НА БОЛЬШОМ УСПЕНСКОМ ПЕРЕУЛКЕ



Помню, в домораживающие последними морозами дни зимы 1924 года, с небольшим скупым солнцем на полу, вдруг в комнату вошел человек в зимнем пальто, вошел и бросился глазами в глаза. Никогда раньше не видав его, я узнал по прежде попадавшимся портретам Есенина. И мне сразу запомнились – мягкая, легкая и стремительная походка, не похожая ни на какую другую, своеобразный наклон головы вперед, будто она устала держаться прямо на белой и тонкой шее и чуть-чуть свисала к груди, белое негладкое лицо, синеющие небольшие глаза, слегка прищуренные, и улыбка, необычайно тонкая, почти неуловимая. Этот образ запечатлелся. За Есениным вошел поэт А. Ганин. Последнего я знал давно: мы земляки. Ганин меня и познакомил с Есениным. Бывший тут поэт Казин стал показывать Есенину какую-то рукопись. Ганин сел к моему столу и спросил о судьбе его стихотворений, находившихся в отделе на просмотре. Я не успел ответить, как Есенин повернулся от Казина:

– Надо, надо взять. У него хорошие стихи, очень хорошие стихи.

На лице у него была застенчивая усмешка. Стихи казались отделу плохими – и не были приняты. Такие разговоры повторялись в дальнейшем: Есенин часто хлопотал то об одном, то о другом поэте. ‹…›

Самыми яркими впечатлениями от встречи с Есениным было чтение им стихов.

Он тогда ни на кого не глядел, глаза устремлялись куда-то в сторону, свисала к груди голова, тряслись волосы непокорными вьюнами, а губы уставлялись детским капризным топничком. И как только раздавались первые строчки, будто запевал чуть неслаженный музыкальный инструмент, понемногу звуки вырастали, исчезала начальная хрипотца – и строфа за строфой лились жарко, хмельно, страстно… Я слушал лучших наших артистов, исполнявших стихи Есенина, но, конечно, никто из них не передавал даже примерно той внутренней и музыкальной силы, какая была в чтении самого поэта. Никто не умел извлекать из его стихов нужные интонации, никому так не пела та подспудная непередаваемая музыка, какую создавал Есенин, читая свои произведения. Чтец это был изумительный. И когда он читал, сразу понималось, что чтение для него самого есть внутреннее, глубоко важное дело.

Забывая о присутствующих, будто в комнате оставался только он один и его звеневшие стихи, Есенин громко, и жарко, и горько кому-то говорил о своих тягостных переживаниях, грозил, убеждал, спорил… Расходясь и расходясь, он жестикулировал, сдвигал на лоб шапку, на лице выступал тончайший пот, губы быстро-быстро шевелились…

Первый раз я слушал его весной 1924 года. Он пришел под хмельком. Мы собирались уже уходить с работы. Он принес стихотворение "Письмо матери", напечатанное в третьей книжке "Красная новь" за 1924 год. Кто-то попросил его прочитать. Держа в руке листок и не глядя в него, он начал читать. Лица его не было видно. Он стоял спиной к окну. Слушали Казин, Когоут, Казанский и я. Помню, как по спине пошла мелкая, холодная оторопь, когда я услышал:

Пишут мне: что ты, тая тревогу,  

Загрустила шибко обо мне,  

Что ты часто ходишь на дорогу  

В старомодном ветхом шушуне.  

Я искоса взглянул на него: у окна темнела чрезвычайно грустная и печальная фигура поэта. Есенин жалобно мотал головой:

Будто кто-то мне в кабацкой драке  

Саданул под сердце финский нож.  

Тут голос Есенина пресекся, он, было видно, трудно пошел дальше, захрипел… и еще раз запнулся на строчках:

Я вернусь, когда раскинет ветви  

По-весеннему наш белый сад.  

Дальше мои впечатления пропадают, потому что зажало мне крепко и жестоко горло, таясь и прячась, я плакал в глуби огромного нелепого кресла, на котором сидел в темнеющем простенке между окнами.

Он кончил. Помолчали. В дверях мигал светлыми, слегка желтевшими глазами Казанский, Когоут с неподвижным своим лицом тушевал карандашом на какой-то нужной казенной бумаге, Казин серьезно и мечтательно вслушивался в слова, подняв кверху свой нос щипком.

– Ну, каково? – быстро спросил Есенин.

У меня, может быть некстати, подвернулось одно слово:

– Вкусно!

Есенину оно понравилось, он несколько раз повторил его. Через год, когда мы познакомились поближе, он, рассказывая мне о новых своих вещах, всегда смеясь, шутил:

– Кажется, опять получилось вкусно.

Вскоре он читал другую свою вещь:

Годы молодые с забубенной славой,  

Отравил я сам вас горькою отравой.  

Остановились мы у стола машинистки "Красной нови". Были – Воронский, Казанский и я.

– Хочешь, прочитаю новое стихотворение? – обратился Есенин к Воронскому.

– Ну, – буркнул Воронский.

У Есенина была перевязана марлей рука около кисти. Он только что вышел из больницы. До того говорили: Есенин глубоко и опасно разрезал чем-то руку.

Мы затаились. Особенно мне запомнился Воронский.

