. Небеса не обижаются, не сводят счеты, их не замутняет человеческий гнев. Так что ты не ссы, парень. – Поручик по‑дружески подмигнул парторгу.

– И что же мне теперь делать? – спросил Дунаев.

– Твое обучение переходит на новый уровень, – произнес Бессмертный. – Можешь считать, что закончил школу – и младшие и средние классы. Ты теперь поступил в высшее учебное заведение. В таких заведениях учителей уже не называются учителями. Их именуют профессорами. Вот твой профессор теперь. – Бессмертный показал длинным костлявым пальцем на Арзамасова. – У него и диплом есть.

– Как? А разве он не враг? – оторопело спросил Дунаев.

– Враг, – кивнул Поручик и прищурился. – Враг – и гораздо более страшный, чем ты можешь представить. Это настоящий Убийца В Белом Халате. Во всяком случае, так его называли во времена Гаруна аль‑Рашида. Ты его силу почти не почувствовал – он с тобой просто игрался, как с кутенком. Вот разве что он уничтожил твой Сувенир. Теперь у тебя будут возникать серьезные проблемы с памятью. Тебя лишили хвоста, ослик. Хвоста, который связывал тебя с прошлым. Твой новый профессор когда‑то практиковал как акушер – ему ли не знать, как перерезать пуповину? Но не бойся, станешь забывать – тебе напомнят. А про врагов мы тебе и раньше втолковывали – враги они только с одной стороны, в Играх. А за пределами Игр они – не враги. Поэтому пока к одному из врагов в обучение не поступишь – до Источников Игр не доберешься. Тебе бы до Источников Игр добраться и перекрыть их, понял? Тогда Игры иссякнут, и мир излечится. Пора отпустить вещи на свободу, не так ли? Вот только срастется ли у тебя такое дело? Ляжет ли фишка? Ой, не знаю. Ну, как бы там ни было, войну свою выиграешь. До Берлина дойдешь, а может, и дальше. К чужим учиться ступай, потому что война на чужую землю уходит. Там другие дела, другие боги. Поработай у них подмастерьем – наука попусту не провалится. Авось уйдет себе в говно и в сопли, мы потом огородики удобрять будем. Добрее надо быть, Володя. Все для жизни делается, а не для дохлых пауков, – неожиданно заключил Поручик и ласково погрозил Дунаеву пальцем.

– От себя скажу… – добавил Бессмертный, почесывая узкий подбородок. – Я, в принципе, человек скупой и в душе считаю себя собирателем редких предметов. Я был вашим учителем, Владимир Петрович, пока у вас имелся Сувенир. Надеялся, что вы мне его подарите в благодарность за науку. Но Профессор уничтожил Сувенир. Теперь вы как судно без якоря. Прощайте, Дунаев. Отныне вы поступаете в распоряжение богов Запада.

– Спасибо, товарищ Бессмертный, за науку, – сказал Дунаев. – Желаю вам приятной вечности.

– И я вам того же. А теперь смотрите.

Бессмертный указал на одиннадцать фигур. Арзамасов обогнал остальных и уже стоял на краю воронки, глядя на Дунаева. Глаза его светились весельем. Струйка крови от вырезанного на лбу креста запеклась на щеке. Дунаев смотрел на него с другой стороны воронки.

– Ну что же, здравствуй, новый учитель, – наконец произнес он. – Как мне называть тебя?

– Называйте меня Айболит. Я же говорил вам, что у меня было прозвище в медицинских кругах, связанное с болевыми сигналами. Я ведь начинал как анестезиолог при клинике. Кто‑то из пациентов кричит «Ай, болит…» или «Ой, болит…», тут же я бегу к нему с инъекцией. Так облегчал страдания. Коллеги вот и дали мне это детское прозвище. Я не в претензии, сжился с этой кличкой. А, гляжу, у вас мой скальпель. Сделайте милость, бросьте его мне.

Дунаев оглянулся – ни Поручика, ни Бессмертного за ним больше не было. Они исчезли. Он бросил скальпель – тот серебряной рыбкой описал дугу над воронкой и был пойман рукой врача. Айболит улыбнулся.

– Спасибо. Вы очень любезны. Вы разукрасили мне физиономию. С вами играть – как с котенком, который еще не научился прятать когти. Хоть называй вас Царапкой. Но теперь мой ход. Я все еще вижу на вашей руке перчатку. Значит, желаете продолжить поединок? Извольте. – С этими словами Айболит достал из внутреннего кармана халата большой ветеринарный шприц, каким делают уколы быкам или свиньям. Он попробовал иглу пальцем, затем посмотрел шприц на просвет – тот был полон прозрачной жидкостью. Затем Айболит метнул шприц в Дунаева – игла вонзилась прямо в пупок. От внезапной боли парторг согнулся, вытаращил глаза и заорал: «А‑а‑а‑а‑а!..» Он даже не мог выговорить ни одного слова.

– Больно, голубчик? – участливо спросил доктор. – Сейчас полегчает.

Он снял с ноги ботинок и метнул в Дунаева – ботинок сильно ударил по поршню шприца, вдавив его. Некоторая доза препарата из шприца проникла в тело Дунаева. Боль тут же прошла. По странному и уже знакомому вкусу, появившемуся во рту, парторг узнал Безымянное Лекарство.

 

Айболитом его окрестил старичок,

Живущий на даче с большою и сложной семьею,

Только сам Айболит одинок, одинок,

И качает седою своей головою.

 

И белеет он чистым и твердым халатом,

Где болят животы у животных, где хворает жирафик у озера Чад.

Он несет утешенье звериным ребятам,

И лекарство в душе превращается в яд,

Чтобы в рай превратить этот скаредный ад.

 

Земля взорвалась концертами: прямо из‑под Дунаева брызнула танцевальная музыка. С таким напором, как будто она долго сдерживалась.

– Лимпопо! – заорал Дунаев и выдернул шприц из пупка.

– Лимпопо!!! – озверело подхватило все вокруг.

Словно бы все закружилось в танце – в сладком, знойном, экзотическом. Небо танцевало с воронкой от взрыва. Поле танцевало с Дунаевым. Дождь танцевал со всеми, хлынув вдруг сплошной стеной. Дунаев запрокинул лицо к небесам и издал ликующий «крик Тарзана». Вокруг из рыхлой земли перли экзотические растения, лес ощетинился растопыренными пальмами, которые сверкали в дожде своими изрезанными листьями, лианы свисали как плети, по ним скакали в нимбах из брызг черные фигурки обезьян.

Бог‑Художник закружился в танце с Богиней Цветов. Бог‑Русский‑Мальчик сплелся в танце с Богом‑Роботом. Исступленно отплясывал в одиночку Бог‑Щеголь в ярком галстуке и брюках клеш. Выделывал коленца Бог‑Хоккеист, топча землю остриями коньков. Бог‑Отличник‑Консерватории обнял Бога‑Снеговика.

Посредине медленно вытанцовывал свой solo‑dance огромного роста старый негр в белом костюме. Он, будто плавая, вращал локтями и элегантно выгибал членистые ноги, отшаркивал лакированными штиблетами, так что вздымались брызги джунглианской слякоти, но ни капли не оседало на его белоснежной одежде. Он жевал окурок сигары, медленно выпуская дым углом синего сморщенного рта, над которым топорщились седые жесткие усы, подстриженные в линию – усы завзятого гуляки, волокиты и поножовщика. Потом он снова отводил назад, за спину, руку с сигарой и жестоко мусолил ее своими длинными темными пальцами. За толстым уродливым ухом у него, естественно, лежала свежая гвоздика.

Яркий красный крест, вырезанный ножом у него на лбу, уже не кровоточил. Только глаза – хотя и стали теперь негритянскими, с синими белками – своим выражением напоминали об Айболите. Это все же были глаза врача. Белая улыбка ярко вспыхивала иногда на этом темном лице.

Дунаеву казалось теперь, что сам он вырос в джунглях, под созвездием Южного Креста, что вскормила его рослая самка обезьяны, что есть у него много жен и любовниц среди молоденьких обезьянок и зебр, что сам он крепок, смугл и ходит всегда голый, с раскрашенными разноцветными зубами.

 

Письма!

Письма часто на почту ношу.

Словно!

Словно зебре в затылок дышу.

Где ты, моя полосатая, где?

В доме,

Где теперь зоосад.

 

Он завертелся в танце, охлопывая себя ладонями, ритмично ударяя по коленям, локтям, темени и копчику. Все стало отражаться во всем – он везде видел себя, свое зажмуренное лицо и разноцветные зубы всех цветов радуги, так что его распахнутый рот похож был на коробку с акварельными красками. Огни далеких праздников отражались в озерах, и там проносились веселые хороводы. Семь белых обезьян неподвижно сидели на ветвях дерева с огромным стволом, а внутри ствола прятались освещенные комнаты, где спала чернокожая принцесса, чьи короткие курчавые волосы были полны живыми улитками. Танец, магический и вечный, всосал Дикаря в свои вихри. Костры вспыхивали и гасли. Откуда‑то издалека, с отрога горы, какие‑то европейцы‑путешественники рассматривали его в подзорную трубу. Он знал, что теперь, голый и беззащитный, даже без главной обереги – без ослиного хвоста, – он как бесхвостая обезьяна извивается в окуляре их трубы, и они с отвращением смотрят в его экстатическое запрокинутое лицо, на его голое тело, в котором худоба и жир свились в грубые, нецивилизованные узлы, на его разноцветные зубы. Но ему было не стыдно. Он чувствовал, даже не глядя в их сторону, что бледнолицые заблудились, что они больны тропической лихорадкой, которая скоро свалит их к подножию костров, где они будут трястись от своей внутренней арктической стужи, от холода своих мокрых простыней, на которых они спали в детстве в студеных дортуарах своих аристократических колледжей и закрытых школ, и в их предсмертном бреду будет все повторяться и повторяться его танец в круглом окошке подзорной трубы, лицо с разноцветными зубами проводит их до самого конца. Они больны. Только Большой Мулат Айбо, известный medical man, мог бы помочь им, но ему не до того – он танцует, он флиртует с омутами и ручьями, он стучит коленями по коленям, бьет локтем о локоть.

