Венецианские мотивы в творчестве Ф. М. Достоевского



 

Встречи с Венецией. - Венеция в мотивной системе творчества Достоевского. - Мотив камней. - Венецианская повесть Байрона "Беппо" в черновиках романа "Подросток"

В обширном контексте русской литературной венецианы Достоевский являет собой фигуру непроясненную, в определенном смысле даже загадочную. Почему из венецианских произведений Байрона Достоевский отдает явное предпочтение стихотворной повести "Беппо" и не интересуется исторической трагедией "Марино Фальеро, дож венецианский", которая была известна русскому читателю и, казалось бы, должна была увлечь Достоевского динамикой сюжета и накалом страстей, кипящих в душе героя? Почему он постоянно вспоминает о "Беппо" при работе над романом "Подросток"? Почему столь значим был для него жорж-сандовский "Ускок", а не, скажем, "Леоне Леони", тоже венецианский роман, герой которого, азартный игрок, по антиномическому размаху характера близок к героям Достоевского? Череду подобных вопросов можно продолжить, но мы не предполагаем дать здесь полный ответ на каждый из них. В настоящем случае все это нас интересует постольку, поскольку интертекстовые связи позволяют прояснить особенности зарождения и развития венецианских мотивов в творчестве Достоевского.

Достоевский мечтал о поездке в Венецию с юности. Судя по его отдельным полушутливым замечаниям в письме Н.Н.Страхову от 26 июня (8 июля) 1862 ода ("Что-то будет дальше, как спущусь с Альпов на равнины Италии. Ах, кабы нам вместе: увидим Неаполь, пройдемся по Риму, чего доброго приласкаем молодую венецианку в гондоле..." [XXVIII - II;28]42 (Все цитаты в тексте даются по изданию: Достоевский Ф. М. Полное собр. соч.: В 30 т. Л., 1972 - 1990. Последние слова приведенной цитаты могут содержать скрытую реминисценцию из XLIX строфы первой главы романа "Евгений Онегин":

... Я негой наслажусь на воле,
С венецианкою младой,
То говорливой, то немой,
Плывя в таинственной гондоле.

он намерен был посетить Венецию во время своего первого путешествия по Европе. В "Зимних заметках о летних впечатлениях" , говоря о маршруте своей уже состоявшейся поездки, писатель также упоминает Венецию: "Я был в Берлине, в Дрездене, в Висбадене, в Баден-Бадене, в Кельне, в Париже, в Лондоне, в Люцерне, в Женеве, в Генуе, во Флоренции, в Милане, в Венеции, в Веве, да еще в иных местах по два раза, и все это, все это я объехал ровно в два с половиною месяца!" [V; 46]. К сожалению, в его письмах этой поры сведений о посещении Венеции нет. Появляются они только в письмах 1869 года, когда Достоевский заехал в Венецию по дороге из Флоренции в Дрезден, однако замечания о водном городе здесь слишком отрывочны и содержательно скупы (Достоевский вообще не любил рассказывать о своих путевых впечатлениях в письмах): "Венеция и Вена (в своем роде) ужасно понравились жене" (письмо А. Н. Майкову от 14 (26) августа) [XXIX - I; 50]; "Переезд наш совершался через Венецию (какая прелесть Венеция!)..." (письмо Н. Н. Страхову того же дня) [XXIX - I; 53]; "Мы проехали через Венецию, в которой простояли два дня, и Аня только ахала и вскрикивала, смотря на площадь и на дворцы. В соборе S. Marc (удивительная вещь, несравненная!) она потеряла свой резной швейцарский веер..." (письмо С.А.Ивановой от 29 августа (10 сентября)) [XXIX - I; 57].

А. Г. Достоевская, в свою очередь, вспоминает об этой поездке: "В Венеции мы прожили несколько дней, и Федор Михайлович был в полном восторге от архитектуры церкви св. Марка (Chiese San Marco) и целыми часами рассматривал украшающие стены мозаики, ходили мы вместе и в Palazzo Ducale, и муж мой приходил в восхищение от его удивительной архитектуры; восхищался и поразительной красоты потолками Дворца дожей, нарисованными лучшими художниками XV столетия. Можно сказать, что все четыре дня (курсив наш. - Н. М. Достоевский говорит о двух днях. Видимо, для него время шло быстрее!) мы не сходили с площади San Marco, - до того она, и днем, и вечером, производила на нас чарующее впечатление"43. (Достоевская А. Г. Воспоминания. М., 1987. С. 208.)

С момента посещения города в сознании Достоевского живет образ эмпирической Венеции, который без противоречий сливается с другим образом - Венеции поэтической, духовной, явно его усиливая.

Как видим, фактическая подоснова для появления в творчестве писателя венецианских мотивов была. Что же касается характера этих мотивов, то тут необходимо сделать ряд оговорок.

1. Все, что связано с Венецией, свертывается в сознании Достоевского до не членимого образа, который приобретает значимость семантически важной единицы, становится Знаком, т.е. чем-то средним между, говоря языком Ю. М. Лотмана,44 (Лотман Ю. М. Символика Петербурга и проблемы семиотики города // Труды по знаковым системам. Тарту, 1984. Вып. 18. С.30.) городом-именем и городом-пространством. В этом случае мы можем говорить не только о венецианских мотивах, но и, с рядом оговорок, о мотиве Венеции45. (Формула "мотив Венеции" может вызвать у читателя определенное сопротивление, как она первоначально вызывала сопротивление и у автора книги, но нужно помнить, что речь здесь идет не столько о Венеции как материально выраженной субстанции, сколько о семантическом комплексе, который обозначается этим именем и под ним воспроизводится в творчестве Достоевского.)

2. Мотив Венеции порождает ряд метонимически соотнесенных с ним филиаций,46 (Очень удачный для обозначения дробно-ветвящихся отростков мотива термин О. М. Фрейденберг. См.: Фрейденберг О. М. Поэтика сюжета и жанра. М., 1997. С. 221 - 229. ) которые до определенной степени связаны с эмпирической Венецией, но связь эта очень слаба, и потому эти филиации обретают по отношению к эмпирике известную самостоятельность. Значимость таких производных мотивов чрезвычайно велика, ибо за счет них происходит семантическое наполнение основного мотива.

3. В большинстве случаев исследователи, говоря о мотивах в произведениях классической литературы, опираются на канонический текст. Между тем первичное воплощение мотива происходит в глубинах творческого процесса и фиксируется в замыслах, черновиках, редакциях. Это та объемная подводная часть явления, которая не менее важна и интересна, чем видимая часть. Поскольку венецианские мотивы у Достоевского широко представлены именно в разнообразных подготовительных материалах, мы берем для анализа всю толщу текста - от первых набросков до завершенных книг.

Мотив Венеции, как он обозначен нами выше, не имеет в творчестве Достоевского четкой текстовой и временной прикрепленности. Он выступает как лейтмотив широкого текстового пространства с проницаемыми границами произведений и сопровождает писателя в течение всей жизни.

Трудно сказать, каковы были внутренние предпосылки появления у него этого мотива. Анализ составных венецианского текста русской литературы показывает, что увлечение Венецией не имеет жесткой связи с эмпирическим опытом художника. Есть писатели, в творческое сознание которых Венеция не вписывается, несмотря на физическую прикосновенность к ней. И есть другие, для которых Венеция - неотъемлемая принадлежность их творческой вселенной, точка, через которую проходят и в которой сходятся все поэтические пути. Между этими двумя полюсами располагается много значимых имен, но Достоевский, хотя это и не открыто беглому взгляду, явно помещается на "венецианской шкале" ближе к плюсовому полюсу.

Одно из первых упоминаний Достоевского о Венеции в связи с творчеством относится к 1837 году, когда будущему писателю минуло 15 лет. В "Дневнике писателя" за январь 1976 года Достоевский пишет: "Я и старший брат мой ехали, с покойным отцом нашим, в Петербург, определяться в Главное инженерное училище. Был май месяц, было жарко. Мы ехали на долгих, почти шагом, и стояли на станциях часа по два и по три. Помню, как надоело нам, под конец, это путешествие, продолжавшееся почти неделю. Мы с братом стремились тогда в новую жизнь, мечтали об чем-то ужасно, обо всем "прекрасном и высоком", - тогда это словечко было еще свежо и выговаривалось без иронии. И сколько тогда было и ходило таких прекрасных словечек! Мы верили чему-то страстно, и хоть мы оба отлично знали все, что требовалось к экзамену по математике, но мечтали мы только о поэзии и поэтах. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три, и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни" [XXII; 27].

Как видно из приведенной цитаты, мотив Венеции вплетается у Достоевского в один из важнейших мотивов его творчества - в мотив "прекрасного и высокого". Далее он будет имплицитно присутствовать в этом ключевом мотиве наряду со своими семантическими эквивалентами - мечта, творчество, поэзия. Таким образом, для Достоевского, как и для многих других авторов русской венецианы, во временных сопряжениях Венеция соотносится не только со старостью ("старые камни"), но и с юностью, соединяя концы и начала.

В том же "Дневнике писателя" за 1876 год (декабрь) Достоевский делает еще одно замечание, явно касающееся его собственных юношеских увлечений: "Вообще и прежде, поколение или два назад, в головах этого очень юного народа тоже могли бродить мечты и фантазии, совершенно так же, как у теперешних, но теперешний юный народ как-то решительнее и гораздо короче на сомнения и размышления. Прежние, надумав проект (ну, хоть бежать в Венецию, начитавшись о Венеции в повестях Гофмана и Жорж Занда, - я знал одного такого), все же проектов своих не исполняли и много, что поверяли их под клятвою какому-нибудь товарищу, а теперешние надумают да и выполнят" [XXIV; 58].