Он выглядывал из-под светлых стеклышек пенсне с какой-то удивленной тревогой, улыбка пришла сразу и не сходила с лица, он хорохорился, храбрился, скрывал свои чувства и переживания, но они были явны в той жадности внимания, с какой он смотрел на поэта. Каюсь, никогда не мог без спазм в горле слушать чтение Есенина. И на этот раз, отвернувшись к шкафу, хлебал я редкие слезы и протирал глаза.

– Взял я кнут и ну стегать по лошажьим спинам… – в величайшем возбуждении, тряся забинтованной рукой, кричал Есенин:

Бью, а кони, как метель, шерсть разносят в хлопья.  

Вдруг толчок… и из саней прямо на сугроб я.  

 

Встал и вижу: что за черт – вместо бойкой тройки…  

Забинтованный лежу на больничной койке.  

 

И заместо лошадей по дороге тряской  

Бью я жесткую кровать мокрою повязкой.  

Нет, это было совершенно необыкновенно, это потрясало, это выворачивалась раненая душа поэта!

Синие твои глаза в кабаках промокли.  

Сорвался вдруг голос Есенина ‹…› он закашлялся и устало вытер платком лоб.

– Ты мне дай его, – взволнованно сказал Воронский. Стихи были напечатаны рядом с "Письмом матери" в той же книжке "Красной нови".

В мае-июне месяце 1924 года Литературно-художественный отдел перевели с Большого Успенского переулка в Главное управление Госиздата на Рождественку.

Перед отъездом – в комнатах был уже разгром – зашел Есенин, трезвый, веселый, свежий. Он собирался уезжать из Москвы.

– До осени, – говорил он, – буду писать прозу. Напишу повесть, листов десять. Хочется. Я ведь писал прозой.

– Это "Яр"-то?

– Да. И еще. Воронскому привезу ее осенью. Для "Красной нови". И сюжет… и все у меня есть.

– Не забудь привезти стихов, – пошутил я.

– И стихи будут. Сначала в деревню к себе съезжу. У нас там охота хорошая. Денег надо свезти на сенокос матери. Потом поеду на юг.

В дальнейшем я встречал Есенина в Госиздате мельком в конце 1924 года и в первой половине 1925 года 1, обычно в крестьянском отделе или в коридорах, у кассы. При первой же встрече зимой я спросил:

– А как, Сергей Александрович, повесть?

Он заулыбался и, будто извиняясь, ответил:

– Ничего не вышло. Да и заболел я.

 

 

БЕРЕЗОВЫЙ СИТЕЦ

В июне 1925 года Есенин зачастил в Литературно-художественный отдел Госиздата. Кажется, он вернулся тогда из Баку. Пошли слухи о женитьбе его на С. А. Толстой. И неизменно при этом повторяли: на внучке Толстого. Наконец он мне и сам сказал:

– Евдокимыч *, я женюсь. Живу я у Сони. Это моя жена. Скоро будет свадьба. Всех своих ребят позову да несколько графьев. Народу будет человек семьдесят. А Катя – сестра – выходит замуж за поэта Наседкина.

* Так он называл меня почти с первой встречи.

 

Почему-то больше всех хлопотала и волновалась о свадьбе А. А. Берзинь, считавшаяся близким другом Есенина. Чаще всего с нею он и заходил ко мне в то время. Шли переговоры о новой книжке стихов Есенина под названием "Рябиновый костер". Литературно-художественный отдел заключил договор на эту книжку. Договор заключили спешно, чтобы иметь какой-либо повод выдать ему из кассы сто рублей денег. Впоследствии этот договор аннулировали, когда заключили договор на трехтомное "Собрание стихотворений" 2.

Наблюдая в этот месяц Есенина, – а приходил он неизменно трезвый, живой, в белом костюме (был он в нем обаятелен), приходил с невестой и три раза знакомил с ней, – я сохранил воспоминание о начале, казалось, глубокого и серьезного перелома в душе поэта. Мне думалось, что женится он по-настоящему, перебесился – дальше может начаться крепкая и яркая жизнь. Скептики посмеивались:

– Очередная женитьба! Да здравствует следующая!

А он сам как-то говорил:

– С Соней у меня давно, давно… давнишний роман. Теперь только женимся.

Скептики оказались правы: в середине месяца он приходил два раза пьяный, растерзанный. Досужие языки шептали:

– Вчера сбежал от невесты! Свадьбы не будет!

И уже приходили колебания – делаемый им шаг становился случайным.

Незадолго перед этими днями Литературно-художественный отдел выпустил его книжку "Березовый ситец" 3. Двенадцатого июня он пришел в отдел за авторскими экземплярами в сопровождении А. А. Берзинь, пошатываясь, ухмыляясь, тускло глядя. Меня зачем-то вызвали в другой отдел. Когда через некоторое время я вернулся, Есенина уже но было, но мне кто-то передал от него книжку с надписью красными чернилами:

"Сердце вином не вымочу,  

Милому Евдокимочу,  

Пока я тих,  

Эта книга и стих.  

С. Есенин  

 

1925, 12/VI" 4 .

 

Сердце было вымочено через полгода.

 

 

"СОБРАНИЕ СТИХОТВОРЕНИЙ" ЕСЕНИНА

В середине июня 1925 года в Литературно-художественном отделе Госиздата возникла мысль об издании "Собрания стихотворений" Сергея Есенина. Неоднократно До того мне приходилось беседовать с поэтом об издании ‹…›. Однажды он пришел довольно рано.