Дунаев выгнулся мостиком, животом вверх, и стал охлопывать ладонями небо, как будто лепя его. Небо ежилось, мялось и застенчиво кололо дождевыми струями. Охлопав всю небо, Дунаев согнулся крючком и стал столь же прилежно охлопывать землю под своими танцующими ногами. Он так сильно хлопал и бил землю, что брызги глины летели ему в глаза, в лицо, но он продолжал дело, пуча губы и заботливо приговаривая что‑то. Вдруг рука его подобрала с земли какую‑то вещь. Он поднес ее к лицу, чтобы рассмотреть. Но она настолько оказалась облеплена мокрой землей, что непонятно было, что это такое. Но дождь постепенно смыл землю, и Дунаев увидел в своих руках растрепанную кисточку. Минуту он смотрел на нее, медленно узнавая. Это была кисточка ослиного хвоста, отсеченная Айболитом. В ту же секунду дикарь расхохотался, вскочил на край воронки и метнул тяжелую от влаги кисточку в лицо Большого Айбо.

– Покажи мне его истинный облик! – громовым голосом приказал Дунаев.

Молния без грома осветила окрестность.

Джунгли исчезли. Знакомое поле, вспаханное войной, безжизненно лежало вокруг глубокой воронки, оставшейся от взрыва. Десять богов превратились в животных: слон, жираф, страус, носорог, тигр, антилопа, тапир, зебра, кенгуру и верблюд, впрягшись в огромную упряжь, тащили нечто из глубины воронки. Все животные были настолько покрыты мокрой землей и грязью, что узнавались только по силуэтам. От каждого из них тянулся и уходил в воронку натянутый серебристый трос. Концы тросов уходили в темную воду, которая смутно двигалась. И только Одиннадцатый ничего не тянул – он неподвижно стоял на краю воронки, механически сжимая и разжимая тонкие витые пальчики. Дунаева охолонуло странным холодным ветром. Это было существо – на вид маленькое, хрупкое, даже жалкое, но вокруг него огромным невидимым кубом стояла простая сила, прозрачная, безучастная ко всему. Но чувствовалось, что сила эта так глубока, что стало светлее и холоднее вокруг.

«Хозяин, – в ужасе подумал парторг. – Вот он – Хозяин».

В голове мелькнула когда‑то слышанная фраза: «Говорит, что тайному делу от Хозяина научился…»

Существо казалось гибридом лемура и тушканчика, причем верхняя часть тела была от лемура, а нижняя – от тушканчика, стоящего на тонких, длинных, вывернутых ногах. Существо бесцельно сжимало и разжимало свои витые пальчики, и в светящихся огромных глазах вместо зрачков застыли спиралевидные завитки. Дунаев узнал эти глаза. Не мог не узнать.

– Бо‑бо! – пролепетали похолодевшие губы.

Вот оно – прозвище, связанное с болевыми сигналами! Наконец‑то парторг догадался. А ведь догадка столько раз уже маячила поблизости! Все, что говорил врач о кличке «Айболит», была лишь детская ложь, призванная скрыть его настоящее имя, младенческое, жалкое и страшное. «Бо‑бо» – именно так называют боль младенцы, а устами младенцев глаголет истина.

И парторг повторил несколько раз, словно пуская пузыри:

– Бо‑бо. Бо‑бо. Бо‑бо…

Казалось, кто‑то, давясь от внутренней спазмы, пытается обратиться к Богу, но не может.

Бо‑бо был уже совсем не тот, каким когда‑то Дунаев встретил его. Это был уже не «сыроед», не пузан с влажным ротиком, слизывающий мясо с костей. Годы войны изменили его – он стал аскетом.

Бо‑бо подал знак, и животные напряглись, тросы дрогнули, вода забурлила. Что‑то большое выдвигалось из омута в воронке. Дунаеву стало невыносимо страшно. Он отдал бы все на свете – лишь бы тросы оборвались и «это» снова ушло бы в глубину.

Но нечто уже выдвигалось из воды.

– Что это? – спросил парторг у Хозяина, указывая вниз. Ответ пришел не сразу. Существо как‑то настраивало свои губы, как музыкальный инструмент, чтобы произнести ответ. Наконец, с трудом, очень тихо и по слогам, как говорят те, кто не говорит никогда, оно произнесло:

– Бе‑ге‑мо‑тик…

– Что? Зачем.. Зачем они тащат его? Ему же там хорошо! – Дунаев кричал почти с отчаянием. Его била дрожь.

Существо сжало и разжало свои ручонки. Что‑то умоляющее было в этом жесте, но глаза смотрели и светились безучастно. Губы неуверенно задвигались:

– Чтобы… он… стал… свободен…

Слово «бегемот» – древнееврейское и означает «скот» и вообще «животные», поэтому неудивительно, что нити от всех животных тянутся к одному, спрятанному в глубине, – к бегемоту. Поскольку он обозначает сразу всех, является их тайным совокупным именем. Но тросы дернулись, и «нечто» еще больше выдвинулось из болота. Стало видно, что это никакой не бегемотик.

Из заболоченной глубины котлована выдвигалась вещь, которая никак не могла быть бегемотиком. Какой‑то облепленный тиной и грязью предмет выдвигался на тросах.

Парторгу показалось, это стол.

– Свободен… – повторил Бо‑бо.

И в этот момент Дунаев осознал, что Бо‑бо ничего не сказал. Он все время лишь молчал, парторг сам говорил за него. Струи дождя прокатились по предмету, смывая с него тину и глину. Стала проступать белизна. Дунаев хотел отвернуться, зажмуриться… но не мог.

Это был белый рояль.

Бо‑бо перестал тереть свои пальцы и робко опустил руку, делая подобие приглашающего жеста.

– Сыграй! Сыграй нам… – что‑то зашелестело вокруг. – Сыграй… Пусть будет музыка…

Что‑то умоляющее, нежное, но властное было в этом шелесте.

Дунаев стал спускаться в воронку. Сапоги проваливались в землю по голенище, потом холодная болотная вода полилась ему в сапоги, но он ни на что не обращал внимание. Рояль, накренившись, висел перед ним на тросах, наполовину уходя в воду. Тина свисала с него.

Парторг поднял крышку с таким ужасом, как будто поднял крышку собственного гроба. Но внутри были лишь белые и черные клавиши.

Он заиграл. Когда‑то он уже играл на этом рояле… И сейчас, хотя играть ему было неудобно, и рояль висел перекошенный, облепленный скользкой тиной, и сапоги все глубже уходили в болото, все равно собственная игра заворожила его.

Играя, парторг закрыл глаза и с удивлением убедился, что за закрытыми веками идет фильм. Черно‑белый, советский, тридцатых годов. Назывался он «Композиторы». Сюжет такой: группа молодых и красивых женщин и мужчин едут на Каспий, на нефтяные вышки. Женщины в нарядных платьях, с красивыми прическами, мужчины в широких чистых костюмах, у всех глаза светятся от счастья. Все они – молодые композиторы, и цель их поездки – совместными усилиями написать симфонию под названием «Нефть». Фильм показывал жизнь композиторов на нефтяных вышках, их дружбу с нефтяниками, и совместные поиски новой скважины, и трудное становление симфонии, и, наконец, глубочайший экстаз, когда после долгих поисков и пробных буров пошла нефть… и вместе с ней хлынула и музыка. Фильм завершался сценой экстатического купания в нефтяном фонтане – композиторы, прямо в своих нарядных костюмах и платьях, купаются в нефти вместе с рабочими‑нефтяниками, и вспыхивают белоснежные улыбки на черных маслянистых лицах… И симфония… Готовая симфония звучит в свою полную силу…

Фильм закончился. По экрану побежали какие‑то цифры, кресты, разрывы пленки. Потом вдруг возникла надпись через весь экран:

 

«СССР будет существовать до шестьдесят девятого года».

 

Дунаев обомлел от этого неожиданного пророчества. Он не помнил точно, какой сейчас на дворе год, но приблизительно знал, что дело идет к середине сороковых годов, и о Родине своей он привык думать, что она будет жить всегда, побеждая всех врагов и одолевая все беды. И тут вдруг эти слова на экране, написанные стандартным шрифтом, как слово «Конец» в конце фильма.

«Как так „до шестьдесят девятого“? Это же… это же совсем скоро. Это же всего‑навсего каких‑то двадцать пять лет. Пять пятилеток всего. Да не может такого быть!».

В душе парторга поднялась волна горечи и скорби. Как будто он поверил этому мрачному пророчеству. Да, и в самом деле поверил. Но почему? Ведь парторг был тертый калач, которого не проведешь на мякине, отнюдь не доверчивый, бдительный и наяву, и во сне. Но он поверил, потому что сообщение пришло не снаружи, а изнутри, оно появилось на экране его собственного сознания, выступило из глубины его тайной души – души волшебника и провидца, выкованного нелегкими годами войны.

«Как же так может быть? – думал он, не открывая глаз, сидя в темном кинозале своего мозга, после того как фильм закончился. – Неужели фашист верх возьмет? И еще двадцать пять лет будет идти война, а потом они победят и уничтожат все, выжгут саму память о нашей стране? Но нет, эта война к концу идет, немцу пиздец, по всему видно. Это в воздухе чувствуется.