Замечание это к прежней семантической цепочке добавляет еще два звена - фантазии и тайна, а весь ряд включает моменты, очень характерные для юных героев Достоевского. Именно поэтому не кажется случайным частое упоминание венецианской повести Байрона "Беппо" в черновиках романа "Подросток". Правда, упоминания эти чаще всего связаны не с Аркадием Долгоруким, а с Версиловым, но, во-первых, они звучат в воспоминаниях Версилова, и, во-вторых, постоянное присутствие в сознании автора при работе над романом венецианской повести Байрона приводит к тому, что безымянный мотив Венеции широко представлен в каноническом тексте в связи с самыми разными героями через свои семантические эквиваленты. В черновиках романа оба эти обозначения - "Беппо" и Венеция - часто ставятся рядом, эксплицируя их взаимозамещаемость.

Среди многообразных венецианских ассоциаций, зафиксированных в набросках и черновиках романа "Подросток", есть одна особенно существенная для разговора о венецианских мотивах в творчестве Достоевского. "Беппо, камни", - записывает Достоевский [XVI; 432]. Важно здесь именно множественное число, исключающее путаницу с мотивом камня, также значимым для писателя. Сопряжение такого рода возникает у Достоевского не однажды. В первой редакции романа "Преступление и наказание" герой, стоя на мосту и оглядывая панораму Петербурга, замечает: "Есть в нем одно свойство, которое все уничтожает, все мертвит, все обращает в нуль, и это свойство - полнейшая холодность и мертвенность этого вида. Совершенно необъяснимым холодом веет от него. Духом немоты и молчания, дух "немой и глухой" разлит во всей этой панораме. Я не умею выразиться, но тут даже и не мертвенность, потому что мертво только то, что было живо, а тут знаю, что впечатление мое было совсем не то, что называется отвлеченное, головное, выработанное, а совершенно непосредственное. Я не видал ни Венеции, ни Золотого Рога, но ведь наверно там давно уже умерла жизнь, хоть камни все еще говорят, все еще "вопиют" доселе" [VII; 39 - 40]. В первоначальном варианте последняя фраза была еще более ориентирована на Венецию, которая еще заметнее противопоставлялась Петербургу. Фраза эта звучала так: "Я не видал ни Венеции, ни Золотого Рога, но ведь, наверно, там не так. В Венеции давно уже умерла жизнь, но камни все еще говорят, все еще "вопиют" доселе" (курсив наш. - Н. М.) [VII; 40].

Мотив камней закрепился в венецианском тексте с середины XIX века, чему способствовала, возможно, огромная популярность книги Джона Рескина "The stones of Venice". К сожалению, о знакомстве Достоевского с этой книгой нет никаких сведений, поэтому логично предположить, что венецианские камни появляются у него в качестве семантического антипода одному из мотивов петербургского текста - мотиву петербургских камней, о чем говорят и приведенные выше цитаты. В петербургском тексте Достоевского мотив этот имеет несколько воплощений: 1) через именное удвоение - Петр Петрович - и умножение имен со значением "камень"- Порфирий Петрович, Илья Петрович, Марфа Петровна. В определенном смысле в этот ряд включается и Раскольников, ибо он Родион Романович (Roma, Рим), что в сложной сети смысловых сцеплений также связано с Петербургом;47 (См. об этом в нашей статье "Мотив воды в романе Ф.М.Достоевского "Преступление и наказание"" (Сб.: Роль традиции в литературной жизни эпохи: Сюжеты и мотивы. Новосибирск, 1995. С. 88).) 2) через прилагательное "каменный", столь частое у Достоевского: каменные заборы, каменные дома. В этом контексте даже сугубо эмпирическое - Каменный остров - теряет чистую топонимичность и становится одним из звеньев мотива камней. Усиление данного мотива возникает при его скрещивании с соседствующим мотивом камня, как это дано в сцене схоронения Раскольниковым украденных вещей, где возникает некое возрастание "каменности": "Далее, в углублении двора, выглядывал из-за забора угол низкого, закопченного каменного сарая... Оглядевшись еще раз, он уже засунул руку в карман, как вдруг у самой наружной стены, между воротами и желобом, где все расстояние было шириною в аршин, заметил он большой неотесанный камень, примерно, может быть, пуда в полтора весу, прилегавший прямо к каменной уличной стене" [VI; 85].

Наконец, мотив камней предстает в прямом своем выражении, хотя не всегда эксплицированно: ""Так идти, что ли, или нет", - думал Раскольников, остановясь среди мостовой на перекрестке и осматриваясь кругом, как будто ожидая от кого-то последнего слова. Но ничто не отозвалось ниоткуда: все было глухо и мертво, как камни, по которым он ступал, для него мертво, для него одного..." [VI; 135]. Однако вслед за этим выясняется, что камни петербургской мостовой мертвы не только для него, и даже более того - от них исходит экспансия смерти. Сразу после многоточия приведенной цитаты в романе дается сцена гибели Мармеладова, раздавленного на камнях мостовой. На камни мостовой падает и Катерина Ивановна во время последнего приступа болезни.

Итак, мертвым и несущим смерть петербургским камням Достоевский противопоставляет старые, но живые камни Венеции. В романе "Подросток" Версилов, почти исповедуясь перед Аркадием, признается: "Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их - мне милей, чем Россия. О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями..." [XIII; 375].

Эта мысль по-человечески очень близка Достоевскому. В заметках и набросках к роману "Подросток" он постоянно возвращается к ней: "...Я знал, что это должно погибнуть. Европа стала нашим отечеством. Я западник. Беппо, Венеция - княз<ей> Вронских . А все-таки Венец<ия> лучше" [XVI;417]; "Байрон, Беппо, Венеция, Тюильри. Верная точка. Я бродил грустно. Прощался с Европой" [XVI; 425]; "Венеция, Беппо, Лаура. Венецию я пуще России любил" [XVI;428]; "Венеция - зачем я люблю ее больше России?" [XVI; 429]; "Милый, я позвал тебя, понять сото<й> доли. Русск<ий> дворян<ин>, мировая мысль. Я не считал себя не русским, что больше любил Венецию" [XVI; 430]. И в черновиках: "Русскому дворянину дорога Европа. Она ему больше отечество, чем Россия. Потому что любить Европу больше самой России есть истинное назначение русского. Культурный тип - страдание мировыми идеями. Петр, Екатерина. Беппо и Венеция" [XVII; 147]; "Дворянская великая мысль больше, чем отечество. Я эмигрировал служить России, исполнить назначение. Грусть, жалел камни Беппо" [XVII; 148].

Последняя запись явно нуждается в комментариях. О каких "камнях Беппо" идет речь? Единственное упоминание о камнях в тексте венецианской повести Байрона - это "камни древней Трои". Однако очевидно, что в данном случае Троя мало интересует Достоевского и он имеет в виду Венецию. Так снова через парафраз возникает мотив камней Венеции, который у Достоевского словно пульсирует: то раздвигает границы и включает в свое поле Рим, Париж, Европу вообще, то вновь сжимается до одного, особенно дорогого, имени. Венеция, наиболее часто упоминаемая в подобных высказываниях Достоевского, явно служит центром этого мотивного поля. Поэтому и основные смыслы его передаются через мотивы венецианские.

С мотивом камней связано еще одно крайне важное семантическое сцепление, которое позволяет понять, почему именно повесть "Беппо" так значима для Достоевского и что еще, помимо уже сказанного, таит в себе данный мотив. Угадать эти смыслы помогает контекст одной из записей к роману "Подросток": "Всепримирение идей. Беппо, камни" [XVI; 432].

Как известно, байроновская повесть завершается неожиданно счастливым разрешением интриги - вернувшийся из турецкого плена муж Лауры и ее любовник-граф не только примиряются, но и становятся друзьями:

И в чем бедняге юность отказала, Все получил он в зрелые года. С женой, по слухам, ссорился немало, Но графу стал он другом навсегда. (Перевод В. Левика)

Эта нетрадиционная развязка, несмотря на ее видимый бытовизм, странным образом поразила Достоевского, и мысль о всеобщем примирении, в истоках своих семиотически опираясь на "Беппо" и вплетаясь в семантику мотива камней Венеции, вырастает у него до огромной силы философского обобщения.

Помимо романа "Подросток" мысль эта, варьируясь, озвучивается Достоевским в речи о Пушкине, ставшей для писателя формой концентрированного самовыражения: "Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел всей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей... Ибо что делала Россия во все эти два века в своей политике, как не служила Европе, может быть, гораздо более, чем себе самой? Не думаю, чтобы от неумения лишь наших политиков это происходило. О, народы Европы и не знают, как они нам дороги! И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей, вместить в нее с братской любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону" [XXVI; 147 - 148].

Вот о чем говорят, по Достоевскому, венецианские "старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес" [XIII; 377], и вот о чем молчат мертвые и холодные камни Петербурга, поскольку у нас, как пишет Достоевский с пометкой "Главное", "Во всем идея разложения, ибо все врозь и никаких не остается связей не только в русском семействе, но даже просто между людьми. Даже дети врозь" [XVI; 16].