– Евдокимыч, я насчет моего "Собрания". Мы с тобой говорили в прошлый раз. У меня, понимаешь, свадьба, я женюсь. Вместе со мной в один день сестра выходит замуж за Наседкина. Нельзя ли мне сразу получить тысячи две денег. Только надо скоро.

Я его осведомил, что едва ли можно будет сделать так скоро, как он предполагает: договор на большую сумму, необходимо будет получить согласие высших органов Госиздата и, конечно, поставить дело на "формальные" колеса, подать заявление, сговориться об условиях и т. д. Дня через два он появился с Наседкиным и под мою диктовку наспех написал следующее заявление:

"В Литературный отдел Госиздата

Сергея Есенина.

Предлагаю литерат. отд. издать собрание моих стихотворений в количестве 10000 строк, по рублю за строку, с единовременной выдачей в 2000 рублей и остальные с ежемесячной выдачей по 1000 руб., начиная с 1 августа 1925 г. по 1 апреля 1926 г. сроком издания на 2 года, тиражом не более 10000 т. Мое собрание стихотворений и поэм никогда не издавалось. Сергей Есенин.  17/VI-25".

Все условия его были приняты, кроме одного: единовременной выдачи двух тысяч рублей. Летние месяцы – время обычного затишья в книгопродавческой деятельности – были трудными, и Госиздат вынужден был сводить свои расходы до минимума. Через неделю, 30 июня, был подписан договор: поэт обеспечивал свою жизнь на много месяцев вперед. С июля началась выдача денег, по тысяче рублей ежемесячно. Факт заключения договора с Есениным по высшей ставке – рубль за строку, никому из других поэтов не назначаемой, свидетельствовал о той высокой оценке есенинского творчества, какая была в Государственном издательстве. Кроме того, Госиздат договорился с поэтом о печатании всех его вновь написанных стихотворений отдельными книжками после предварительного их распубликования Есениным в периодической печати. Как общее правило, стихи на рынке идут плохо – эпоха наша полуравнодушна к стихам, – и даже стихи Есенина, например "Березовый ситец", шли медленно, тем не менее Госиздат почел своей обязанностью издать его "Собрание стихотворений".

Надо было видеть ту редкую радость, которая была в синих глазах Есенина, когда дело закончилось во всех инстанциях.

– Евдокимыч, – говорил он, – я написал тысяч пятнадцать строк. Я, понимаешь, отберу самое лучшее, тысяч десять. Этого довольно: будет три тома. Понимаешь, первое мое "Собрание". Надо издать только хорошо. Я теперь примусь за работу.

Обращение Есенина ко мне объяснялось тем, что главным образом мне пришлось иметь с ним дело в оформлении разных деталей: заведующим отделом Н. И. Николаевым мне это было поручено особо.

Уже вскоре Есенин принес первую партию стихотворений, затем другую. Рукопись была в хаотическом состоянии. Я засмеялся, засмеялся и он.

– Это ничего, – смеясь, говорил Есенин, – я, понимаешь, как-нибудь зайду, мы с тобой вместе и разберемся.

У него не было никакого плана издания, рукопись была неудобна для набора, в разных местах попадались одни и те же стихотворения, поэмы мешались с ранними стихотворениями и наоборот, истрепанные лоскутки старых газет лежали рядом с переписанными от руки стихотворениями, конечно, без знаков препинания, – словом, смешение почерков, разных машинок, газет, вырезок из журналов, полная неразбериха…

Отложили до более благоприятного случая. А летом внезапно, не сказавшись, Есенин исчез – в Баку. Прождали месяца два. В августе мне поручили написать ему письмо. Ухмыляясь и стремясь быть строгим и официальным, я послал ему письмо, в котором напомнил о невозможности производить набор по его оригиналам, об отсутствии всякого плана издания, и просил подумать его, в каком виде он хочет издать "Собрание стихотворений" 5. Тут же указал несколько возможных видов издания: хронологический, по циклам, по родам и видам поэзии. Ответ получил по телеграфу: "Приезжаю" (31/VIII). Скоро он появился в Москве. После жена Софья Андреевна рассказывала, что письмо его встревожило и явилось поводом уехать из наскучившего ему Баку, отменив назначенную поездку в Тифлис и Абас-Туман.

По возвращении он несколько раз был вместе с женой в отделе, и мы втроем, усевшись тут же за стол, работали над распланированием стихотворений.

– Я, понимаешь, Евдокимыч, хочу так,- заговорил он, появившись в первый же раз после приезда, – я обдумал… В первом томе – лирика, во втором – мелкие поэмы, в третьем – крупные. А? Так будет неплохо. Тебе нравится?

– Как ты хочешь, – отвечал я, – это твое дело. Мы тебе не будем подсказывать никакого другого способа, лишь бы можно было скорее приступить к работе.

Остановились на распределении по родам и видам поэзии. Есенин унес из отдела свою непричесанную груду стихотворений, еще более растрепавшуюся, так как за время его отсутствия она неоднократно была читаема в отделе разными лицами.

Недели через полторы стихи вернулись в более налаженном виде, но – увы – и в таком обличье посылать их в типографию не представлялось возможным: рукопись была не пронумерована, без оглавления, на одном листе соединялось по несколько стихотворений без начала и конца, кое-где было по несколько дат, зачеркнутых и перечеркнутых и опять восстановленных, не соблюдена строфичность, тексты не сверены после машинистки и т. д.