Значит, Америка. Америка, блядь. Я всегда догадывался… Вот откуда придет нам каюк: с другой стороны земли. Через двадцать пять лет будет война с Америкой, и Америка победит. Украдут наше счастье и утащат за океан… Как же это так? Надо бы разведать».

Так думал Дунаев, и боль в его душе плескалась как чернила в бутылке. Теперь он хорошо понимал, что такое «ай, болит!», что значит «бо‑бо». Боль жила в душе, и душа хотела кричать. Это была боль за всю страну, за то бесконечно хорошее и доверчивое, что скрывалось в ее людях и деревьях, боль за Великую Надежду, которая стала воздухом социалистической России, за тот открытый хохот нефтяников в кино. Но, одновременно с болью, душа парторга наполнялась и музыкой. Прекрасная, сочная, радостная, свежая, как ландыш, продолжала звучать симфония «Нефть». С таким первозданным напором, с такой беспечной силой рвались из бездонных глубин эти звуки… Дунаев, не открывая глаз, стал наигрывать на рояле, пытаясь воспроизвести основную тему «Нефти». Это ему удалось, и он играл все быстрее, упоеннее, и хотя невозможно было вместить звучание всех инструментов симфонического оркестра в черно‑белое фортепьяно, звонкая радость брызгала из‑под пальцев. Рояль весь гудел и качался на тонких тросах, и чувствовалось, что тросы уже с трудом выносят его тяжесть.

Вдруг раздался звон как от лопнувшей струны, и что‑то хлестнуло Дунаева по плечу. Рояль покачнулся и стал уходить из‑под рук, но Дунаев настиг его. Он подумал, что лопнула струна в рояле, но это лопнул один из тросов. Тут же – с тем же тягучим стоном, лопнул и второй.

Дунаеву вспомнилась легенда о Паганини, которому враги подпилили струны на скрипке перед концертом, чтобы посрамить его славу, и струны лопались и взрывались одна за другой, угрожая изуродовать скрипачу лицо, но Паганини закончил концерт на последней струне, и она лопнула с последним аккордом…

«Значит, я действительно гений, раз против меня такое затевают. Я великий пианист, – подумал Дунаев, ощутив еще один удар от лопнувшего троса. – Буду играть до последнего!»

Кровь, кажется, капала с его лица на клавиши.

Лопнул четвертый трос, и пятый, и шестой. Рояль стал уходить обратно в болото. Вместе с ним погружался и Дунаев. Но он все играл.

Черная пузырящаяся вонючая влага колыхалась уже у самых клавиш, потом стала заливать клавиши. Потом он играл уже сквозь воду, и звук тонул в бульканье и жадном чавканье болота.

– Я гений! – крикнул Дунаев и захлебнулся. Он поднял глаза и встретился взглядом с вихрящимися завитушками в глазах Бобо. Дунаев осознал всю нелепость своего последнего крика. Ему показалось, что губы Хозяина сложились в трубочку и он еще раз слабо и равнодушно произнес:

– Свободен…

В этот момент последний трос оборвался и рояль ушел в глубину с влажным хлопком. Вместе с ним засосало и Дунаева.

 

Глава 33. Румыния

 

– Ну ты, блядь, не Дунаев, ты просто Дунаевский какой‑то! Даешь концерт! – С этими словами Максимка Каменный снял с лица парторга черную курчавую гуцульскую шапку. – А вот, кстати, и река Дунай. Смотри.

Дунаев привстал на локтях и увидел широкую синюю реку. С другой стороны синела еще одна река. Река Прут. Но в нос, вместо речного ветра, ударил запах горячего металла, пороха и машинного масла. Он лежал на броне советского танка Т‑34, который шел на полной скорости вдоль реки в составе танковой колонны. На Дунаеве обнаружилась солдатская, выгоревшая на солнце форма, за спиной вещмешок и автомат. Рядом сидели в таких же одеждах Джерри Радужневицкий и Глеб Радный. Максимка щеголял в гуцульской вышитой рубахе, в бисерной кацавейке без рукавов и синих портках.

Он был бос, свистел и в целом выглядел как из фольклорного ансамбля.

– Ты что – молдаванин? – спросил его парторг. – Что это за шапка?

Он подозрительно покосился на конусообразную шапку Максимки, которая только что холмиком покрывала собственное спящее лицо парторга.

– Шапка Гугуце. Не слышал о такой? А зря. А про синдром Гугуце слышал? – Максимка почесал шапку, как свою бровь. – Это волшебная шапка – она может накрыть и муравья, и яйцо, и кукушонка, и перепелов, и человека, и двух людей, и телегу с копной, и целую деревню. Накрывай что хочешь – хоть все накрой. Шапка все накрывает. А все, кто под шапкой оказываются, совсем глупыми становятся. Ничего больше не понимают.

– Тебе откуда про концерт известно? – хмуро спросил парторг у пацана.

– А мне все известно, – нагло оскалился Максим. – От шапки Гугуце все тупеют, ум теряют, а мой мозг обогащается, распухает и становится большим и независимым, как отдельная планета. Потому что страшнее меня нет ничего в этом мире. Ты орал, что ты гениальный пианист. Пиздишь, Володька. Это я гениальный пианист. Когда‑нибудь я сыграю тебе так, что ты обоссышься. Но счас некогда рассусоливать. С марша в бой идем. На рубежи СССР выходим. Сейчас границу восстанавливать будем. Только вот этих отбросим…

Действительно, танки с ходу врезались в укрепления немцев. Всюду загрохотало, ударили германские пушки, но русские танки было не остановить – они перли сплошной железной лавиной, сопровождаемые пехотой. Немцы были отброшены. Тут же побежали солдаты с полосатыми столбами в руках, стали вкапывать их в землю по линии советско‑румынской границы. Гордые толстые столбы с широкими черно‑белыми полосками, с золотыми выпуклыми металлическими гербами СССР быстро стали выстраиваться в линию на некотором расстоянии друг от друга. Дунаев заметил и Кинооператора с камерой, который стрекотал своим аппаратом, скрывая за ним лицо. Снимал на пленку исторические кадры – восстановление советской границы. Но войскам было некогда задерживаться на границе – люди, танки, автомобили, бронетранспортеры, мотопехота – все хлынуло за границу, на территорию фашистской Румынии, где еще царствовал ебаный Антонеску. Румынская армия оказывала незначительное сопротивление, но немцы везде стояли насмерть, озверело защищая землю своих союзников. Советские войска тем не менее двумя огромными таковыми клиньями быстро врезались в глубину вражеских расположений, давя и отшвыривая германцев. Один клин рассекал неприятельский фронт в направлении на юг, откуда наступление должно было стремительно развиваться на Бухарест и далее на Болгарию и Сербию; другой клин заворачивал на запад, в сторону Венгрии, где предстояли особенно тяжелые бои за промышленные районы Плоешти и Темишваре.

 

Подняли Брамса на смычки,

Как труп подъят на саблях белых.

Сверкнут холодные зрачки,

Душа вздохнет, простившись с телом.

 

Ее зеленая струна

Уносит в небо, не дождавшись,

Пока она, обнажена,

Прощаться будет с сонмом павших.

 

Помещик шпорит скакуна,

И нет конца старинной сваре.

И только полная луна

Осветит путь на Темишваре.

 

Именно в этом направлении двигались теперь Дунаев с товарищами. Они то шли вместе с армией, делая вид, что участвуют в боях, то низко летели над войсковыми колоннами, то шли сквозь Прослойки, с усилием протыриваясь сквозь так называемые Вереницы и Хороводы. Чем ближе они подходили к Рейху, тем труднее становилось пробиваться сквозь них, тем более что непонятно было, что это такое, вида они никакого не имели и казались просто энергетическими вихрями и стенками, которые надвигались и как бы падали прямо на мозг, а иногда и на сердце или на все вместе, просто на саму бессмертную душу, но нашим героям приходилось продираться сквозь все эти вещи, чтобы пробить путь советским войскам вперед, на запад. Давалось все это нелегко, но Джерри, Максимка и Глеб Афанасьевич ломились напролом, задорно и вытаращенно радуясь всему, что бы ни происходило, как будто они сами были страшные танки, слитые из чистого наслаждения. Погруженные в запредельную борьбу, они редко видели земную Румынию: лишь изредка мелькали деревья в цвету, или окоп, или горящий самолет на земле, или бегущие солдаты, или селянки, кидающие цветы танкистам, или дощатый деревенский стол и на нем сало. Здешнее сало особенно полюбилось Максимке, который всегда, отрезая себе кусок, орал:

 

Идет кабан,

Везет бочку сала.

Разве этого мало?

РАЗВЕ ЭТОГО МАЛО?[7] 

 

Лишь изредка враг персонифицировался, обретал чубчик, или ушки, или зубы, длиной в километр, но, как правило, приходилось иметь дело с абстракциями. Порою на их пути вставал бимерзон – большая, невидимая энергетическая катушка, которая вращалась с диком свистом и «улюлюканием света», наматывая бойцов невидимого фронта на себя, как нити. В такие минуты Максимка «танцевал цыганочку», то есть отделялся от остальных и такое устраивал из вихрей, света и отдельных неведомых слов, что даже коктейлем не повернулся бы язык назвать эту горючую смесь, хотя и было в ней нечто попиздушечно‑ресторанное, нечто от пучка неряшливых петушиных хвостов, которыми сметают пыль. Никто, даже ближайшие коллеги по группе, не смели его созерцать в такие минуты, да и не желал никто такого зрелища. После Максимкиной «цыганочки» бимерзон исчезал, и все шли дальше, и только Максим, утомленный боем, уходил на время отдохнуть в особую прослойку, которая так и называлась – Сало, поскольку она вся была белая, неподвижная и пышная, и так и лучилась от жирных кристаллов, напоминающих крупную соль.