Непосредственно перед приведенной выше записью ("Всепримирение идей. Беппо, камни") в набросках к роману "Подросток" идет такой текст: "Если и прейдет, то настанет великое. Вот это бы я и хотел им выразить, но пока меня никто понять не мог. И я скитался один. Потому что будущее мира угадал лишь сердцем русским, т.е. русского высшего культурного типа... Они тогда сожгли Тюильри. И после Тюильри - всепримирение ид<ей>. Ибо, вернее , русская культурная мысль есть всепримирение идей" [XVI; 432]. В каноническом тексте "Подростка" в мотив Венеция - "Беппо"- всепримирение идей вплетается образ золотого века и связанный с ним лейтмотив косых лучей заходящего солнца: "Был уже полный вечер; в окно моей маленькой комнаты, сквозь зелень стоявших на окне цветов, прорывался пук косых лучей и обливал меня светом. И вот, друг мой, и вот - это заходящее солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моем, обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества! Тогда особенно слышался над Европой как бы звон похоронного колокола. Я не про войну лишь одну говорю и не про Тюильри; я и без того знал, что все прейдет, весь лик европейского старого мира - рано ли, поздно ли; но я, как русский европеец, не мог допустить того. Да, они только что сожгли тогда Тюильри... О, не беспокойся, я знаю, что это было "логично", и слишком понимаю неотразимость текущей идеи, но, как носитель высшей русской культурной мысли, я не мог допустить того, ибо высшая русская мысль есть всепримирение идей" [XIII; 375].

Сожжение Тюильри при частом упоминании также обнаруживает у Достоевского черты сквозного мотива, как правило, соседствующего с упоминаниями о Венеции и "Беппо" и обретающего по отношению к последним статус взаимозамещаемого. Связь названных выше мотивов зафиксирована и в тех набросках к роману, где мотив косых лучей вводится через имя Клода Лоррена, картину которого "Асис и Галатея", так поразившую писателя необычностью своего светового колорита, не раз упоминал Достоевский:

"Европа нам в 200 лет дорога. Русский дворянин не может без миров<ого> горя, и я страдал миров<ой> горестью.

Беппо.

- Ведь вы перед этими мужами.

Клод Лоррен. Закатывающееся солнце" [XVI; 416];

"Беппо. Перед этими мужами Клод Лоррен" [XVI; 417]; "Клод Лоррен и описание грусти. Я знал, что это должно погибнуть. Европа стала нашим отечеством. Я западник. Беппо, Венеция..." [XVI; 417]; "Байрон, Беппо, Венеция, Тюильри. Верна точка. Я бродил грустно. Прощался с Европой. Я не верю ни во что новое. - Ни во что? - О, я верю в экономическую ломку, в очаг, но ни во что другое. Я последний могикан. Тюильри. Ведь вы перед этими мужами. Мы, прежние русские, скитались, молились, как Макар Иванович, странствовали.

Клод Лоррен. Начало европейского человечества" [XVI;425]. В этот контекст естественным образом вплетается и мотив золотого века: "Удивление. Приглядка. За границей Венеция. Тогда взяли Тюильри. Я хочу тоже стоять твердо, верить, ничему не верю. Прощался с Европой. Картина. Золотой век" [XVI; 419]; "Для нас заграница - это камни, ведь вы перед этими мужами - Тюильри - Золотой век" [XVI; 425]. Сплетаясь, все эти мотивы активизируют друг друга и включают в свою вязь очень значимые образы. Так, в двух предпоследних заметках сразу за приведенным текстом идет слово "мама". Очевидна связь этих мотивов с образом Версилова, менее очевидна, но очень значима - с образом Макара Ивановича Долгорукого. В той или иной степени они высвечивают и другие образы, открыто с ними не связанные, и не только в романе "Подросток". В романе "Братья Карамазовы" Федор Павлович, упоминая в разговоре с Иваном о его намерении поехать в Европу, замечает: "Куда ты теперь, в Венецию? Не развалится твоя Венеция в два-то дня" (XIV; 253).

Таким образом, структуросоздающая роль обрисованного мотивного поля очень велика. Внутренняя же структура его такова, что венецианские мотивы у Достоевского выступают в нем как фоновые по отношению к парным российским или универсальным мотивам.

Венеция в прозе Иосифа Бродского ("Набережная неисцелимых" и "Watermark")

 

Соотношение текстов "Набережной неисцелимых" и "Watermark". - Венеция И. Бродского как явление онтологическое. - Видение красоты. - Венецианская "фауна". - Проявления филогенеза в венецианском мире. - Соприродность воды и Венеции

"Набережная неисцелимых" и "Watermark" помечены у И.Бродского одним, 1989-м, годом, и тексты их почти идентичны. Однако, судя по небольшим добавлениям, которые есть в "Watermark", эта книга появилась вслед за "Набережной неисцелимых". Добавлены в ней всего три главы, отсутствовавшие в первом цикле венецианских эссе, - 13, 14 и 28-я. Кроме того, кое-где у глав смещаются границы. Так, 9-я глава "Watermark" соединяет в себе 9-ю и 10-ю главы "Набережной неисцелимых". Есть незначительные различия и в отдельных фразах, но общая концепция цикла не меняется, и образ Венеции в обоих случаях сохраняет одни и те же очертания.

История создания первой версии книги житейски обыденна. На пресс-конференции в Финляндии в 1995 году, отвечая на вопрос журналиста о том, какие импульсы обусловили появление венецианских эссе, И. Бродский сказал: "Исходный импульс был простой. В Венеции существует организация, которая называется "Консорцио Венеция Нуова". Она занимается предохранением Венеции от наводнений. Лет шесть-семь назад люди из этой организации попросили меня написать для них эссе о Венеции. Никаких ограничений, ни в смысле содержания, ни в смысле объема, мне поставлено не было. Единственное ограничение, которое существовало, - сроки: мне было отпущено два месяца. Они сказали, что заплатят деньги. Это и было импульсом. У меня было два месяца, я написал эту книжку. К сожалению, мне пришлось остановиться тогда, когда срок истек. Я бы с удовольствием писал ее и по сей день"48. (Бродский И. "Мне еще есть что сказать" / Записал Е.Горный // Интернет: http:/www-koi.zhurnal.ru/staff/gorny/ texts/brodsky press conf.html)

Как видно из ответа, импульсов все-таки было два: один - внешний, прагматический (и поэт не собирается его преуменьшать и прятать), второй - внутренний, обусловленный глубоким и сильным чувством, которое И. Бродский питал к Венеции с юности, что вполне выразилось в обоих сборниках его венецианских эссе. "Читателю "венецианского" эссе Иосифа Бродского "Watermark", - справедливо пишет Санна Турома,- трудно не заметить того чувства счастья и благодарности, которое присутствует в наблюдениях автора, странствующего по Венеции. Венецианский пейзаж доставляет Бродскому эстетическое удовольствие"49. (Турома С. Метафизический образ Венеции в венецианском тексте Иосифа Бродского // Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia: Проблемы границы в культуре. Tartu, 1998. С. 282.)

В хронологическом движении венецианских тем в творчестве И. Бродского проза о Венеции занимает промежуточное место. До нее уже созданы такие значимые произведения, как "Лагуна" и "Венецианские строфы" (1) и (2), после нее написаны "Посвящается Джироламо Марчелло", "Лидо", "С натуры"... Такое положение во времени обусловило отношения венецианской прозы И. Бродского с его же венецианскими стихотворениями. Его эссе вбирают в себя поэтические образы предшествующих произведений и в ряде случаев предваряют мотивы произведений будущих.

Порой текстуальная близость образов венецианской прозы И. Бродского к первоначальным поэтическим формулам столь велика, что, кажется, они просто перемещаются из одного текста в другой. Однако при ближайшем рассмотрении становится видно, что поэт никогда не воспроизводит стихотворные строки без изменений. Характер последних может быть различным. Иногда прозаический вариант в образных деталях оказывается даже поэтичнее стихотворного. В качестве примера такого соотношения можно указать на параллельные образы в венецианских эссе и стихотворении "Лагуна": "Зимой в этом городе, особенно по воскресениям, просыпаешься под звон бесчисленных колоколов, точно за кисеей позвякивает на серебряном подносе гигантский чайный сервиз в жемчужном небе" (215; 28)50 (Здесь и далее ссылки на идентичный текст даются по обеим книгам.) и

Венецийских церквей, как сервизов чайных,
слышен звон в коробке из-под случайных
жизней.

В прозаическом варианте аудиальные образы несколько приглушены, звон заменен позвякиванием, но появляются дополнительные характеристики звука, связанные с замещением коробки - серебряным подносом, помещенным в верхней точке пространства, в небе, так что звук, как и колокольный звон, течет сверху вниз. Более того, прозаический вариант здесь производит впечатление текста, сознательно ориентированного на поэтизмы, как то кисея, серебряный, жемчужном. Проза, как видим, устремляется к поэзии, слегка пародируя ее, но одновременно она от поэзии и отталкивается, ибо основная тенденция в адаптации поэтических образов к прозаическому контексту у И. Бродского базируется на последовательном сломе поэтического ритма путем перестраивания фразы, включения новых слов и словосочетаний. Это не означает избегания ритмических вкраплений в венецианскую прозу вообще - они нередко появляются в "Набережной неисцелимых" и "Watermark". Хотя сопоставлять ритмические периоды английского, на котором написаны обе книги о Венеции, и русского языков весьма затруднительно, в случаях с сохранением при переводе синтаксиса и порядка слов английского текста ритм, сходный с поэтическим, ощущается достаточно отчетливо. Причем ритмическое сходство возникает у И. Бродского, как правило, тогда, когда текстовый фрагмент образно с поэзией не соотносится. Вот один из сравнительно многочисленных примеров: "Seasons are metaphors // for available continents, // and winter is always somewhat // antarctic, even here" ("Времена года суть метафоры // для наличных континентов, // и в зиме есть всегда что-то // антарктическое, даже здесь") (116; 247).