Нетрудно было рассердиться на другого, но на этого обаятельного человека, серьезно и детски синевшего глазами над тобой, было свыше человеческих сил рассердиться.

– Теперь, кажется, совсем хорошо, – торопливо суетился он у стола,- тут вот – лирика, тут – поэмы. Я еще подбавлю. Соня переписывает.

Тогда и условились еще раз-два просмотреть рукопись вместе со мной в отделе…

Поэт ‹…›  мельком заходил ко мне, раздраженно бормотал о каких-то и от кого-то обидах, собирался куда-то уезжать, а потом внезапно поднимался, сулил зайти – и не заходил. При таком его состоянии работа над изданием была немыслима.

Вдруг как-то позвонила жена по телефону: и на второй, на третий день он пришел вместе с ней.

Мы уселись за стол. Я выложил стихотворения. Есенин исхудал, побледнел, руки у него тряслись, на лице его, словно от непосильной работы, была глубочайшая усталость, он капризничал, покрикивал на жену, был груб с нею… И тотчас, наклоняясь к ней, с трогательной лаской спрашивал:

– Ты как думаешь, Соня, это стихотворение сюда лучше?

А потом сразу серчал:

– Что же ты переписала? Где же то-то, понимаешь, недавно-то я написал? Ах, ты!…

И так мешались грубость и ласка все время.

В отделе было душно и жарко. На лбу у него был пот, влажные руки он вытирал о пиджак.

– Сережа, ты разденься, – подсказал я, – тебе будет удобнее.

А в душе думалось: вот он выйдет сейчас потный на улицу, простынет – и чахотка доделает свое дело. В эти осенние месяцы я много раз слышал рассказы о чахотке у поэта, об этом даже писал какой-то неловкий репортер одной из московских газет, сообщая о своем свидании в Италии с Максимом Горьким, который будто бы сказал:

– У Есенина горловая чахотка. Тут уж ничего сделать нельзя.

Общее настроение отражалось и на мне.

Он скинул пальто и кашне и, будто всегда делал так, подал их жене, а та, словно всегда раздевала его, взяла и спокойно положила на соседний свободный стол. Не скрою, я испытывал неловкость.

Есенин торопливо, умело и знакомо шабаршился в рукописи, видимо, помня каждое стихотворение, где оно лежало, и складывал их грудкой. Листки расползались, он сердился, хватал их… Сделали первый том. Начали определять даты написания вещей. Тут между супругами возник разлад. И разлад этот происходил по ряду стихотворений. Есенин останавливал глаза на переписанном Софьей Андреевной произведении и ворчал:

– Соня, почему ты тут написала четырнадцатый год, а надо тринадцатый?

– Ты так сказал.

– Ах, ты все перепутала! А вот тут надо десятый. Это одно из моих ранних… Нет! Не-е-т! – Есенин задумывался. – Нет, ты права! Да, да, тут правильно.

Но в общем у меня получилось совершенно определенное впечатление, что поэт сам сомневался во многих датах. Зачеркнули ряд совершенно сомнительных. Долго обсуждали – оставлять даты или отказаться от них вовсе. Не остановились ни на чем. Проработали часа полтора-два. И сделали два тома. Есенин перескакивал от одного тома к другому, переделывал по нескольку раз, быстро вытаскивая листки из грудки и перекладывая их, снова нумеровали, снова ставили даты, писали шмуцтитула и уничтожали их. Я записывал в каждом томе, чего недоставало и что хотел поэт донести потом: он диктовал. Остановились над поэмой "Страна негодяев". Есенин перелистал ее, быстро зачеркнул заглавие и красным карандашом написал: "Номах".

– Это что? – спросил я.

– Понимаешь, надо переменить заглавие. Номах это Махно. И Чекистов, ты говорил, я согласен с тобой, выдуманная фамилия. Я переменю. И вообще я в корректуре кое-что исправлю.

– А мне жалко названия "Страна негодяев", – сказал я – "Номах" очень искусственно.

Впоследствии он опять восстановил название "Страна негодяев".

Собирались и еще и еще. Есенин несколько раз приносил новые стихотворения, но уже небольшими частями, проставлял некоторые даты, а главную, окончательную проверку по рукописям откладывал до корректуры.

И не дождался, не захотел корректировать!

Планирующие органы Госиздата наметили сдачу в производство "Собрания стихотворений" в ноябре с тем, чтобы начиная с января выпускать его по одному тому в месяц. В конце ноября все три тома были сданы в набор. В каждое свое посещение Есенин неизменно начинал разговор о своих стихах, спрашивал о корректурах, нетерпеливо ожидал их. Портрет, напечатанный в первом томе, он принес сам и хотел непременно поместить его. Выбрал он и формат книжек и не хотел никакого иного.

Последний раз он принес большое стихотворение "Сказка о пастушонке Пете, его комиссарстве и коровьем царстве". Был он под сильным хмельком. Мы все скопились в одно место. Есенин громко и жарко читал, размахивая листками.

– Это мое первое детское стихотворение, – кончив, сказал он 6.

Все улыбались и хвалили стихи. А когда он ушел, многие сразу запомнили и твердили отдельные строфы. Первое "Собрание стихотворений" Есенина, таким образом, сделано им самим. От временного невнимания к нему, вызванного больным состоянием поэта, он постепенно перешел буквально к страстному интересу, постоянно говорил о нем и даже мечтал с трепетом времен "Радуницы" – первой книги поэта.