А Дунаев, предоставляя друзьям вершить духовные битвы на невидимом фронте, все чаще соскальзывал в земную Румынию: спал на сеновалах, пил теплое вино. Выдавались такие лунные, такие душно‑душистые ночи, каких, наверное, нигде не бывает, кроме как в Румынии. Они шли легендарными местами, старинными угодьями упырей.

 

Несемся вскачь, и пробегают

По лицам тени от кнута.

Ямщик нам песню запевает.

Луна над полем. Красота!

 

Стеклянных сфер и ноосфер

Без терпкой крови, без биенья,

Не хочет юный Агасфер

В его предпраздничном томленье.

 

Ямщик, привстав на облучок,

Вдруг скажет ласково, как брату:

«Смотрите, барин, городок.

Родной наш город – Носферату».

 

Наблюдая за действиями своей боевой группы, парторг все чаще отмечал, что в качестве подлинно исступленного, искусного и в то же время удачливого бойца все больше и больше выдвигается Максимка. Оказывается, пацан не так уж и пустословил в минуты, когда уносил его поток экстатического бахвальства. Он действительно совершал немыслимое. С остальными же двумя было не совсем ясно. Радный бился старательно, охуело, свирепо, но результаты часто бывали ничтожны: он мог днями штурмовать какую‑нибудь невидимую полку, какую‑нибудь энергетическую преграду, на уничтожение которой Максимке хватало двух‑трех минут. Такие вещи, которые они привыкли в групповом жаргоне называть Ведро, Вилы, Каскад, Лотос, Холодец, Ширма, Валенок, Ветер и прочее – иногда вводили его в тупик. Лицо его становилось еще темнее, брови все теснее сжимались складками вокруг переносицы, но создавалось впечатление, что Глеб Афанасьевич подустал. Или, наоборот, глубоко задумался. Над чем‑то работал его мозг – над чем, парторг не знал. Джерри, напротив, казался бодр, но как‑то легкомыслен: вечно он пропадал где‑то по своим делам, нередко отлынивал от битв, и занимали его, главным образом, любовные шашни. Когда шли через Украину, нравились ему украинки, их карие глаза и хохоток, затем понравились ему смуглые молдаванки, нравились и карпатские девчонки с серебряными монетами в ушах, а теперь нравились черноглазые румынки, их медлительные походки и загадочные полуулыбки. Да и они смотрели на него ласково и странно, особенно когда пускались им в ход лакированные туфли, танцы и осколки французских фраз.

 

– Мы приготовили вам пир, –

Сказала ласково хозяйка, –

Вино, домашний хлеб и сыр,

Постель, наручники, нагайка.

 

Надеюсь, ваш столичный вкус,

Ваш вкус изысканный и строгий,

Оценит глушь и наш укус,

Мое лицо, и грудь, и ноги. –

 

Но гость задумчиво молчал,

И все курил. Потом ответил:

– Я сыщик, барышня. Меня

Не занимают кровь и плети

 

Я с детства взял скользящий след

Бегущей истины. Погоня!

Раздует ноздри лунный свет

И в чистом поле мчатся кони.

 

Куда? Зачем? Не все ль равно?

Должно быть, за кибиткой волки.

Ведь я родился так давно,

Как тот китайский тигр на шелке!

 

Конечно, Джерри был берсерк, но чем больше он ебался, тем реже и неохотнее впадал в экстаз войны. Карьера любовника явно все больше отвлекала его от карьеры воина. Дунаев не осуждал его за это. У парторга был теперь новый учитель – доктор Айбо, – и он твердо помнил, что тот ему сказал в первую встречу о трех соратниках из группы – «это лишь интеллигибельные подтеки вашего сознания».

Слово «интеллигибельные» парторг не знал и понимал его как «интеллигенты гибельные», однако основную мысль ухватил: ни Джерри, ни Радного, ни Максимки на самом деле нет, а есть лишь сам Дунаев, который разделился на три части, чтобы удобнее вести войну. Эта мысль показалась ему настолько похожей на правду, что он почти не сомневался в ее правильности.

«Павел Андреевич не дурак. Недаром получил профессорский диплом. Хоть и враг заклятый, но хороший лекарь и наставник», – удовлетворенно отметил про себя Дунаев, новыми глазами глядя на своих товарищей. Из них ему больше всего нравился Максимка, и тот, чувствуя это, действовал в своих военных делах все успешнее. Парторг гордился им, считал своим лучшим «я».

Действительно, Максим вполне мог сойти за его «я», освобожденное от взрослости и пыли, мощное и безудержное.

Но вот откуда взялись в его душе Джерри и Глеб Афанасьевич – этого парторг не понимал. Но голову не ломал попусту. Засыпая, часто накрывал лицо гуцульской шапкой Максима.

«Мне ли бояться глупости? – усмехался парторг. – Все равно не своим умом думаю, а Снегурочкой. А ей шапка нипочем».

И сон приходил без сновидений, крепкий и сладкий, как капустная кочерыжка.

 

Красный флаг над кораблем.

О боже! Крики чаек, небо за бортом.

Девушка прощается с Сережей –

Загорелым, старым моряком.

 

Он уходит в море этим летом

И тебя с собою не возьмет.

Ты одна в особняке прогретом,

Как в пустом бокале белый лед.

 

Виски выпито. И кремы для загара

У бассейна брошены, как крик.

А Серега где – то на вокзале,

Просит подаяние старик.

 

– Эй, диспетчер! – громовым голосом разбудил его Максимка, снова срывая с лица шапку. – Хорош дрыхнуть! Приноровился тут спать без сновидений, под шапкой! Дай другим попользоваться! – С этими словами Максим бросил шапку в Дунай. Речные воды подхватили ее и унесли – только мелькнуло черное пятнышко на стремнине. Дунаев с сожалением проводил это пятнышко взглядом.

Но вскоре ему снова пришлось увидеть шапку Гугуце.

Это случилось вскоре после того, как им встретился так называемый Бисерный Дождь. Такие явления, как это, описать мы не в силах, поэтому это переживание наших героев останется за рамками нашего повествования. Однако можно сказать: Бисерный Дождь превратил их в трех свиней, и они визжали и барахтались в бисерных лужах и потоках, в разноцветных, переливающихся, рассыпчатых… А Дождь все метал и метал свой бисер, выхваляясь перед этими розовыми тушами, а они, осчастливленные, морщили свои пятачки в улыбках, хлопали белесыми ресницами доверчивых глазок… И только потом, с трудом придя в себя и поняв, как их провели, они снова ринулись в бой. Особенно орал от ярости Максимка, рубя своим подносом хрустейший перламутр очередного Предела Блаженства…

Парторг снова ускользнул от своих трех «я», предоставив им право пробивать трудную и страшную дорогу на Запад. Он остался наедине с тем из своих «я», которое все еще пыталось носить имя Владимир Петрович Дунаев. Это свое «я» парторг иногда, в шутку, называл «пустое я».

– Всех моя душа взрастила и вывела в жизнь. А сама осталась пустая, как брошенная избушка. И стоит она одна‑одинешенька в лесу, то бревном скрипнет, то чердаком вздохнет, то наличником прошуршит, а так больше – ничего… – Так бормотал парторг Дунаев, поспешно выпутываясь из Прослоек, чтобы дать себе отдых в земной Румынии. Какой‑то миг он был пыльным кристаллом, словно бы затерянным на чердаке собственной души, где стояли древние кованые сундуки с чьим‑то приданым.

Потом по одной из граней кристалла словно бы провели невидимым пальцем, обнажилась светлая кристальная глубина, где отразился земной бой за какой‑то румынский городок. Наши автоматчики перебежками перемещались между горящих развалин, то и дело припадая к земле или прячась за остатками стен. Со всех сторон без устали строчили пулеметы и хлопали винтовочные выстрелы. Один из наших нес за пазухой красный флаг, свернутый в рулон. Целью их перебежек была башня ратуши, где действовала огневая точка фашистов. Дунаев видел словно сквозь стекло (причем сам он и был этим стеклом), как советские солдаты ворвались в ратушу, побежали вверх по облупленной полувзорванной лестнице, забросали гранатами гитлеровских пулеметчиков. Потом он увидел, как над башней (с которой начисто снесло кровлю, оставался только каркас) взвился маленький и отчетливый красный флаг.

Тонкий и неожиданно звонкий голос Машеньки в его сознании пропел:

 

О Россия, ты вечно стремишься вперед,

За свои ты выходишь границы,

Словно голос какой‑то тебя позовет:

Чей‑то голос… Ребенка иль птицы?

 

Ты не спросишь: «Кто здесь?», «Кто стенает по мгле?»

Просто встанешь и в путь соберешься.

И на башне в далеком чужом городке

Красный флаг спозаранку взовьется.