Таким образом, венецианские стихотворения и проза И.Бродского, оставаясь самими собой, оказываются взаимопроницаемыми и на метасловесном уровне предельно сближаются, воссоздавая применительно к Венеции цельную концепцию, наиболее полно развернутую в прозе, но с постоянной оглядкой на поэзию.

Венеция для И. Бродского никогда не замыкалась в ее географической и исторической реальности. Она являет собой воплощение разноуровневых универсалий, наиболее очевидная из которых связана с абсолютной красотой, наименее зримая- с началом творения мира и началом жизни. В венецианской прозе И. Бродского речь идет не только о метафизической Венеции, но и о ее онтологической сущности. Говоря о водном городе, художник постоянно оперирует словами вечность и вселенная. Это те измерения, которые, как ему представляется, единственно подходят к Венеции и помогают понять ее глубинную надвещную природу. Функциональная масштабность города по отношению к онтологическим аспектам времени и пространства состоит, по И. Бродскому, в том, что город не только соразмерен им, но и воздействует на них, выступая в демиургической ипостаси. "Вода равна времени и снабжает красоту ее двойником, - пишет И. Бродский. - Отчасти вода, мы служим красоте на тот же манер. Полируя воду, город улучшает внешность времени, делает будущее прекраснее. Вот в этом его роль во вселенной и состоит" (254;134).

Однако красота, при всей ее значимости, предстает у И.Бродского как явление внешнее и по отношению к городу, и по отношению к человеку. Поэтому красота вообще и красота Венеции, в частности, неразрывно связана у него со зрением и иногда трактуется как нечто условно-математическое (геометризм) и физическое одновременно. Порой И. Бродский даже говорит о ней языком физика или физиолога: "Красота есть распределение света самым благоприятным для нашей сетчатки образом" (244; 109). Поэтому видение как процесс и результат чрезвычайно важно для него. Венецию он определяет как "город для глаз". "Здесь у всего общая цель - быть замеченным", - пишет И. Бродский (215; 28). В его системе суждений такого рода утверждения не содержат ни грана принижения по отношению к Венеции. Напротив. Глаз для него - важнейший из человеческих органов, обладающий наибольшей самостоятельностью. "Причина в том, - поясняет И.Бродский, - что объекты его внимания неизбежно размещены вовне. Кроме как в зеркале глаз себя нигде не видит. Он закрывается последним, когда тело засыпает. Он остается открыт, когда тело разбито параличом или мертво. Глаз продолжает следить за реальностью при любых обстоятельствах, даже когда в этом нет нужды" (243; 106). Доверие глазу в системе И. Бродского почти абсолютно. Глазу он, художник слова, доверяет гораздо более, чем перу. "Глаз предшествует перу, и я не дам второму лгать о перемещениях первого", - пишет он (212; 21).

Глаз, сохраняя свою самостоятельность, по мысли И.Бродского, полностью подчиняет себе тело, а поскольку Венеция как воплощение красоты есть "возлюбленная глаза", тело здесь особым образом включается в городской пейзаж. В отдельные мгновения оно как бы теряет само себя и становится точкой, перемещающейся в гигантской акварели водного города ("a small moving dot") (241; 102). Так возникает эффект, подобный вхождению в картину, в результате чего личность радикально трансформируется, обретая черты соприродности с окружающим миром. Сам же этот мир, покоящийся на водах и из них рожденный, выступает у И.Бродского в своем роде аналогом всемирного женского лона, где зародилась и развилась жизнь. Поэтому в его венецианских эссе столь сильно и последовательно звучит мотив первородности, к которой приобщается человек в Венеции. Он словно начинает в своих ощущениях движение вспять, к исходной точке. И. Бродский отмечает этапы этого пути, начиная с ближайшего приобщения к животному миру, а от него- в бесконечную глубь тысячелетий до начала начал, до хордовых, обживших воды. Ощутив себя маленькой точкой огромной акварели города, художник в переживании безграничного бездумного счастья вдруг ощущает себя котом, замечая, что даже последующие перемещения во времени и в пространстве, связанные с перелетом в Нью-Йорк, не смогли прогнать это чувство. "Кот все еще не покинул меня", - пишет И. Бродский (242;103).

Именно этот образ как ближайшая позиция бесконечной временной вертикали не случаен для Венеции вообще и Венеции И. Бродского, в частности. Вездесущие представители рода кошачьих, которые в системе исторических аналогий так раздражали Б. Пастернака, для И. Бродского - естественные и полноправные обитатели водного города. Лев для него становится знаком всего, что связано с Венецией, в том числе и в его собственном творчестве. "В этом городе львы на каждом шагу, - пишет И. Бродский, - и с годами я невольно включился в почитание этого тотема, даже поместив одного из них на обложку моей книги: то есть на то, что в моей специальности точнее всего соответствует фасаду" (236; 88).

Однако венецианские львы в видении И. Бродского меньше всего отвечают признакам своего биологического вида и, следовательно, месту в системе биогенеза. Не случайно, говоря о них, И. Бродский применительно к христианскому городу употребляет слово тотем. Эти львы, пишет он, "все равно чудовища хотя бы потому, что рождены воображением города, даже в зените морской мощи не контролировавшего ни одной территории, где бы эти животные водились, пусть и в бескрылом состоянии" (236; 88). Определение чудовища помещает львов в более древний и, казалось бы, менее достоверный разряд химер, изображениями которых тоже полна Венеция. Но водный город, как мы уже говорили, не поддается проверке на достоверность, что требует и особой манеры разговора о нем. Поэтому И. Бродский, говоря о структуре своих венецианских эссе, замечает: ""Италия, - говорила Анна Ахматова,- это сон, который возвращается до конца ваших дней". Впрочем, следует отметить, что сны приходят нерегулярно, а их толкование нагоняет зевоту. Кроме того, если бы сон считался жанром, его главным стилистическим приемом служила бы, несомненно, непоследовательность. По крайней мере в этом можно видеть оправдание просочившегося на эти страницы" (249; 121). А поскольку, по утверждению И. Бродского, "сон есть верность закрытого глаза" (250; 123), отсутствие достоверности вовне отчасти компенсируется достоверностью внутреннего видения и достоверностью чувства, разумеется, в той мере, в какой они могут быть достоверными. Отсюда как вполне убедительная, почти реальная, возникает та мифологическая ось, которая в образной системе И. Бродского "пронзает" Венецию, явившуюся в этот мир из бесконечного. При этом филогенез в Венеции И. Бродского тесно связан с онтогенезом, и потому человек, осваивая город, меняет лики и как бы заново проходит все стадии жизни. "Все эти бредовые существа, - пишет он, - драконы, горгульи, василиски, женогрудые сфинксы, крылатые львы, церберы, минотавры, кентавры, химеры, - пришедшие в нам из мифологии (заслужившей звание классического сюрреализма), суть наши автопортреты в том смысле, что в них выражается генетическая память вида об эволюции. Неудивительно их обилие здесь, в этом городе, всплывшем из воды" (233 - 234; 82).

Я и вид здесь связаны столь же прочно, сколь и в более глубоких слоях филогенеза, когда речь идет уже не о химерах, а о хордовых, рыбах, - образе, очень важном для И.Бродского и потому образующем лейтмотивное движение в свободном сюжете венецианских эссе. Образ этот соединяется с ключевым для всего венецианского текста мотивом воды, наделенной И. Бродским чертами первородной стихии не только в том смысле, что жизнь родилась в водах, но и потому, что вода, даже выступая в функции границы, не столько разделяет, сколько соединяет времена, явления, события, наконец, время и пространство через их отражение в воде. Вода, по И. Бродскому, может быть своеобразным alter ego того или иного человека. "В некоторых стихиях, - замечает он, говоря о воде, - опознаешь самого себя" (206; 4). Благодаря этому соединяющему началу вода, воздействуя на человека, включает его в цепь развития жизни, резонирующую от любого прикосновения. "Что ж, - пишет И. Бродский, - может, та чуткость, которую приобретает твой ум на воде, - это на самом деле дальнее, окольное эхо почтенных хордовых" ("of the good old chordates") (210; 15).

С хордовыми связан у И. Бродского не только человек, но и сама Венеция, в описаниях топоса и архитектуры которой часто встречаются "водные" метафоры и сравнения. Череда таких метафор ступенчато возводит к хордовым природу и человека и города. Называя Венецию "городом рыб", И. Бродский в эссе, как и в своих венецианских стихотворениях, подчеркивает подобие под- и надводного миров. "Гёте назвал это место "республикой бобров", - пишет он, - но Монтескьё был, наверное, метче со своим решительным "un endroit oЬ il devreit ny avoir que des poissons". Ибо и тогда, и теперь через канал в двух-трех горящих, высоких, закругленных полузавешенных газом или тюлем окнах видны подсвечник-осьминог, лакированный плавник рояля, роскошная бронза вокруг каштановых или красноватых холстов, золоченый костяк потолочных балок - и кажется, что ты заглянул в рыбу сквозь чешую и что у рыбы званый вечер" (242; 104 - 105).

Движение этой темы в сюжете эссе нелинейно, что вполне согласуется с законами жанра, но и при отсутствии выраженной поступательной связности в тексте видна тенденция расширения пространства от комнаты-рыбы до дома и всего города уже не только как обители рыб, а как цельного подводного царства. При этом дом и город, как это часто бывает в русской литературной венециане, метафорически соотносятся, и перемещения в венецианском палаццо нарисованы И. Бродским как движение людей-рыб, проходящих "сквозь затонувший галеон с сокровищем на борту, - рта не раскрыть, не то наглотаешься воды" (222; 51 - 52).