– Понимаешь, Евдокимыч, – как-то тревожно похрипывал он, – будет три толстых книжки. Ты только каждое стихотворение пусти с новой страницы, как вот Демьяна Бедного печатаете. Не люблю я, когда стихи печатают, как прозу.

И он быстро перебирал пальцами, будто листал будущие тома своих стихотворений.

 

 

НА ДЕРЕВЯННОМ ДИВАНЧИКЕ

В августе месяце Литературно-художественный отдел перевели по тому же коридору во втором этаже в самый конец. В двух маленьких комнатах, загроможденных шкафами и столами, с дурным архаическим отоплением (устаревшая Амосовская система), с переполнением комнат служебным персоналом и приходящей публикой, было тяжело и душно. И завели: не курить в комнатах. В коридоре у дверей поставили маленький, для троих, деревянный диванчик. На этом диванчике, пожалуй, редкий из современных писателей не провел несколько минут своей жизни.

И почти каждое посещение Есенина тоже начиналось с этого диванчика. Он приходил, закуривал – и выходили в коридор. Всю осень он бывал довольно часто. И как-то случалось так, что чаще всего я встречал его на диванчике, замечая издали в коридоре знакомую фигуру. Вид его был неизбежно одинаков: расстегнутое пальто, шапка или шляпа, высоко сдвинутые кверху, кашне, наклон головы и плеч вперед, размахивающие руки… Какое-то глубочайшее удальство было в нем, совершенно естественное, милое, влекущее. Никакой позы и позировки. И еще издали рассиневались чудесные глаза на белом лице, будто слегка посеревший снег с шероховатыми весенними выбоинками от дождя. Связных воспоминаний я не сохранил, потому что не записывал, не было в этом нужды, казалось, и без записи все запомнится надолго. И все не запомнилось: память оказалась коварна, кое-что она упорно подсказывает, но без должной убедительности. И то, в чем я не уверен, я не пишу. Некоторые моменты запомнились настолько ярко, будто они были сейчас, и я слышу его веселый и негодующий, и капризный, и отчаянный голос. Эти чисто фрагментарные, мозаичные моменты были таковы.

Как-то в октябре он горько и жалобно кричал на диванчике:

– Евдокимыч, я не хочу за границу! Меня хотят отправить лечиться к немцам! А мне противно! Я не хочу! На кой черт! Ну их немцев! Тьфу! Скучно там, скучно! Был я за границей – тошнит меня от заграницы! Я не могу без России! Я сдохну там! Я буду волноваться! Мне надо в деревню, в Рязанскую губернию, под Москву куда-нибудь, в санаторий. Ну, их к…! Этот немецкий порядок аккурат-вокурат мне противен!

– А ты не езди, – отвечал я, хотя в душе думал противоположное.

– Не поеду! – решительно махнул рукой пьяный поэт. – Я давно решил.

На глазах у него были слезы.

– Меня уговаривают все – и Берзина и Воронский. Они не понимают – мне будет там хуже. Я околею там по России. Ах, Евдокимыч, если бы ты знал, как я люблю Россию! Был я в Америке, в Париже, в Италии – скука, скука, скука! Я люблю Москву. Москва очень хороша ночью, когда луна… Днем не люблю Москву. В деревню я хочу на месяц, на два, на три! Вот тут мы с Воронским поедем дня на четыре в одно место… Это хорошо! За границей мне ничего не написать, ни одной строчки!

В то время, как я слышал, родственники проектировали отправить его в Германию в какой-то особенно оборудованный санаторий. Но он, кажется, действительно отказался ехать.

В другой раз он приходил трезвый и принес несколько стихотворений в первый том "Собрания". Разговор коснулся литературы. Улыбаясь и лучась глазами, Есенин говорил:

– Люблю Гоголя и Пушкина больше всего. Нам бы так писать!

Кто-то, не помню, из бывших при этом писателей сказал:

– Ты в последнее время совсем пишешь под Пушкина.

Есенин не ответил. А кто-то другой добавил:

– Пушкинские темы, рифмы, а выходит по-своему, по-есенински… Выходит здорово, захватывает прозрачностью и свежестью!

Тогда же разговор перекинулся на "попутчиков" и "напостовцев". Писатели тут были одни "попутчики". Есенин внимательно слушал разговор, принявший довольно жестокий характер в оценках отдельных писателей, он больше молчал, будто высматривая что-то за льющимся потоком зряшных фраз. Только один раз он невесело, морщась, сказал:

– Ну-у их! Лелевич писал обо мне, а мне смешно! 7

Несколько раз он на этом же диванчике рассказывал мне о младшей своей сестре Шуре, всегда с неизменной любовью и словно бы с каким-то удивлением. В разное время он меня раз пять знакомил с ней, держа у ней на плече руку и заглядывая сверху в глаза. Смеялась молодая девушка, смеялся я. ‹…›

 

 

НАКАНУНЕ

Есенин редко приходил один, а всякий раз с новыми людьми. За два года я перезнакомился через него по крайней мере с двадцатью – тридцатью человеками, которых потом ни разу не встречал. Все они были на "ты" с ним, чаще всего производили неприятное впечатление и вызывали к себе какое-то недоверие. По большей части эти люди молчали, глаза у них заискивающе бегали, или эти люди были чванливы, грубо подчеркивая свою близость к знаменитому поэту. Чрезвычайно редко приходили с ним люди, которые могли держаться естественно.