 

Парторг стал стремительно удаляться от башни, от боя, от румынского городка. Он прошел над дорогой, где лежали перевернутые и горящие грузовики и мотоциклы. Он уходил куда‑то в сторону, в сочную тьму большого холма. На вершине этого холма распростерлась брошенная помещичья усадьба. Здесь Дунаев решил отдохнуть. Его теперь притягивали к себе пустые дома и безлюдные местности, откуда все убежали. Уже почти вернувшись в человеческий облик, он вошел на территорию поместья. Пройдя между просторными хозяйственными строениями, он увидел литые ворота, за которыми темнели деревья господского парка. Ворота стояли распахнутые настежь, прямая аллея вела к дому, построенному в духе восемнадцатого века, – две лестницы расходились в стороны от главного входа, как румынские усы из‑под носа. Два длинных черных окна напоминали вытаращенные до предела глаза, и это сходство подчеркивалось грузными лепными дельфинами, которые сверху нависали над окнами словно седые растрепанные брови. В общем, дом похож был на лицо, причем вспоминалось выражение «у него вытянулось, лицо», так как «лицо дома» было именно вертикально вытянутым. Несмотря на аристократическую архитектуру, казалось, что это смотрит из глубины аллеи изумленный молдавский крестьянин. Дунаев поднялся по одной из лестниц, внимательно взглянув на дельфинов над окнами. К их телам прилипли большие пухлые завитки, изображающие ошметки волн. Дверь оказалась заперта, парторг легко открыл ее ударом ноги.

Внутри, в комнатах, пахло так, как пахнет во всех больших старых домах, которые стоят запертые на ключ. Виднелась по углам мебель на выгнутых ногах, как будто вещи собирались танцевать, но в последний момент испугались и застыли. Так, наверное, застывают на полусогнутых ногах танцующие в таверне, куда вдруг зашел человек с огромным окровавленным топором.

Дунаев нашел комнату с кроватью, упал не нее и сразу заснул, накрывшись пыльником. Матрас, набитый сухой травой, источал пряный запах полей и лета. Этот запах унес Дунаева в русское деревенское детство. Ему снилось, он едет в телеге среди полей, развалившись на соломе. Он отчасти ребенок, а отчасти и взрослый, даже старше своего настоящего возраста, и вроде бы он решил вернуться в родную деревню – не то чтобы навсегда, а просто повидать то, что почти забылось – избу, где появился на свет, выгон, тропинки, сбегающие к реке… И еще какой‑то мучительно сладкий помнился ему сарайчик за огородом, с пыльным солнечным лучом внутри, где висели плотницкие инструменты и стояла оплетенная бутылка, наполненная жирным пахучим скипидаром… Тогда, в раннем детстве, Володя не знал еще, что такое «скипидар», но отчетливо слышалось в этом слове «дар», и поэтому запах скипидара казался ему драгоценностью…

Но сейчас, во сне, они все не могли достичь родной деревни. Кто‑то еще сидел в телеге: то ли дети с лукошками, то ли разбитные женщины, поющие песню. Они попали в короткий, редкий лес, потом выехали на обрыв, где телега застопорилась. Дунаев спрыгнул с телеги, подошел к обрыву, ожидая увидеть внизу зеленое поле с тропинками, с «гигантскими шагами» посредине. Но увидел другое.

– Никак, в Боголюбово‑Разбойное заехали, – сказал незнакомый мужик, почесывая кудлатый затылок.

Парторг вроде бы слыхал про Боголюбово‑Разбойное, глухое и странное село, где жили потомки лесных разбойников. Он увидел зеленый луг, иссеченный тропинками, и все тропинки сходились к центру, где росли две сосны, а между ними возвышалась странная, светлая, совершенно гладкая башня. Огромная, уходящая в облака. Справа от башни росла прямая и стройная сосна, слева росла сосна искривленная, с черным, глубоко обожженным стволом. Тропинки сходились, как ни странно, не к башне, а к прямой сосне справа от башни. По этим тропинкам к прямой сосне шли люди – одна из троп, самая широкая, особенно полнилась людьми, так что это уже была процессия. Дунаев вдруг оказался в этой процессии, вместе с незнакомым мужичком. Люди несли яйца, испеченные коржи, пирожки, бутылки с водкой и молоком, перевязанные разноцветными лентами. Дойдя до прямой сосны, селяне клали все эти подношения к ее подножию, быстро кланялись, касались лбами ствола и внешних корней и уходили вбок по другой тропе. На башню, которая возвышалась тут же, неохватная, огромная и, кажется, слитая из сплошного светлого металла, они не смотрели.

– Видишь ли, места здесь глухие, народ особенный, со своим укладом, – объяснял словоохотливый мужичок, идущий рядом с Дунаевым. – Жители здешние все как есть потомки разбойников, а потому считают своим небесным покровителем и заступником Боголюбивого Разбойника, которого распяли по правую руку от Господа нашего Иисуса Христа. Этот разбойник покаялся на кресте, и ему Господь сказал такие слова: «Истинно говорю тебе – сегодня будешь со мной в раю!» Луг этот здесь почитают, как Голгофу, кривую сосну называют Нераскаянный Крест и смотреть на нее нельзя, кроме как только при свете молнии. Прямую сосну называют Раскаянный Крест, к ее корням кладут подношения, чтобы почтить Боголюбивого Разбойника, который единственный, как они верят, заступается за них, жителей Богом забытых мест, перед Спасителем. Это же, – мужичок указал на странную башню, – они считают подножием Креста Господня, который вырос в небо и вершины его никто не видел. В общем‑то, Владимир Петрович, налицо в этих местах пережитки язычества, странным образом смешанные со своеобразно усвоенным христианством. – Мужичок прищурился, и парторг вдруг узнал в нем Айболита. Опростившегося, без очков, в домотканой рубахе.

Они приблизились к прямой сосне. Айболит положил к ее подножию букетик полевых цветов и кубик белого сыра. У Дунаева ничего с собой не было – он растерянно шарил по карманам, ища, что бы такое поднести Боголюбивому Разбойнику. Ничего не нашел. Потом посмотрел в сторону башни, которую здешние жители считали Крестом Господним. Башня производила странное впечатление – круглая в диаметре, огромная, без окон и дверей, без каких‑либо выступов. Отлита из светлого металла. Она поднималась прямо из земли и уходила, не сужаясь, в небо, в плотные, светло‑серые облака. Украдкой он положил руку на металл башни. Металл оказался совершенно гладкий, как фарфор, и теплый.

– Странная башня. Теплая, – произнес Дунаев.

– Это не башня, – ответил Айболит. – Это труба. Здесь находится колоссальный подземный завод. Совершенно засекреченное предприятие. Оборонное, конечно. Местные об этом не подозревают. Оттого и приписали этому месту сверхъестественное значение. – Айболит помолчал, улыбаясь своей врачебной улыбкой, а затем почему‑то прибавил: – Эх, Русь разбойная…

Дунаев и Айболит стали удаляться от этого места и вскоре увидели саму деревню Боголюбово‑Разбойное. Деревня выглядела обыкновенно, но неподалеку от нее, в лощине, лежало очень странное кладбище. Там как раз происходило погребение. Двое мужиков с лопатами закапывали в землю деревянный крест, неподалеку лежало запеленутое мертвое тело.

– Видите, Владимир Петрович, как здешние жители хоронят своих односельчан, – произнес Айболит. – В землю закапывают перевернутый крест, а на это место, где крест зарыт, кладут сверху покойника и так оставляют. Они верят, что грядет Второе Пришествие и тогда все перевернется – земля станет небом, а небо землей.

Вокруг действительно лежали покойники – некоторые в мешках, другие имели вид чистых аккуратных скелетов, третьи совершенно целые, в одежде, казались просто спящими на земле людьми.

– Скажите, доктор, а действительно все умершие воскреснут? Это научно? – вдруг спросил Дунаев у Айболита.

– А ты прыгать умеешь? – спросил Айболит вместо ответа.

Дунаев обернулся и посмотрел назад – там, среди огромного ландшафта, виднелись две сосны – прямая и искривленная – и колоссальная Труба между ними, уходящая в небеса…

Парторг проснулся. Пока он спал, он забыл, где находится, и теперь с удивлением рассматривал старинную комнату румынского помещичьего дома. Полная луна отражалась в длинном зеркале, которое было вделано в стену и составлено из квадратных зеркальных кусочков, так что отражение луны казалось собранным из детских кубиков. Яркий лунный свет подробно освещал комнату. Прямо над Дунаевым нависал рассохшийся деревянный балдахин, весь в резных амурах. Особенно крупный Амур с остатками позолоты на волосах целился в Дунаева из маленького лука, надув щеки, покрытые древним, простодушно нарисованным румянцем.

На стенах комнаты тоже были изображены амуры и путти: младенческого вида девочки и мальчики, голые и с крыльями, танцевали среди розовых кустов, целовались, свивались в гирлянды и пили красное вино из чаш, отчего лица их пьяно румянились. Кажется, комната предназначалась для любовных встреч. Видимо, когда‑то румынский вельможа, хозяин этого дома, проводил здесь ночи с любовницами, развлекая деревенских девушек в перерывах между ласками старинной историей Амура и Психеи.

«Я за границей», – подумал Дунаев и впервые почувствовал, что действительно находится за границей. Странное ощущение невесомости, воздушности всего окружающего охватило его. Как будто все эти зеркала, и ангелочки, и деревья парка, и луна – как будто все это были мыльные пузыри. Никогда раньше он не бывал за границей, и только теперь понял, что всегда в глубине души подозревал, что никакой заграницы нет, что все обстоит именно так, как он однажды увидел во сне – приграничная область, граница, и сразу за ней – белая пустота… Теперь он находился глубоко в этой пустоте, но не видел ее: она была вся заслонена, подернута узорами, рамами, лунным светом, небом, вещами…

Внезапно в глубине дома, где‑то далеко, послышались тихие шаги. Парторг вздрогнул и привстал. Шаги приближались. Ему вспомнились страшные румынские сказки о вампирах. Не исключено, что кто‑то из кровососущих теперь крался по анфиладе.

«Пустота… – подумал Дунаев. – Является ли пустота вампиром? Сосет ли она соки? Или же она безразлична, свободна и не нуждается в питании? Может быть, наоборот, не‑пустота сосет пустоту? А может быть, есть лишь различные типы пустоты, настолько различные, что друг другу они кажутся не‑пустотой».