В масштабе города тема хордовых соотносится у И. Бродского прежде всего с лабиринтом, в пространстве которого он видит улицы, узкие и вьющиеся, как угорь, площади-камбалы, соборы, обросшие ракушками святых. Наконец, из позиции над, на карте, весь город оказывается "похож на двух жареных рыб на одной тарелке или, может быть, на две почти сцепленные клешни омара" (220; 45). Границы между рыбьим и человеческим стираются. Одно не просто уподобляется другому, но в это другое, древнее, возвращается, и двунаправленный процесс взаимопревращения открывается внимательному взгляду в самых разных ситуациях: в юрких взмахах руки венецианца, показывающего выход из лабиринта, легко опознается рыба; человек, блуждающий в лабиринте, оказывается то ли ловцом, то ли добычей; сам лабиринт, будучи аналогом подводного мира, похож на человеческий мозг. Так тема хордовых восходит к неким древнейшим и одновременно универсальным образам, в результате чего хтоническое мироощущение в качестве второй стороны медали обнаруживает также связанную с рыбой христианскую символику. Отсюда в связи с намеченным у И.Бродского движением вглубь, к довременью, возникает в тексте эссе сквозная метафора Венеции-рая. В 13-й главе "Watermark", отсутствующей в "Набережной неисцелимых", И. Бродский говорит о такой прочной связке составных данного образа, что ее невозможно разрушить никакими привнесениями антиномических начал. Оба истока, хтонический и христианский, в системе И. Бродского тесно сплетаются, поскольку связаны с единой стихией- с водой, на которой покоится и из которой не просто всплыла, а сформировалась Венеция. "При всем уважении к лучшей из наличных вер, - пишет он, - должен признаться, что не считаю, что это место могло развиться только из знаменитой хордовой, торжествующей или нет. Я подозреваю и готов утверждать, что, в первую очередь, оно развилось из той самой стихии, которая дала этой хордовой жизнь и приют и которая, по крайней мере для меня, синоним времени. Эта стихия проявляется в массе форм и цветов, с массой разных свойств, не считая тех, что связаны с Афродитой и Спасителем: штиль, шторм, вал, волна, пена, рябь, не говоря об организмах. На мой взгляд, этот город воспроизводит и все внешние черты стихии и ее содержимое. Брызжа, блеща, вспыхивая, сверкая, она рвалась вверх так долго, что не удивляешься, если некоторые из ее проявлений обрели в итоге массу, плоть, твердость. Почему это случилось именно здесь, понятия не имею. Видимо потому, что стихия услышала итальянскую речь" (243; 105 - 106). Последняя полушутливая фраза указывает на очевидную для И. Бродского связь воды с музыкой, в том числе и с музыкой речи, с поэзией. Не случайно в суждения о музыке воды и воде-музыке у него активно включаются уже рожденные ранее поэтические образы скрипичных грифов гондол, гигантского оркестра с тускло освещенными пюпитрами, фальцет звезды в зимнем небе.

Стало быть, водная стихия в потенциале содержит в себе всё, как всё содержит в себе Венеция, рожденный водой город. Как и вода, он собирает воедино разные сферы бытия, связывая концы и начала, ибо Венеция в системе И. Бродского олицетворяет собой тот момент, когда красота уже воплотилась в твердь, но еще не отделилась от воды.

Моление о чаше в романе Ю. Буйды "Ермо"

 

Особенности мотивной структуры романа. - Зеркала времен и пространств. - Мотив чаши в сюжете. - Путь героя к Венеции, к чаше, к себе самому

Текст романа "Ермо" представляет собой столь тонкую и сложную мотивную вязь, что разговор о нем вне анализа мотивной структуры почти бессмыслен. В этом ветвистом плетении есть несколько узлов, определяющих характер узора, несколько взаимосвязанных мотивных центров, из которых всё разворачивается и куда всё снова стягивается - это Венеция, дом Сансеверино, зеркало (и зеркала), чаша, по-чаяновски рыжеволосая возлюбленная Ермо Софья-София, перстень с "еленевым" камнем, чудо святого Георгия о змие. Последний из названных мотивов представляет особый интерес в связи с возможностью сопоставления его с аналогичным чеховским лейтмотивом, архетипическим по глубинной природе своей, 51 (См.: Сендерович С. Чехов - с глазу на глаз: История одной одержимости. СПб., 1994.) а также и потому, что имена героя и автора (Георгий, Юрий) совпадают с именем святого, а фамилия героя - Ермо - является своеобразной анаграммой заглавной мотивной формулы. Однако в данном разделе речь пойдет о другом мотиве, тоже уходящем корнями в систему коллективного бессознательного, - о мотиве чаши. Этот мотив наиболее интравертен по сравнению с прочими мотивами романа. Не случайно чаша Дандоло всякий раз описывается как нечто глубоко сокровенное, а утрата ее значит для героя едва ли не больше, чем утрата жизни: "На прощание Ермо вручил ему свою фотографию с теплой дарственной надписью, завершавшейся, впрочем, печальной цитатой из русского поэта: "Все отнял у меня разящий Бог...". С фотографии смотрит сквозь нас усталый одинокий старик - пожалуй, это один из самых страшных его портретов, при взгляде на который сжимается сердце.

Надписывая фотографию Фредерику де Лонго, Джордж слишком понадеялся на свою память и допустил ошибку в цитате из Тютчева:

Все отнял у меня казнящий Бог:
Здоровье, силу воли, воздух, сон,
Одну тебя при мне оставил он,
Чтоб я Ему еще молиться мог.

Разница между "разящим" и "казнящим" очевидна: это разница между Богом Ветхого и Богом Нового Завета, - хотя вряд ли стоит придавать слишком большое значение этой обмолвке. Гораздо важнее другое. Эти тютчевские строки не раз встречаются на последних страницах дневника Ермо, и самое страшное, на обычный и обыденный взгляд, заключается в том, что Джордж обращал их к вещи. К неодушевленному предмету. А именно - к чаше Дандоло" (95).

Между тем "оговорка" значима своим усилением, и потому возвращение утраченной чаши для героя подобно возвращению жизни в момент смерти, но это уже жизнь по ту сторону бытия.

Внешний мир, в котором существует герой Ю. Буйды, есть своего рода материализованная проекция его сознания. Мир этот разделен на два географически удаленных друг от друга, но психологически взаимопроницаемых пространства, имеющих свою сердцевину, овеществленную, но наделенную, как и сами пространства, глубоким метафизическим смыслом. Это американский Нью-Сэйлем (Новый Иерусалим, Holy Land!) c Домом, в котором среди прочих значимых вещей хранится как носитель родовой памяти, переходящий "из поколения в поколение по мужской линии семьи" (29), перстень с "еленевым" камнем, бывшим, по преданию, окаменевшим глазом "еленя"-единорога и дававшим "его обладателю способность видеть чужие сны" (74), и Венеция с домом Сансеверино, в котором есть потаенная треугольная комната с зеркалом и стоящей перед ним на шахматном столике чашей Дандоло.

Чаша, как и перстень с "еленевым" камнем, несет на себе печать сакральности не только потому, что в образе и мотиве чаши всегда сквозит тень святого Грааля, но и потому, что чаша имеет свою историю, значимую для романа в целом: "Энрико Дандоло принадлежал к одному из двенадцати семейств, учредивших в 647 году должность дожа, когда разрозненные поселения объединились в Венецию. Он был послом в Византии, где по приказу императора Мануила был ослеплен, после чего с позором изгнан. В 1192 году слепой восьмидесятилетний старик становится дожем. Искусно нейтрализовав притязавших на Венецию Гогенштауфенов и папу Иннокентия III, он победил Геную и Пизу в борьбе за рынки Адриатики и Леванта. Он вынудил крестоносцев, участников четвертого похода, захватить для Венеции далматинское и албанское побережье и Ионические острова, а затем - в 1203 и 1204 годах - взять и разграбить Константинополь. Дандоло вывез из Византии огромную добычу и фактически подчинил себе Латинскую империю. Он умер в 1205 году в Царьграде, где некогда был унижен и ослеплен. Наверное, он сожалел, что не может видеть дела рук своих, - но, быть может, воображение его было богаче действительности: свой страшный сон он превратил в жалкую судьбу Византии. По преданию, серебряный потир, оказавшийся в доме Сансеверино, был вывезен из константинопольского храма святой Софии" (25).

Этот фрагмент романа стилистически претендует на строгость научного повествования, но на самом деле таковым не является, о чем как бы предупреждает Ю. Буйда, замечая, что имя Дандоло овеяно легендами. Данные, которые приводит автор романа, не несомненны: не известен точно возраст Дандоло в момент избрания его дожем - 85? 80? 75? Не известна доподлинно и причина его слепоты. На всех портретах он изображен зрячим, и современники утверждали, что глаза его выглядели нормально, но не видел он практически ничего. Версия об ослеплении Дандоло императором Мануилом и о последующем отмщении за это злодеяние художественно выразительна, но исторически не доказана. Кроме того, логика отношений Византии и Венеции была такова, что даже жесткое двукратное давление на венецианских купцов в Константинополе не делало возможность ослепления и изгнания венецианского посланника более вероятной.