‹…›

Около половины декабря Есенин пришел в сопровождении нового незнакомого человека. Я знал, что он находится в психиатрической клинике, куда, как рассказывала тогда же жена Софья Андреевна, он захотел сам. Должно быть, видя мое удивление на лице, Есенин с обычной своей милейшей улыбкой сказал:

– А я из клиники вышел на несколько часов, потом опять обратно. Вот и доктор со мной. Мне, понимаешь, Евдокимыч, там нравится. Я пришел поговорить с тобой об одном деле.

Встретились мы на знакомом диванчике. Я не понял, какой его доктор сопровождает, и, по правде сказать, принял это как шутку. Доктор остался сидеть на диванчике, а мы вошли в комнату и сели к моему столу. Как будто бы Есенин был немного пьян. Он наклонился ко мне и почему-то, мне показалось, стесняясь, сказал:

– Понимаешь, Евдокимыч, я не хочу никому давать моих денег – ни жене, ни сестре, никому…

– Ну, и не давай, – говорю я. – Что тебя это беспокоит?

Обычно ежемесячные выплаты по тысяче рублей приходилось выдавать по доверенностям Есенина то жене, то двоюродному брату Илье Есенину. До женитьбы поэта на С. А. Толстой деньги получала сестра его Е. А. Есенина. В целях сохранения денег, когда приходил за ними поэт в нетрезвом состоянии, мы считали своим долгом денег ему не выдавать. Под благовидным предлогом я быстро сходил в нижний этаж, в финансовый сектор, предупреждал наших товарищей по работе, в кассе деньги Есенину не выдавать, или брал из кассы уже выписанный ордер. В случаях настойчивости поэта затягивали выдачу до 3 часов дня, затем выдавали ему чек в банк, когда там в этот день уже прекращались операции. В последнем случае была надежда, что поэт наутро протрезвится и деньги не пойдут прахом. Но еще в начале осени я договорился с поэтом, чтобы он сам вообще не ходил за деньгами, не отвлекался от работы… Есенин, смеясь, согласился и поручил получать деньги брату Илье, который и ходил за ними с тех пор. Иногда этот порядок нарушался: приходили с его доверенностями жена, знакомые. Почти всегда эти выдачи выражались в нескольких десятках рублей, а по растерянному виду получателей казалось, что где-то за стенами бушевал поэт и требовал денег или занемогал, и деньги были нужны на докторов и на лекарства.

– Вот, Евдокимыч, – продолжал Есенин, – кто бы ни пришел с моей запиской, ты не давай. Я навыдавал их, не знаю и кому. Я к тебе скоро зайду. Мы это оформим.

В это время доктор заглянул в дверь. Есенин заторопился и, приветливо улыбаясь ему, сказал:

– Я сейчас, сейчас!

Потом повернулся ко мне и с серьезным видом сказал:

– Мне долго нельзя. Мне пора домой. Я на три часа вышел.

Провожая его до дверей, я спросил:

– Ты долго там думаешь отдохнуть? Смотри, как ты уже окреп! Посвежел!

– Не-е-т, – вдруг раздраженно бросил Есенин, – мне надоело, над-д-д-оело! Я скоро совсем выйду!

И остановился в раскрытых дверях:

– Ты получил от Кати письмо к тебе? Я послал из клиники. Там и стихи в "Собрание".

– Нет.

– Она принесет тебе… Я ей скажу. Я ей скажу. Когда мне корректуру дашь?

– Скоро. Все тома уже сданы в набор.

Есенин, улыбаясь, толкнул шире дверь – и вышел.

А 21 декабря он пришел снова, совершенно пьяный, злой, крикливый, и опять заговорил о том же.

Я предложил ему подать заявление, и он под мою диктовку, клюя носом, трудно написал:

"Лит. отдел Госиздата.

Прошу гонорар за собрание моих стих‹отворений›, начиная с декабря 25 г., выдавать мне лично. Настоящим все доверенности, выданные мною разным лицам до 1-го (первого) декабря, считать недействительными.

С. Есенин.  19 -21/XII-25 г."

Я не мог удержаться от смеха, когда Есенин, написав цифру 1, вдруг остановился, придвинулся ближе к бумаге и тщательно вписал в скобках (первого). Он тоже засмеялся, вертя в руках ручку, не державшуюся в нужном положении.

 

 

ЗА ПЯТЬ ДНЕЙ

В десять часов утра 23 декабря я пришел на службу. Секретарь отдела сказал:

– Здесь с девяти часов Есенин. Пьяный. Он уезжает в Ленинград. Пришел за деньгами. Дожидался вас.

Столь необычно раннее появление Есенина, он всегда появлялся во второй половине дня, уже встревоживало. ‹…›

Не скрою: мне было нехорошо. Я не любил визитов Есенина в таком состоянии, тяготился ими, всегда стремился выпроваживать его из отдела. Когда он умер, я корил себя, мне было жалко, что я это делал, но, к несчастью, это было непоправимо.