Эти мысли показались парторгу чужими, но кто мог так думать, он не знал. Между тем тихие шаги приближались. Кто‑то шел легко, так что лишь старинный шумный скрипучий паркет выдавал его приближение. Парторг вспомнил, как он сам был вампиром по имени Ян Блок и бродил в загадочном душном мире, полном садами и грозами. Уж не Румынией ли являлся тот пустой, но тугой мир?

 

Вампир с огромными руками

(Как у крота! Как у крота!)

Толкает дверь, идет рывками –

Скрипят подземные врата.

 

Летят вразнос гнилые доски,

А он, как ржавый автомат,

Подходит к ней и тихо просит

Немного сока пососать.

 

Она доверчиво и нежно

Откинет кружевной рукав…

Потом кибитка в поле снежном

И привкус крови на губах.

 

едленно приоткрылась белая лакированная дверь, украшенная золотой выпуклой паутиной, в центре которой вместо паука теплилась пастушеская сценка. В комнату вошел маленький мальчик в национальной одежде – возможно, румынской, а может быть, гуцульской или молдавской. На голове – была черная курчавая шапка холмиком. Белая, расшитая национальным орнаментом рубаха подпоясана узорным кушаком, поверх рубахи – черная безрукавка, расшитая бисером. Белые штаны заправлены в постолы. Лицо обычное, худое, смугло‑бледное, залитое лунным светом. Глаза закрыты.

«Лунатик!» – подумал Дунаев.

Мальчик сделал несколько шагов по лунной дорожке и остановился, обратив лицо к высокому окну, где сияла полная луна. Он стоял между двух зеркальных простенков, и казалось, это стоят бесконечные гуцульские мальчики. Его шапка, отражаясь, образовала как бы череду черных стожков, уходящих в зеркальную неисчислимость.

– Ты кто? Как тебя звать? – громко спросил Дунаев, привставая с кровати. В этот же момент он подумал, что мальчик, наверное, не понимает по русски.

Мальчик вздрогнул, но бескровное лицо его не отвернулось от луны. Не открывая глаз, он ответил:

– Гугуце.

– А, понимаешь по‑русски? – обрадовано спросил парторг.

– НИЧЕГО НЕ ПОНИМАЮ, – произнес Гугуце словно бы раздавленным мужским голосом. Дунаев вдруг понял, что это его, дунаевский, голос, но только деформированный, который лунатик транслирует. Мальчонка, по‑видимому, действительно ничего не понимал – ни по‑русски, ни на каком другом языке.

Парторгу вдруг показалось, что он сам тоже ничего не понимает.

– А? Что? Что ты сказал? – закричал парторг и вскочил с кровати. Он хотел подбежать к пацану и ударить его изо всех сил в зубы, но что‑то страшно сжало его со всех сторон. Он сделал шаг, но шаг не получился – он забыл, как ходить. Словно простое перемещение в пространстве осуществлялось по каким‑то чуть ли не шахматным правилам. А он друг забыл, как ходят фигуры. Вообще забыл, как играют.

– А? Что?! – снова закричал он, но он уже не совсем понимал, что означает загадочное слово «что»…

«Блядь! Пиздец! Становлюсь слабоумным! Доигрался…» – подумалось ему. Однако сознание продолжало как‑то действовать: он же смог подумать, что становится слабоумным. Но все мысли приходили какие‑то половинчатые, словно наполовину замороженные, с обрубленными продолжениями. Кажется, ему выморозило половину мозга. Вторая половина работала, как могла, стараясь компенсировать потери. Пространство вдруг совершенно исчезло – все сплющилось в какую‑то плотную восковую поверхность, и в нее были впечатаны – мальчик, окно, луна, зеркала и отражения в них. Все они стали элементами плоского орнамента, как на ковре. Омерзение, отчаяние и тоскливый ужас вызывал этот валашский мир жирных, вжатых друг в друга поверхностей. Сад прижался к окну, просто прилип к нему, луна гадко прижалась к саду вместе с плоским небом, и все это смешалось с орнаментом в духе рококо, с этими золочеными сеточками, натянувшимися между застывших золотых волн, как если бы даже столь подвижная субстанция, как море, вдруг ухитрилась застыть и подернуться паутиной. Чувствовалось, что это сплющивание мира связано с потерей какой‑то мозговой субстанции, с потерей какой‑то части сознания, и что за этим стоит какой‑то чисто физиологический процесс, происходящий в мозгу… У Дунаева не осталось сомнения в том, что он вдруг стал дебилом. И он отчасти знал и помнил, что это чудовищно, так как ему надо делать нечто важное… Но часть сознания (может быть, Машенька в макушке) продолжала действовать, не затронутая поражением. Этой частью он осознавал, что источником его слабоумия является Гугуце, а точнее, даже не он, а его проклятая шапка, отраженная в зеркалах.

Он понял (и то, что он смог что‑либо «понять», уже казалось блаженством), что Гугуце действительно вампир, но только сосет он не кровь, а разум. Каким‑то образом, не приближаясь, не чавкая и не выпуская клычков, эта сомнамбула высасывала из мозга драгоценную субстанцию сознания – невидимый и тончайший «сок разума».

– Эх ты, мозговой упырек… Предложить бы тебе осиный кал! – прошептал парторг в полубреду. Почему‑то ему почудилось, что «осиный кал» – хорошая защита от мозгососа. Но тут же сообразил, что «осиный кал» – лишь искажение подлинной мысли – «осиновый кол».

– Ося Кол! Ося Кол! – звучало в помятом мозгу.

 

Парень родился в Одессе –

Крепкий, веселый, простой.

Пел криминальные песни

Он в молдаванской пивной.

 

Щеголем в белой рубашке

С девкой гулял в Ланжерон

И пиджаком нараспашку

Встретил свой первый обшмон.

 

Опытный мент отодвинул

Стулья, кровать и стол

И в тайнике обнаружил

Острый осиновый кол.

 

Хмуро майор усмехнулся:

«Ждет тебя, поц, Колыма».

Видно, приблизилось время

Встречи с тобою, тюрьма!

 

Дверь с другой стороны спальни (комната была частью анфилады) открылась, и вошел очень высокий и худой парень явно одесско‑бандитского типа. Видно, сиделый, и не раз. Во рту тускло сверкала золотая фикса, пальцы были в оловянных перстнях, на лбу татуирован крест в венке из роз. Серая пиджачная пара, белая рубаха, черные лакированные «колесики со скрипом», серая кепка – в общем, все было при нем. В одной руке он нес заточенный кол, в другой – санитарный чемоданчик с красным крестом.

 

Рыдает гармошка. Эх, плачет гармошка!

Ты помолчи‑ка, родная, немножко!

Пусть промолвит слово Ося Кол.

Он – пахан. На сходку к нам пришел.

 

Встала братва, отодвинулись стулья,

Гул голосов как в ошпаренном улье.

Вдруг все затихло. Высокий и узкий

Ося вошел. И промолвил по‑русски:

 

«Парни, не буду раскачивать шланг:

Нынешней ночью идем мы на банк.

Слухай: капусту не трогать руками.

Зелень и золото – к ебаной маме.

 

В самом глубоком подвале на банке

Ужас сидит, заспиртованный в банке.

Ужас достаньте. Он стоит мильоны.

Поняли? В полночь сходняк у колонны».

 

– Санитара вызывали? – гаркнул вошедший. – Хто здесь умирающий? По людям весть разошлась, что законника румыны за уши взяли? Это не дело.

Ося Кол повернулся к Гугуце.

– Крест видел? – Он показал узким пальцем с золоченым ногтем на лоб. – А второй крест видел? – Бандит приподнял санитарный чемодан. – А третий крест видел? – Ося рывком разорвал на груди рубаху и в лунном свете блеснул нательный крест на цепочке. – А теперь получай. Прими, Румыния, за родную Одессу! – И он с дикой силой метнул в Гугуце заточенный кол.

Гугуце исчез, а кол пронесся по анфиладе, со свистом вспарывая застоявшийся воздух, ударился острием в стену, расписанную изображением виноградников. Стена рухнула, будто картонная, и открылся огромный ландшафт, пронзительно освещенный луной.

Пространство вернулось. Оно нахлынуло вдруг все целиком, и стало так широко и далеко видно, как в рассказе Гоголя «Страшная месть», когда герой вдруг видит из Киева всю Украину вплоть до синих Карпат, среди которых возвышается гигантский мертвый колдун на коне.

С холма, на котором стояло поместье, спускалась вниз, в долину, дорога, все еще забитая машинами и военной техникой, которую, наверное, разбомбили с воздуха – там все застлано было темным дымом. Ниже притулился городок, с ратушей в центре, на башне развевался крошечный красный флаг. Дальше виднелись отступающие немецкие части – оставив несколько арьергардов для прикрытия отступления, они спешно отходили и закреплялись за низкой темной горой, похожей на дракона.

Далее лунно блестела река, делающая большой и плавный изгиб, после чернел лес, и сразу за ним серебрилась еще одна река, а может быть, это была та же самая река, неожиданно струящаяся откуда‑то из складки ландшафта. Потом, за рекой поднимались фабричные трубы и здания – там расстилался большой промышленный город, а в его центре громоздился собор с куполом, над которым в ясном зеленом небе висело ночное облако. За городом, совсем уже далекие и микроскопические, лежали на холмах деревни, и можно было увидеть движение крупных немецких соединений вдоль какой‑то невидимой линии. Возможно, там проходила румыно‑венгерская граница. За этой линией уже ничего не удавалось рассмотреть. Наверное, потому, что есть своя граница и у такого распахнутого и далекого зрения, каким обладал в тот момент Дунаев.