Следовательно, перед нами один из вставных романных микросюжетов, благодаря которому утверждается глубинная, добытийная связь с Венецией, с Византией, с храмом святой Софии, с Софьей Илецкой и снова с Венецией героя, "русского по происхождению, американца по воспитанию и, по его собственным словам, "венецианца скорее по мироощущению, нежели по месту жительства"" (7). Не случайно мотив слепоты возникает в произведении Ю. Буйды уже на первых страницах, где говорится о первом романе Ермо-Николаева "Лжец". Герой его Юджин Форд живет в маленьком провинциальном городке, который автор, обыгрывая звучание и смысл, называет Blind Alley, что в точном переводе означает "тупик", но при этом Blind значит слепой. Мотив этот, как пишет автор романа "Ермо", связан с излюбленной темой героя: "...иллюзорность, выморочность, межеумочность человеческого существования в мире, где сон и явь той же природы, что и человек" (7), то есть с темой всеобщей слепоты одних по отношению к эмпирическому миру, других - по отношению к его метафизической сущности. Потому и проблема видения или невидения так важна для героя-романиста.

Мудрый старик Дандоло и мудрый старец Джордж Ермо-Николаев смотрятся в одно венецианское зеркало, связаны друг с другом через чашу, как прямо или косвенно связаны через нее все герои романа, соединенные также и через Венецию. Связь эта поддерживается и рядом аналогий с предками героя. Так, князь Данила Романович Ермо-Николаев, будучи другом царевны Софьи, в девяностолетнем возрасте, как и Энрико Дандоло во время четвертого крестового похода, стал "одним из вдохновителей стрелецкого мятежа против Петра Великого" (24). Сюда же вплетается и мотив рыцарства, в котором перекликаются образы Джорджа Ермо и Джанкарло Сансеверино, также отсылающий ко временам крестовых походов.

Итак, герой романа пребывает в некой точке, где сходятся многовековое время с многоликим пространством, включающим даже татарское ханство (татарские глаза старика Джорджа Ермо-Николаева, доктор Торбаев, его жена - "как и доктор, она была из татар" (13), - сенатор Ермо-Николаев, отрицавший татарское происхождение семьи, Дженнифер Мур с монгольскими глазами) и древний Китай (Ермо предложено написать предисловие к роману "Цзинь Пин Мэй"). Эта точка - дом графа Сансеверино, "такой огромный, что пространство неизбежно превращается здесь во время, а в прошлое можно было спуститься по черной лестнице" (27). Возможно, это даже точка вневременная или всевременная, поскольку "в зале с напольными часами угнездился восьмой день недели" (27). Несмотря на то, что эмпирически место дома Сансеверино зафиксировано в пространстве (Венеция), психологически дом этот всегда присутствует в сознании героя, где бы тот ни находился, и определяет его (сознания) координаты.

Впервые дом Сансеверино возникает в детском сне Георгия Ермо в Нью-Сэйлеме. Возникает без всяких внешних оснований, но с неодолимой внутренней неизбежностью. Причем появляется он не целиком, а по частям, фрагментами, которые со временем соединяются друг с другом, дополняются и завершают это мысленное, подсознательное домостроительство: "Позднее ему удавалось - во сне - проникнуть внутрь, подняться по широкой лестнице с широкими белыми перилами, на концах скручивавшимися в раковины-вазы с живыми пряными цветами в глубине, войти в залы с зализанными ангелочками a la Беллини, картинами Пальмы и Париса Бордоне, кьяроскуро Уго да Капри, с кракелажными стеклами в дверях, выходящих на галерею..." (16). Это бессознательное движение в доме, где по пути все детали отмечаются так ясно, как будто дом видится наяву, - не случайное блуждание. Оно целенаправленно - это в конечном итоге путь к чаше Дандоло, пока еще не открытой сознанию героя, но с предчувствием ее значимости. Вехи пути связаны со св. Софией и с рыжеволосой, голубоглазой Софьей Илецкой, которая живет и погибает в Нью-Сэйлеме, но одновременно, как мы говорили, отражается в зеркале портрета бабушки Лиз, тоже Софьи, в доме Сансеверино. Именно к этому портрету, зная путь, и идет в своих снах еще не побывавший в Венеции Джордж Ермо.

Так два главных топоса оказываются как бы опрокинуты друг в друга: Венеция с домом Сансеверино и пока не обретенной в нем чашей присутствует в Нью-Сэйлеме, как позднее Нью-Сэйлем будет присутствовать в Венеции не только в воспоминаниях Ермо, но воплотившись в вещах американского дома, перевезенных в палаццо Сансеверино, и, в частности, в перстне с "еленевым" камнем, который Ермо, надев однажды, больше уже не снимал: "Он вернулся домой. Он все сделал" (68). Так два Дома соединились в одном, и центром его стала треугольная комната с чашей Дандоло.

Путь героя к чаше, помимо множества утрат и обретений,- это и путь к Венеции, которая в романе существует и не существует. Странным образом, город, столь восторженно и многократно описанный художниками, в произведении, действие которого по большей части происходит в Венеции, присутствует не столько топографически, сколько в ощущении. Нет традиционной словесной прорисовки собора св. Марка, Пьяццы и Пьяцетты, дворцов и храмов. Все описание Венеции вмещено в несколько абзацев, но и его трудно назвать описанием в точном значении слова: "Венеция - нет, она не дает счастья никому, но предчувствие счастья дарует - каждому. Это предчувствие не оставляло его всю жизнь, с той минуты, когда он впервые увидел этот странный город, эти дворцы, зыблющиеся на своих отражениях в текучих зеркалах, этот двусмысленный мир цвета и пятна, чуждый экстатической графике готики, нищей однозначности..." (15).

Ощущение Венеции всегда жило и живет в душе героя, он чувствует ее у себя за спиной, в том числе и в буквальном смысле: "...он обычно читал - спиной к окну, к висевшим в простенках гравюрам с видами Венеции" (23). Это "за спиной" оказывается для него крайне важным. В одной из включенных в текст романа новелл, "Lуart de mer", Ермо пишет: "Повернувшись спиной к морю, не остается ничего другого, как думать о море. Ведь ради этого все и затевалось. И первым делом нужно вообразить, что никакого моря за спиной нет. И вообще нет моря. Морей. Уверяю вас, это чрезвычайно трудная задача, ведь мир без моря - принципиально иной мир. Это именно мир без моря, чувствуете разницу? Другие скорости, цвета, иной образ жизни и мышления... В отречении от моря есть что-то монашеское: отрекаясь от Божьего мира, затворник восходит к Богу ради этого мира. Не забывайте, однако, что это лишь подготовка к главному. Наконец однажды, обнаружив, что среда превратилась в субботу, а вашу правую руку ни за что не отличить от левой, - вы понимаете: моря нет. Ни за спиной, ни вообще - в мире. И вот тогда-то вы приступаете к творению моря. Своего моря.

...Я создал свое море. Отныне оно лишь часть моей души, как ничтожной частью Божьей души является дольний мир. Теперь-то я в состоянии оглянуться и взглянуть на то, что у меня за спиной, - но не вижу в том необходимости... Похоже, я сумею без содрогания посмотреть в лицо жизни. И пусть невежды продолжают считать искусство моря бессмысленным, - будущее за теми, кто овладел lуart de mer, кто хранит в душе нерасплесканное величие моря с его адом и раем, за теми, кто постиг великое искусство сидеть спиной к тому, что у них за спиной..." (46 - 47)52. (Ю. Н. Чумаков в частной беседе высказал предположение, что фамилия героя - Ермо - может быть осложненным палиндромом слова море (Ермо), с чем мы совершенно согласны.)

Так же и с Венецией. Она нерасплесканной живет в душе героя. Лабиринт венецианских каналов и улиц воплотился в лабиринте залов, комнат, лестниц палаццо Сансеверино, а эквивалент собора св. Марка - треугольная комната с чашей Дандоло. Движение к чаше - это освоение Венеции. Не случайно и в снах Ермо дом отмечен символом св. Марка - крылатым львом: "Быть может спасаясь от Белого карлика, от страшного матушкиного носа с красными пятнышками - следами от пенсне, он научился занимать сны строительством огромного, бесконечного дома. Поначалу удавалось увидеть только фасад, стены, фронтоны, он никак не мог проникнуть внутрь, но однажды со скрипом, с визгом и ржавым хрипом отворились золотые ворота, украшенные роговыми пластинами с изображенными на них единорогами, драконами и прекрасными, как лошади, женщинами, и он вошел под арку во внутренний дворик, в глубине которого смутно белела каменная крылатая фигура..." (26).

Разрастаясь в своем значении, дом Сансеверино становится для героя моделью мира в целом, как прообразом мира является и Венеция, соединившая в себе всё. Но этот сложный мир нуждается в средоточии, в сердце, которое вносит упорядоченность, и в сознании героя утверждаются два взаимосвязанных и взаимоотраженных центра - он сам и прекрасный византийский потир, чаша Дандоло, ибо "через искусство возникает то, форма чего находится в душе" (31).

Важно здесь именно существование двух центров, поскольку семантика и соотношение единицы и двойки оговорены в романе с учетом его сюжетной устремленности: "Любопытно, что в самой глубокой древности число 1 использовалось редко, оно означало целостность, единство и совершенство, свойственные лишь богу или космосу. Размышление о единице разрушает целостность, нерасчленимость мира, порождая двойку, символизирующую противопоставление, разделение и вместе с тем связь. Если единица - покой абсолюта, не-жизни, то двойка - начало творческого акта, движения, уход от небытия, не-жизни, однако уход, не позволяющий забывать о покинутом совершенстве" (39).