В тревоге и ожидании я сел на диванчик. Скоро в глубине длинного госиздатского коридора показался Есенин. Пальто было нараспашку, бобровая шапка высоко сдвинута на лоб, на шее густой черного шелка шарф с красными маками на концах, веселые глаза, улыбка, качающаяся грациозная походка… Он был полупьян. Поздоровались. И сразу Есенин, садясь рядом и закуривая, заговорил:

– Евдокимыч, я вышел из клиники. Еду в Ленинград. Совсем, совсем еду туда. Надоело мне тут. Мешают мне. Я развелся с Соней… с Софьей Андреевной. Поздно, поздно, Евдокимыч! Надо было раньше. А Катька вышла замуж за Наседкина. Ты как смотришь на это?

И Есенин близко наклонился ко мне.

– Что же, – ответил я, – это твое личное дело. Тебе лучше знать. Я не знаю…

– Да, да, – схватил он меня за руку. – Это мое дело. К черту! И лечиться я не хочу! Они меня там лечат, а мне наплевать, наплевать! Скучно! Скучно мне, Евдокимыч!

Веселое, приподнятое и бесшабашное настроение прошло у Есенина. Не уверен твердо, боюсь, что последующие события обострили во мне это впечатление, но мне кажется, он тогда печально и безнадежно как-то вгляделся в меня. Я отнесся легко к этой фразе, приписывая ее случайному душевному состоянию, и даже отшутился.

– Не тебе одному скучно. Всем скучно.

– Скучно, скучно мне! – продолжал восклицать Есенин, недовольно мотая головой и глядя в пол. – Да, да, – вдруг опять он заговорил, – ты получил письмо?

– Нет.

– Ах! Я же ей, Катьке, дал снести: там стихи в "Собрание". Что же она не несет! Я ей скажу… Она принесет. Евдокимыч, я еду в Ленинград: мне надо денег.

– Деньги выписаны, Сережа, – сказал я.

Есенин лукаво и недоверчиво улыбнулся, чуточку выждал, хитро взглянул на меня и растерянно, вполголоса, выговорил:

– Я спрашивал. В кассе говорят – нет ордера. Ты забыл спустить в кассу?

И опять улыбка, ожидающая и недоверчивая. Я тоже усмехнулся на его недоверие ‹…›.

– Видно, много тебя, Сережа, обманывали, – серьезно говорю я, – и ты перестал верить, когда тебя не обманывают?

– Нет, нет, я тебе верю, – заторопился с ответом Есенин. – Значит… мне выдадут?

– Конечно. Но ты очень рано пришел. Деньги же выдают в два часа дня. Ты бы куда-нибудь сходил.

Поэт задумался и спохватился, сдвигая на глаза шапку:

– Верно. Мне надо сходить к Воронскому проститься. Люблю Воронского. И он меня любит. Я пойду в "Красную новь". Там мне тоже надо получить деньги. Раньше, понимаешь, Евдокимыч, у тебя нельзя получить?

– Я с удовольствием бы, Сережа, но это от меня не зависит. Раз денег нет в кассе, что же делать!

– Ну, хорошо. Я подожду.

Была в Есенине редкая в литературных кругах уступчивость в денежных делах. Современный писатель чаще всего неотвязно настойчив в получении гонорара, криклив, жалок. Тяжелое материальное положение извиняет эту писательскую черту, но в Есенине эта покорливость обстоятельствам была обаятельной. Он соглашался ждать, а те, которые ему отказали, вдруг сами, по своему почину, начинали волноваться, устраивать, бегать, просить, убеждать, даже лгать, лишь бы выдать ему деньги. Думаю, что черта эта у Есенина была органической, а не правильным психологическим расчетом. Поступил так и я на этот раз. Попытка оказалась неудачной: в кассе были гроши.

Поэт подождал меня на диванчике и нетерпеливо спросил:

– Ну, что, можно?

Я развел руками и сел рядом.

– Ты мне корректуры вышли в Ленинград, – погрустнев, сказал Есенин. – Ты говорил, стихи в наборе?

– Да. Сдали в ноябре. Уже идет набор: не сегодня завтра будут гранки. А куда тебе выслать? Ты где там остановишься?

Есенин немного подумал.

– Я тебе напишу. Как устроюсь, так и напишу. Я тебе буду писать часто. Да, я тебе вышлю точный адрес. Остановлюсь я… у Сейфуллиной… у Правдухина… у Клюева. Люблю Клюева. У меня там много народу. Ты мне поскорее высылай корректуру.

– Как только придут из типографии, в тот же день и направлю тебе. Ты внимательно погляди на даты. Помнишь, ты в некоторых сомневался?

– Я… я все сделаю. Вот Катька не принесла тебе письма, я там послал семь новых стихотворений: "Стихи о которой". Не поздно их будет в первый том, в самый конец? *

* Письмо было доставлено мне Е. А. Есениной только в конце апреля 1926 года. "Стихи о которой" переданы не были, почему и не вошли в первый том "Собрания", как того хотел поэт. Написано оно на листке из блокнота карандашом. Если не ошибаюсь, это, кажется, последнее предсмертное письмо, написанное С. А. Есениным. Несмотря на некоторую шутливую интимность письма, считаю необходимым привести его полностью.