Но не красоты ландшафта занимали его. Он смотрел «исступленным» зрением, и ему вдруг стали видны огромные шапки – копии шапки Гугуце, – которые накрывали большие куски ландшафта – целые деревни, и города, и войсковые части. Эти шапки, колоссальные, до неба, стояли чередою, уходя в зеленую ночную даль.

Ося Кол профессиональным жестом открыл чемоданчик и вынул оттуда бутылку пива.

– Глотни‑ка пивка, родной, – распорядился он, протягивая бутылку парторгу. – Самое лучшее лекарство против удара по сознанию. – Он лихо открыл бутылку об изогнутую дверную ручку.

Дунаев сделал глоток горького пива и сразу же узнал в одесском уголовнике Айболита. Доктор казался весёлым.

– Без алкоголя в нашем деле никак нельзя, батенька, – усмехнулся врач. – Ежедневно пить не рекомендую, но в экстремальных ситуациях – непременно. Если вас атаковал обычный кровососущий вампир, надо срочно выпить красного вина, чтобы компенсировать потерю крови. Если атака шла прямо на душу, тогда без водки не обойдешься. Если же сосали разум, тогда никак нельзя без пива. Пиво, Владимир Петрович, самый древний напиток, оно в родне с морем, такое же горькое и пенное. А море это и есть Сознание. Из пены, голубчик, родилась Любовь, а Любовь и Разум – одно и то же. Поэтому наши русские монахи и сводят ум в сердце. Там, в сердце, уму поуютнее будет, чем в глупой башке, в тыкве в этой. – Доктор подмигнул парторгу, потом продолжил более серьезно. – Помните, я говорил вам про Гзом, про внешний мозг. Теперь вы можете наблюдать эти шапки. Они своего рода самозванцы, они пародируют Гзом. Я бы сказал, эти румынские шапки – карикатуры на Гзом. Смотрите, они даже структурой своей намекают на это.

Действительно, колоссальные шапки, стоящие одна за другой по всей территории Румынии, напоминали чем‑то вывернутый наизнанку мозг – внутри они, наверное, были подбиты войлоком, а снаружи курчавилась черная мозгоподобная поверхность.

«Мозг каракулевый», – подумал парторг.

Ему вдруг стало хорошо и уютно – от пива, от того, что все так далеко и отчетливо видно, от того, что он все же не стал дебилом (а это, в какой‑то момент, ему казалось уже совершившимся событием), а также от приятной компании – Айболита он уважал, и было в нем что‑то даже трогательное, в этом встрепанном, седовласом, хрупком старичке, у которого так сильно менялось выражение глаз – то сверкал в них ум, то бушевала ярость, то блестела какая‑то детская задумчивость, а иногда в этих глазах ясно виднелась печаль – мягкая, отрешенная, человечная, как‑то даже не подходящая к этому в корне нечеловеческому существу.

Они прошли по анфиладе, вышли наружу сквозь пролом в стене. Прозрачные огромные шапки стояли в воздухе чередой. Парторг не видел, но ощущал, как эти шапки‑упыри сосут сознание из спящих людей. Он сказал себе: «Видеть невидимое!» – и тут уже узрел тысячи и тысячи витых струек, которые поднимались от домов, от земли и уходили в шапки. Это и были «струйки сознания». Словно угадав его мысль, Айболит сказал:

– Мы вот выскочили из‑под шапки. Люди спят и не ведают, что разум по капле уходит вверх, в курчавые псевдонебеса. Некоторые наивно думают, что шапки и есть Гзом. Но они не Гзом. До сих пор кое‑кто полагает, что Гзом – это орнамент, установившийся порядок. Но Гзом – это не установившийся порядок и не орнамент. Гзом – это огромный сквозняк, который пробегает по всем порядкам и орнаментам, по их возможностям и невозможностям. И он выворачивает их наизнанку и заставляет трепетать, как тот флажок на башне. Видите, что происходит с людьми, которые слишком долго живут под шапкой. – Айболит указал в глубину большого ландшафта. Парторг присмотрелся и увидел в центре тех пространств, которые накрыты были шапками, странные и одинаковые сценки. Люди, по виду румынские крестьяне или пастухи, в таких же точно шапках и национальных одеждах, в какой был одет Гугуце, шли равномерной походкой по периметрам больших квадратов и прямоугольников.

Квадраты и прямоугольники (иногда, очень редко, треугольники) были внутри совершенно белые и пустые. Казалось, они лежали на земле, но под ними не было земли. Но и на дыры не похожи были эти странные куски территории. Пустота вообще мало на что похожа.

– Я всегда подозревал, что за границей ничего нет, одна лишь белая пустота. Здесь они ее почти заслонили, остались только эти куски… – сказал Дунаев полупьяно. – Но почему они все ходят так странно по краям этой пустоты? Охраняют, что ли?

Кое‑где румыны двигались по краям белых кусков на конях, кое‑где даже на телегах. Двигались равномерными вереницами, так что создавалось впечатление, что это расстелены на земле огромные платки, обшитые по краям движущимся орнаментом.

– Как же здесь жить, в этой пустоте? – спросил Дунаев.

– Прыгать надо. Ты прыгать умеешь? – ответил доктор.

У парторга слегка закружилась голова. Показалось, он снова проваливается в сон про Боголюбово‑Разбойное.

– Как это… прыгать? – спросил он.

– Напружинить и прыгнуть – вот как. Белая пустота – она отпружинивает хорошо.

С этими словами доктор достал из чемоданчика четыре металлические пружины, похожие отчасти на диванные. Сверху на пружинах было укреплено нечто вроде больших сандалий с ремешками, – сделано так, чтобы в них можно было вставить ногу прямо в сапоге.

Доктор так и сделал, быстро нацепил на ноги пружины и кивком указал Дунаеву поступить так же. Дунаев надел пружины, затянул ремешки. Попробовал сделать шаг – и тут же его подбросило в небо. С изумленным криком он приземлился уже за пределами поместья, на дороге, возле горящего мотоцикла с коляской. Раненый немец, лежащий на обочине, вытаращился на него и побелевшими губами пролепетал: «О, майн Готт!»

Дунаев включил невидимость и дальше запрыгал уже невидимый, чтобы не пугать людей, и так измученных ужасами войны. Следующий прыжок перенес его уже за город, и он приземлился в середину белоснежного квадрата, по краям которого равномерно шагали загадочные румыны. И тут его так подбросило, так отпружинила «белая пустота», что дыхание перехватило! Высоко в небе его нагнал Айболит – вытаращенный, хохочущий, с белым пламенем седых волос на голове.

– Эх, пружинит, как отбрасывает! – крикнул он. – На Славу!..

– Слава! – раздался из глубины неба мальчишеский вопль. – Слава, товарищи!

Они увидели, что их нагоняет Максимка, прыгающий на таких же точно пружинах. За ним скакали Радный и Джерри. Джерри был совершенно нагой, мокрый с головы до пят и со свистом рассекал воздух граблями, улюлюкая и визжа. Радный в ожерелье из черепов, с почерневшим от скачки лицом, размахивал веслом и молчал. Но так громко скрипел зубами, что казалось – режут стекло. Глаза его светились желтым светом, отбрасывающим два луча в ночи.

Упоение ночной скачки охватило Дунаева. Раз – и уносились в зелено‑черное небо! Два – и приземлялись на белый квадрат из прямоугольной пустоты, огороженной румынскими фигурами. Три – и взлетали еще выше, до самой полной луны… и так неслись вперед сквозь свист и скрежет ветра, сопровождаемые боевым визгом товарищей.

В мозгу Дунаева прозвучала радиосводка Совинформбюро:

 

в Бухаресте, столице Румынии, вспыхнуло восстание. Ебаный Ион Антонеску свергнут. Власть принял румынский король Михай. Румыния разорвала союзный договор с Германией и вышла из войны. Красная армия вошла в румынскую столицу, приветствуемая многотысячными толпами жителей освобожденного Бухареста.

 

Далеко от темной земли, где лежало поле, леса, города и реки, поднялся тихий и рассыпчатый крик «Ура!».

«Ура!» – орали озера и перелески, люди спящие и бодрствующие, дороги и домики, и даже убитые немцы шептали «Ура!». Что‑то стало взлетать от земли, и проноситься в лунном свете, и падать обратно. Тысячи и десятки тысяч темных растрепанных предметов взлетали в воздух. Дунаев понял – это цветы.

Пять фигурок неслись на пружинах, среди взлетающих и падающих цветов, словно бы вырезанных из черной бумаги на фоне лунного неба. Неслись, обратив дикие лица к полной луне. Впереди исступленно прыгал Айболит, и казалось, это уже не доктор, а бешеное кенгуру в белом халате с седым хохолком на голове. Они неслись к границе Венгрии, где пока что еще царствовал ебаный Хорти. И душа Дунаева пела, охала и ухала, в ритме скачков, взлетов и приземлений.

 

Глава 34. Венгрия

 

 

Миллионам внимающих толп

Мы читаем историю битвы.

Но не людям! Не людям, которых действительно нет.

И не к людям Дунаев свои обращает молитвы –

От Снегурочки спящей он свой получает совет.

 

Нескончаемый медленный лес протянулся в окраинах диких,

Он заслушался стоя, не смея стряхнуть снегиря,

Превратившийся в слух до последней своей земляники.

И до станции дальней, где светятся два фонаря.

 

Мириады пылинок, лежащих везде где попало,

И хрустящий песок, и листва, и круги на воде,

Подоконники, мухи, подвалы, и кол, и мочало

Завороженно встали, человечьей внимая судьбе.