Чаша Дандоло до определенного момента обладает некой волей отдельности: "В свой кабинет он мало-помалу перетащил все, что представляло для него какую-то ценность. Единственное, что осталось на своем месте, - чаша... Ради нее старик отважно проделывал неблизкий путь - спускался во второй этаж, пересекал бескрайнее поле паркета... и уединялся в комнате с высоким потолком, где вот уже сто - или двести, или триста - лет на столике перед старинным зеркалом стояла чаша Дандоло" (23).

Показательно, что чаша помещена в центре шахматного столика, как "единственная уцелевшая фигура некой игры, о которой он ничего не ведал - ни о ее правилах, ни о сюжете, ни, наконец, о результате" (26). Являясь вторым центром Дома-Венеции-Мира, чаша по-своему организует окружающее. Она - фигура особая, активная, наделенная субъектностью и своим языком: "Кончиками пальцев он касался холодного серебряного бока, легко пробегал по полустертой надписи на ободке. На каком языке? Быть может на том самом, на котором он говорил, изумляя и пугая близких, пока его не крестили?" (26) Этот забытый Ермо язык вдруг восстанавливается в момент смерти героя, соединения его с чашей, в момент превращения двойки в единицу. А на всем долгом пути, пролегающем между встречей с чашей, первым предощущением ее и конечным соединением с ней звучит другой язык - язык художника: Als Ob для Ермо, шахмат - для Набокова, ибо "шахматы - метафора той новой реальности, в которой в полном одиночестве путешествовал Набоков... Эта новая реальность - условность второго или даже третьего порядка - в сравнении с условностью языка, нематериальная субстанция которого и является Домом писателя, его родиной, колыбелью и могилой" (78).

Однако путь к этой нематериальной субстанции пролегает через субстанцию материальную, эмпирическую. Потому, по словам Ермо, художник - это человек, переживающий "внутренний драматический конфликт между обыденной, заурядной личностью, каковой он является, и собственно художником, жертвующим всем индивидуальным, обыденным, заурядным ради творчества" (39). Словом,

Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон...

Художник - это, по наблюдению героя, "Господин Между". Казалось бы, банальность этого суждения в конце ХХ века очевидна, но в контексте романа "Ермо" оно обретает особое значение. "Между" - это та межа, тот излом, который порождает удвоение всех сущностей, поворачивающихся то материально-эмпирической, то идеально-метафизической стороной. В результате в романе существуют две Венеции, два палаццо Сансеверино, две чаши, две Софии.

Последнее звено очень важно для постижения семантики мотива чаши. Все, что связано с Софией-Софьей, имеет, как и прочие удвоения, два полюса: на одном святая София, из константинопольского храма которой была взята чаша, на другом- Агнесса Шамардина, в некой крайней сущности представленная на картине художника Игоря как "Женщина, жрущая мясо". Эти несомненные противоположности неразрывно связаны друг с другом, и между ними, как между двумя зеркалами, располагается, отражаясь в обоих, первая любовь и жена Ермо, прекрасная рыжуха Софья Илецкая. Все три ипостаси равно необходимы в романе, и потому вряд ли прав Н. Елисеев, удивляющийся безвкусице Ермо, писателя, "равного по таланту Бунину и Набокову"53. (Елисеев Н. Писательская душа в эпоху социализма // Новый мир. 1997. № 4. С. 233.) На пути к постижению целостности, единства, на пути к единице не должно отрекаться от кричащей материальности. Путь здесь может быть один, по-пушкински:

И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

Путь к единице, к слиянию с чашей в вечности, в безвременьи Венеции и Дандоло ("Разница между художником и всеми остальными заключается, наверное, в том, что художник бросает вызов вечности, тогда как остальные стремятся обороть время..." (78)) состоит в обретении мудрости, Софии, которая открывается по мере приятия противоположностей бытия. Это точно почувствовала Агнесса Шамардина своей древней сущностью Ависаги Сунамитянки, когда заметила Ермо: "Русский человек сильно мечтает сказать всему "да", но назло себе говорит "нет". А у вас - только "да"" (86). Материальным выражением этого "да", символом целостности и является в конечном итоге чаша Дандоло, "Pith of House - pith of heart". Не переставая быть вещью, она в своей сакральности становится подобной иконе: предмет и не предмет одновременно, а как потир чаша отмечает высшую точку литургии - причастие, то есть причастность к жертве Христа, к Богу. Поэтому трепетные свидания героя с чашей всегда приобретают характер моления о чаше: "Свидания с нею бывали не каждый день. Иногда, уже дойдя до двери заветной комнатки, он вдруг передумывал и возвращался в кабинет. Что-то должно было случиться, чтобы час-другой наедине с чашей стал полно прожитым временем" (23).

Моление это включается в выработанный годами ритуал с множеством остро ощущаемых необходимых деталей: "Ключ от треугольной комнатки он не доверял никому, даже Фрэнку. Иногда на него находило, и он среди ночи вскакивал и отправлялся на свидание, волнуясь и сжимая ключ в кармане халата. Он ступал осторожно, чтобы не разбудить прислугу, словно тать. Слабо освещенный дом казался огромным аквариумом, в глубинах которого дремали чудовища. Дверь в зал открывалась бесшумно, но вот старый паркет поскрипывал, словно молодой лед. Громко - смазывай не смазывай - щелкал замок, с хрустом переламывая ключ. Наконец с шипеньем загоралась спичка, лихорадочно выхватывая из темноты и удваивая в зеркале обрывок руки, низ лица, чашу, подсвечник. Рядом с шахматным столиком всегда стояла бутылка-другая и стакан. Налив вина, он вытягивался во весь рост со скрещенными ногами в низком кресле, закуривал. Здесь можно было просто спокойно посидеть, ни о чем не думая. Да, о чаше было необязательно думать. Рано или поздно она сама собой вплывала сначала в поле зрения, а затем и в мысли, словно пытаясь придать всему свою форму, и всякий раз с усмешкой вспоминал Аристотеля: через искусство возникает то, форма чего находится в душе" (25 - 26).

Момент с вплывающей в поле зрения чашей напоминает описанное В. В. Розановым восприятие Дворца дожей и собора св. Марка: "Нужно было или в яркое утро, или в пустынную молчаливую ночь выйти на площадь и, остановясь в 3/4 ее длины, т.е. не подходя близко к св. Марку, - или сесть где-нибудь на каменные плиты, если была ночь, или, если это было утро, - спросить себе на столик кофе; и, не смотря прямо на главную красоту, так сказать, дышать этой площадью, ничего особенного не думать, не вспоминать истории и время от времени нечаянно взглядывать вперед, в направлении Марка и дворца. Все преднамеренное нехорошо. Тогда в ваше непреднамеренное ленивое дремание и Марк, и дворец входили незаметно и становились куда нужно. Через несколько времени седина этого места, удивительная его архитектурность, непосильная личному гению и доступная только гению времен, начинала в вас действовать. И минутами сердце наполнялось прямо восторгом и счастьем" (221).

В дальнейшем развитии сюжета функция чаши в структуре мотива меняется. Она, сохраняя свою всевременность, все теснее сопрягается с жизнью героя, влияя на ее динамическую перспективу. Свидания с чашей становятся необходимы для того, чтобы упорядочить собственное прошлое. Метафора этого упорядочивания - перестройка дома, к которой Ермо приступил, "словно спасаясь от захлестывавшего дом безумия" (67). В результате перестроек у чаши Дандоло появляется своего рода сюжетный двойник, отъятая тень - чаша на отреставрированном полотне Якопо дельи Убальдини "Моление о чаше". С этим удвоением связано важное семантическое включение - в мотиве моления о чаше начинает отчетливо просвечивать евангельский смысл: чаша как чаша бытия, путь жизни. Интересно, что две чаши вступают как бы в отношения противоборства: по мере того, как в реставрации открывается "Моление о чаше" Убальдини, доступ к чаше Дандоло затрудняется: "Как ни старался Ермо держать себя в руках, но то обстоятельство, что зал, через который он попадал в треугольную комнату с чашей, оказался занят реставраторами, их козлами, ведрами, банками и стремянками, раздражало его по-настоящему и с каждым днем все сильнее. Привычно налаживаясь на свидание с чашей, он вдруг спохватывался у двери в зал и возвращался наверх, в кабинет или на галерею" (80). В возникшем соперничестве новая чаша-двойник по законам романтических сюжетов, также упомянутых в романе, словно стремится вытеснить потир святой Софии, и это ей в конце концов удается - чаша Дандоло оказывается похищена именно теми, кто оживлял чашу Якопо дельи Убальдини. Но последняя вносит в жизнь Ермо и в дом Сансеверино не столько порядок, сколько хаос и смуту, хотя и помогает герою понять нечто важное, к прояснению чего он стремился всю жизнь.

Сюжет "Моления о чаше" с визуальной подробностью описан в романе Ю. Буйды. Мы приведем лишь фрагменты этого описания: "Внутри косо срезанной толстостенной башни разворачивались сотни сцен - в многочисленных залах, комнатах, коридорах и тесных чуланах, которые на разных уровнях соединялись причудливо изогнутыми, иногда даже вывернутыми наизнанку лестницами и лесенками, - пиранезиевская смесь безумия с математикой... Здание было разорвано на несколько неравных частей глубокими зигзагообразными трещинами, словно от удара подземной стихии... Реки, горы, фантастические животные, приапические символы, истекающие кровью женщины, всадники, соколы, слоны, кареты и катафалки, мертвецы, глобусы и карты вымышленных планет и стран, змеи, треугольники, циркули, водоподъемные машины, орудия пыток... И то там, то здесь встречалось изображение чаши, которое, судя по всему, служило путеводным знаком для зрителя, связывающим в единый сюжет разбросанные на огромном полотне и на первый взгляд разрозненные эпизоды: ...молящийся в одиночестве молодой человек, будто придавленный густой тенью косо нависшей над ним огромной чаши; человеческие сердца варятся вместе со змеями и жабами в чаше, под которой черт и ангел дружно раздувают и без того сильный огонь ...мужчина, лежащий на полу с раскинутыми крестом руками перед распятием с еще живым Христом, и кровь из раны Распятого стекает в чашу, которую держит обеими руками облизывающаяся в предвкушении угощения женщина..." (87 - 88).

Очевидно, что в чаше, изображенной на картине, есть некая двойственность с сильно выраженным негативным значением. Однако отношение двух чаш в романе Ю. Буйды не вполне укладывается в привычную романтическую схему. Чаша на полотне Убальдини оспаривает известное утверждение апостола Павла: "Не можете пить чашу Господню и чашу бесовскую; не можете быть участниками в трапезе Господа и в трапезе бесовской" (1 Кор. 10, 21). Но и чаша Дандоло, которая сто, двести или триста лет стоит точно посередине шахматного поля, согласно шахматной символике тоже пребывает на границе света и тьмы, а точнее - половина ее находится в царстве света, а половина - в царстве тьмы. Впрочем, это, по концепции Ермо, и есть жизнь. Поэтому очень важно замечание героя: "Самое забавное... заключается в том, что этот безумный Якопо Убальдини поведал о моей жизни. Ну, не понимайте буквально, - поведал, что называется, близко к тексту. А чаша с картины - вот она. Чаша Дандоло. Прошу любить и жаловать. Pith of house - pith of heart" (89). Потому и на вопрос его биографа, "...почему Джордж "по существу выгораживает воровку, похитившую ценную вещь?", Ермо с кривой улыбкой ответил: "Die Rose bluhet weil sie bluhet". И только" (94 - 95), ибо Агнесса Шамардина, как и Софья Илецкая, тоже - сама жизнь. И хотя герой, говоря о картине Якопо Убальдини, в гротескно-символической форме представившего крайние точки бытия, замечает, что "назвать это чудовище "Молением о чаше" мог либо кощунник, либо человек, уже не надеющийся спасти свою вечную душу..." (88), для него исключительно важно полюбить жизнь прежде смысла ее. Эта любовь к жизни, как показывает Ю. Буйда, далека от благостности. Она оборачивается то борьбой с чудовищем, соблазняющим прекрасными женскими глазами на лисьей морде змия, то стремлением к "свободе юрода" (86). Но в этих жизненных перипетиях легко потерять истинную меру вещей, о чем говорит полотно Убальдини и что Ермо определяет как Als Ob ("как если бы"), то есть заблудиться в зеркалах, в отражениях, в своих и чужих снах. Потому в связи с чашей на последних страницах романа особо актуализируется мотив пути и цели, состоящей в постижении истинного пути или в обретении все той же похищенной чаши Дандоло. В этом движении подсказку дарит герою чудовищное полотно "Моления о чаше", через которое Ермо проходит как через ретроспективу своей жизни.

Замечание, замыкающее описание фрагмента картины Убальдини с автопортретом художника, рисующего смерть, - "сюжет завершен, круг замкнулся", - прямо относится к жизненному сюжету героя и сюжету романа вообще. Последние усилия Ермо отданы тому, чтобы принять чашу и соединить два в одно, подобно библейскому: "Чашу спасения приму, и имя Господне призову" (Пс 115, 4) Перед концом герой оставил попытки "понять устройство этого дома-лабиринта" (96), копии дома с полотна Убальдини, материальной проекции жизни и сознания Ермо. "Он превозмог пустоту, и теперь стоял с тяжелой чашей в подрагивающих руках, плачущий, пронзенный и ослепленный внезапным светом смерти, которая не менее ужасна, чем жизнь, - бормочущий что-то на языке, на котором говорил, едва появившись на свет, и который должен был вспомнить, и вот вспомнил, чтобы уже не забывать вечно..." (97).

Надпись на чаше была прочтена.

Таким образом, мотив чаши, вплетаясь в сюжет романа "Ермо", создает своеобразное удвоение этого сюжета и даже умножение его во времени, подобно тому, как сто, двести или триста лет воспринималась разными людьми отраженная в зеркале чаша Дандоло.

Вместо заключения

 

  Предыдущая глава | Оглавление | Следующая глава

28. 01. 2004

В формировании русской литературной венецианы, как в любом развернутом во времени процессе, периодически возникают явления, указывающие на действительные или возможные тенденции ее будущего развития. Одним из таких явлений можно считать опубликованный в журнале "Волга" в 1993 году (№ 3, 4) под псевдонимом Лейбгор роман "Венецианец". По истечении шести лет со дня публикации романа некорректно высказывать предположения относительно подлинного авторства, потому мы признаем волю его создателя и будем пользоваться предложенным им именем.

Роман "Венецианец", с одной стороны, вполне вписывается в предшествующую ему русскую венециану, особенно в тот ее ряд, который ассоциативно представляет соотношение Венеции и России. Города Италии нарисованы автором в ключе саркастической антиутопии, в которой безошибочно опознаются особенности недавней российской действительности. Иногда парность явлений обнаруживает предельно ясную перекличку, не оставляющую читателю ни малейшей возможности для сомнений. Так, рядом с другими городами возникает в романе фантастический Лже-Рим, в порядковом исчислении предстающий как Третий Рим мировой истории. Он являет собой огромное пустое пространство, обнесенное ивовой изгородью, с небольшим поселением на холме. Граждане его, заботясь о богатстве и процветании их "истинного Рима", ввели на своем форуме "новый порядок исчисления до семи - по числу римских холмов. Теперь, если пересчитывали звезды, считали по порядку - один, два, три, четыре, пять, шесть, семь, больше, чем в Риме. Если производили учет городским домам, также считали до семи, считая ветхие, после чего прибавляли - больше, чем в Риме. Но если предметов выходило менее семи, считали иначе. Скажем, мешки с зерном - один, два, три, куда больше, чем в Риме..."1. (Волга. 1993. № 3. С. 27.)

Подобных примеров можно было бы привести множество, и все они в потенции несут в себе тот смысл, который афористически выразил А. Немзер в рецензии на роман Лейбгора: "Волга впадает в Адриатическое море"2. (Немзер А. Литературное сегодня: О русской прозе: 90-е. М.: Новое литературное обозрение. 1998. С. 246.) Однако не переклички с Россией ХХ века делают роман заметным явлением в контексте русской литературной венецианы. Важнее то, что Венеция, как и другие изображенные в романе города Италии, предстает здесь как нечто в высшей степени условное. При этом в случае с Венецией условность изображения порождает такой значительный отрыв от подлинности, что город, теряя свои главные признаки, кажется, перестает быть самим собой. В романе упоминаются и каналы, и лагуна, но тут же речь идет о городской стене и проломе (Проломе) в ней, о новых и старых городских воротах, то есть о признаках, сближающих Венецию с земными городами. Все это балансирует на грани предметной детали и чистого знака, но оно есть, и Венеция в романе встает в позицию автономности по отношению к своему образному денотату. Очевидно, что выбирая ракурс изображения города, автор руководствовался отнюдь не соображениями эмпирической достоверности. Ворота Венеции, как и сама она, возводятся им в ранг символа, поднимаясь до такого смыслового уровня, на котором достоверность уже не играет сколько-нибудь значимой роли. Более того, символизация Венеции делает уже не столь важным и сам факт ее существования, ибо образ города в романе "Венецианец" более ориентирован на представления о нем, нежели на Венецию реальную.

В этом отрыве от первичности становится заметным тяготение к созданию образного метатипа, которое не как сознательное стремление, а как возможная тенденция угадывалось в русской венециане ХХ столетия. Те черты образа Венеции, которые культивировались литературой, аккумулируя ассоциации с инобытием и раем, оказались в итоге краеугольным камнем возникающего метатипического образования. Сложившись вполне, оно может стать одним из устойчивых элементов памяти культуры. Не случайно герой романа Лейбгора, Венецианец, несет в себе и черты Демиурга, и черты Спасителя, а рядом с ним идет его постоянный спутник Петр, строящий церковь на камне. Не случайно и созданные героем ворота Венеции, украшенные сценами из Святого Писания, независимо от их местопребывания остаются воротами Венеции, открывающими путь к спасению. Все это в романе осложнено двойственностью как самого Венецианца, в котором рядом с Творцом живет трикстер, так и Венеции, ибо жители ее легко усваивают ругательства, но не готовы подняться до высшего знания. Однако это не мешает проявлению в образе Венеции метатипических свойств, каковые, возможно, будут усиливаться в последующей литературе.

Трудно сказать, будет ли при этом сохранено в системе смыслов связанное с Венецией женское начало, так рельефно представленное в русской венециане XIX - XX веков. Возможно, связи с женским мифологическим комплексом, хтоническими мифами, мотивами Дома, материнства, детства сохранятся в универсальности метатипических значений, но возможно и то, что они будут оттеснены на второй план и далее. В любом случае, каждый исследователь венецианского, флорентийского, петербургского текстов русской и иной литературы, в какой бы временной точке он ни находился, всегда обречен на ретроспективный взгляд и связанную с этим неполноту описания. Нельзя исключить того, что сейчас, когда дописывается эта книга, кто-то из русских художников слова создает новый, открывающий принципиально иные аспекты образа, венецианский роман, поэму, стихотворение. Поступательное преодоление неизбежной неполноты, как и определение характера формирующегося венецианского метатипа - дело будущих исследователей.

 

 


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 195; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!