 

Несчислимому ведому всех свояков мы читаем:

Все, считай, свояки – и грибы, и осенняя грязь!

И застыла вся публика, явно того ожидая,

Как герой повергает врагов, грохоча и смеясь.

 

Подавай им кино! Подавай им великую бойню!

Но героя внезапно уносит поток вещих снов.

То герой – не герой, то он зельем каким‑то опоен,

То бежит, то дрожит от бессвязных магических слов.

 

И тогда все углы заворочались недоуменно,

Приподнялась листва, и пожала плечами трава:

«Где здесь славная битва? Где яростный бой раскаленный?

Где тут подвиг отважный? И где здесь людская беда?»

 

Повороты видны, коридоры и комнаты ваты –

Те дешевые комнатки, плюшем обитые встарь.

Пенопласт раскрошился. Лежит паралон сыроватый,

И как будто бы гулко порой забубнит пономарь.

 

Эй, казачество дней! И веселые тени предместья!

Натянуть повода! Вот лекарство в назначенный час!

Вот вам битва веществ! Окисление вместо предвестья.

Огорчение взрывов. Засолка погон на плечах!

 

И тогда белый клин журавлей полетит, соревнуясь,

Белым временем став, бесконечным и ясным всегда.

Снизу блещет война, сверху небо лежит, не волнуясь.

А вокруг беготня – все оттуда бежит в никуда![8] 

 

«Хорошо! Наконец‑то, блядь, вышли на оперативный простор! Теперь нас не остановить! Сейчас с ходу вломимся в Венгрию!» – так упоенно думал парторг, несясь на пружинах. Впрочем, он знал, что Венгрию нацисты превратили в мощный бастион, что там сосредоточены огромные силы врага. Догадывался, что бой за Венгрию не будет легким. Но к тому, что их ожидало, парторг оказался неподготовлен. Хотя он вроде уже был вообще ко всему готов, все воспринимал как должное, но есть вещи, которые в любой, даже самой задубевшей и залихватской душе могут без труда отыскать нежное и неожиданное место: так герой находит на брюхе дракона выпавшую чешуйку и в это случайное оконце всаживает свой кинжал.

Они неслись к венгерской границе, и вдруг он увидел, что там, где эта граница проходит, пологий ландшафт словно бы сломан и дальше земля поставлена стоймя, словно пол комнаты там кончался и начиналась стена. Стена эта, так же как и пол, покрыта была холмами, деревнями, лесами, по ней текли реки и блестели озера, непонятно каким образом не выплескивающиеся и не стекающие по вставшему стеной ландшафту.

«Ни хуя себе! Венгрия‑то, оказывается, вертикальная…» – подумал Дунаев, пораженный этим открытием.

Главное, снизить скорость скачки на пружинах уже было невозможно, слишком они разогнались.

Пружины несли их, не спрашивая об их желаниях, только ветер хрустел и крякал. Айболит несся первый, превратившись в сияющее Алмазное Кенгуру, за ним яростно резали и топтали простор три славных берсерка (русских богатыря) – Джерри, Глеб и Максимка.

– Земля! Воздух! Земля! Воздух! – орал Радужневицкий и ритме своих гигантских скачков.

Достигнув Венгерской Стены, Айболит, не замедлясь, врезался в нее и рассыпался в алмазные крошево. Следом грянулся об Стену бравый Максим, но не разлетелся в стороны от удара, а расплылся черным антрацитовым пятном, в котором сверкали и переливались темно‑лиловые искры. Запахло свежим, горячим асфальтом, как пахнет из‑под катка, когда кладут и ровняют новую асфальтовую дорогу. Джерри хлопнулся об Стену с влажным большим чмоком, словно сочно поцеловав ее всем телом, и обратился в темно‑зеленую каплю. Казалось, капля тяжела и сползет вниз, но она поползла вверх, студенисто дрожа в тихом хохоте. К запаху свежего асфальта примешался острый запах свежескошенной луговой травы. Глеб Афанасьевич впечатался в Стену, и показалось, что в этом месте поставили сургучную печать, в которую вдавили перстень Флинта – знак черепа был виден секунду, но сургуч двинулся вверх, и изображение смешалось. Аромат почты прошел по окрестности. Парторг Дунаев, словно гарпун, выпущенный из пушки, летел на Стену. Еще секунда – и только Пушкин разыщет следы лихо прожитой жизни.

 

Говорил гарпун летящий:

«Вот мой путь! Я прям и дик.

Я охотник настоящий.

Предо мною – Моби Дик!»

 

Белый бок все ближе, ближе

Среди черной, пенной жижи.

Белый Бок как Белый Бог –

Прочный, грубый, как сапог.

 

Наконец‑то он, вонзаясь,

В сладкий белый жир вошел.

В мокрой коже отражаясь

С тихим свистом: «Хорошо!»

 

А навстречу вдруг вельможи,

Все в дрожащих кружевах,

На большой букет похожи –

Радость в старческих глазах!

 

Оказался тут салончик

Одной княгини из Земли,

На груди у ней кулончик

С темной искоркой внутри.

 

Господи, вот что такое Удар! Да, неплохо. Неплохо. Понравилось. Вот, значит, что такое Венгрия! Да, это вам не Румыния, маленькие господа. Это вам не простые приключения с превращением в дебила. Это не просто слабоумный Гугуце и его шапки. Это, как говорят в Одессе, что‑нибудь другого. Вот где начинается настоящая Европа! Бог мой, как она страшна! Страшна, убога и прекрасна.

 

Мне приснилось небо Лондона,

В нем приснился долгий поцелуй,

Мы летели вовсе не держась:

Кто же из нас первый упадет?

 

Дунаеву показалось, что, разбившись, он превратился в живую улитку цвета темной венозной крови – у него не было ни рожек, ни мордашки, ни спирального домика – только дрожала пружинка, уже ненужная, как дрожат ножки прибитого комара. Он тут же двинулся вверх по Стене. По дороге в него влилось темное асфальтовое пятно, затем влилась прозрачная зеленая капля, слился с ним и красный горячий сургуч. И алмазная пыль, оставшаяся от разбившегося Кенгуру, смешалась с этим всем. Совокупное существо, эта «улитка семи ароматов», спокойно ползла вверх по отвесной Венгерской Стене, оставляя клейкий след. Стена постепенно освобождалась от ошметков ландшафта, все тоньше становилась трава, все шероховатее домишки и городки, все чаще обрывались реки, а лодки, плывущие по ним, потом еще плыли на фоне голой стены, но в лодках кочевряжились лишь острые осколки и мелкие лучи, и все это казалось ненужным. Становилось все более и более абстрактно вокруг. Не то чтобы формы упрощались, но все реже что‑либо казалось узнаваемым. Так, наверное, смотрит змея на коллекцию антикварных табакерок – смотрит, но не узнает. И только порой ее голый немигающий взгляд сталкивается с табакеркой в форме белого яйца, и в перламутровой скорлупе вделан круглый портрет младенца в гусарской одежде. И тут она, возможно, узнает нечто – яйцо, зародыша…

Чем выше, тем легче становилось идти вверх по отвесному. И действительно, нечто гусарское было в стене. Словно веселый венгерский чардаш застыл и размазался по ее поверхности, став вензелями, шнурками, бранденбурами. Чаще и чаще шли пятна пышного золотого литья, где кожа Улитки сжималась, потому что листья плоских золотых олив и дубов щекотали и покалывали ее нежное брюшко. Потом Улитка увидела золотую кисть, огромную, как скала, которая свободно свисала в пространстве. За кистью тянулась золотая витая косица – шнур. Улитка вышла на Аксельбант.

Поднявшись по переплетающимся дорогам Аксельбанта, она вышла на Эполет. Впервые в Венгрии Отвесное выделило из себя некую горизонтальную площадку. Эта площадка оказалась золотой, круглой и состояла из золотого шнура, плотно свитого в колоссальную спираль, вокруг же насколько хватало глаз распласталось, словно черви, сплетенное золото Бахромы. Это и был Эполет. Как только Совокупное Существо вышло на Эполет, оно распалось. Кто‑то ясно (как бы алмазной памятью) припоминал, что в свое время (возможно, века, а возможно, секунду назад) в этом существе слились доктор, какой‑то парторг и трое берсерков. Однако теперь оно распалось всего‑навсего на Дунаева и Джерри Радужневицкого. Джерри вышел из Улитки сразу в черной, фрачной паре, в белом галстуке с крупным бриллиантом. В руках держал цилиндр и перчатки. Вид у него был рассеянно‑сосредоточенный, как у каждого подлинно светского человека, готовящегося войти в пригласивший его дом. Свежее лицо с румянцем, холеная бородка в стиле Арамис. Дунаев взглянул на себя и убедился, что и сам выглядит подобным образом. Оба держали в руках черные цилиндры, но они не смогли бы надеть их на головы, так как головы их были заключены в странные белые шлемы, отдаленно напоминающие летчицкие.

– Поздравляю, Вальдемар! – развязно произнес Джерри. – Мы поднялись по Венгерской Стене. Это победа. Теперь не грех и развлечься. Мы на Эполете так называемого Гусара. Он же Курчавый, он же Большой Гурвинек. Здесь, на Эполете, мы приглашены в гости. Венгрия, с божьей помощью, осталась позади. Могли мы там косточки сложить, но не сложили. Еще несколько шагов – и войдем в Вену. Бодрей, Вальдемар, ораночку поправь. Входим в благородное общество. Обещаю: будут дамы, светские игры и море холодного шампанского. На Гусарском Плече не куксятся! Усы подкрутить, щеки надуть – и входим!

 


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 192; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!