"Милый Евдокимыч! Привет тебе и тысячу пожеланий за все твои благодеяния ко мне. Дорогой мой! Так как жизнь моя немного перестроилась, то я прошу тебя, пожалуйста, больше никому денег моих не выдавать, ни Илье, ни Соне, кроме моей сестры Екатерины. Было бы очень хорошо, если б ты устроил эту тысячу между 7-10 дек., как ты говорил. Живу ничего. Лечусь вовсю. Скучно только дьявольски; но терплю, потому что чувствую, что лечиться надо, иначе мне не спеть, как в твоем "Сиверко", "пил бы да ел бы, спал бы да гулял бы". На днях пришлю тебе лирику "Стихи о которой". Если не лень, черкни пару слов с Екатериной. Я ведь теперь не знаю, чем пахнет жизнь. Жму руку.

Твой С. Есенин.  6/ХII 1925 г."

 

– Нет, но надо скорее. Пока гранки, вставить можно. Ты будешь читать корректуру, вместе с ней и вышли эти стихи.

– Хорошо. Я пришлю. Стихи, кажется, неплохие. Я в клинике написал.

– А как твоя поэма "Пармен Крямин"?

При распределении стихотворений по томам для издания Есенин обещал доставить поэму "Пармен Крямин", в которой, по его тогдашним предположениям, должно было быть 500 строк. Я о ней и напомнил теперь.

– Я ее вышлю, только дам другое заглавие. Пармен, пожалуй, нехорошо. В Ленинграде я допишу ее. Она не готова. Тут мне мешают. Напишу четыре строчки, кто-нибудь придет… В Ленинград я совсем, навсегда…

– Даты не позабудь.

– Нет, нет! И даты – все проставлю. Раз "Собрание", надо по-настоящему сделать. Я помню все стихи. Мне надо остаться одному. Я припомню. А денег ты никому, кроме меня, не давай…

– Будем высылать тебе в Ленинград.

– Надо бы биографию в первый том, – обеспокоенно сказал Есенин. – Выкинь ты к черту, что я там сам написал! Ложь все, ложь все! Если можно, выкинь! Ты скажи заведующему Николаеву. Напиши ты, Евдокимыч, мою биографию!

– Как же написать – ведь я совершенно не знаю, как ты жил. Ты теперь уезжаешь в Ленинград. Тут надо бы о многом расспросить тебя, а где же теперь?

Есенин сумрачно задумался – и вдруг, оживляясь и злобясь на что-то, закричал, мне казалось, с похвальбой и презрением:

– Обо мне напишут, напи-и-шут! Много напи-ишут! А мою автобиографию к черту! Я не хочу! Ложь, ложь там все! Любил, целовал, пьянствовал… не то… не то… не то!… Скучно мне, Евдокимыч, скучно!

– Тебя, кажется, хорошо знает Касаткин? – спросил я. – Вот бы кому написать.

Настроение Есенина было чрезвычайно неустойчивое: от мрачности он быстро переходил в самое благодушное состояние.

– Да, Касаткин, – весь заулыбался он нежнейшим вниманием к этому имени. – Да, да. Люблю его. Ты не знаешь, какой это парень… дядя Ваня… Мы с ним давно-о… давно-о! Давнишний мой друг! Черт с ней, с биографией. Обо мне напишут, напи-и-шут!

В это время я обратил внимание на его полупьяное, но очень свежее лицо и, помню, ясно подумал о том, что он поправился в клинике.

Есенин заметил мой взгляд и, улыбаясь, сказал:

– Тебе нравится мой шарф?

Он подкинул его на ладони, оттянул вперед и еще раз подкинул.

– Да, – говорю, – очень красивый у тебя шарф!

Действительно, шарф очень шел к нему, гармонично как-то доканчивая белое и бледное лицо поэта. Шарф кидался в глаза тончайшим соединением черного тона шелка с красными маками, спрятавшимися в складках, будто выставлявшими отдельные лепестки на волнистой линии концов. Я потрогал его рукой.

Продолжая радостно улыбаться, Есенин заметил:

– Это подарок Изадоры… Дункан. Она мне подарила.

Поэт скосил на меня глаза.

– Ты знаешь ее?

– Как же. Лет двенадцать назад я бывал на ее выступлениях здесь, в Москве.

– Эх, как эта старуха любила меня! – горько сказал Есенин. – Она мне и подарила шарф. Я вот ей напишу… позову… и она прискачет ко мне откуда угодно…

Он опять погладил шарф несколько раз.

– Я поеду совсем, совсем, навсегда в Ленинград, – твердил он дальше, – буду писать. Я еще напишу, напишу! Есть дураки… говорят… кончился Есенин! А я напишу… напишу-у! Лечить меня, кормить… и так далее! К черту!

– А ты гляди, Сережа, как набрался сил, – взглянув на него, сказал я, – клиника здорово тебе помогла. Посидел бы еще с месяц, окреп бы совсем для работы. Лицо у тебя стало свежее, спокойное.

Помню, он внимательно всмотрелся в меня и, будто завидуя и будто спрашивая у меня, сказал:

– Мне бы твое здоровье, Евдокимыч!

Я засмеялся.

– Это видимость одна, Сережа. У меня целая коллекция болезней. Вид – обманчив.

– Ну да! – недоверчиво протянул Есенин. – А, может быть! Я ничего не говорю! Может быть!

В это время вышел из отдела Тарасов-Родионов. Меня кто-то вызвал по телефону. Я ушел в комнату. Пока я разговаривал по телефону, я слышал, Есенин что-то кричал с Тарасовым-Родионовым. Потом они ушли. Я сел за свою обычную работу.

В течение дня Есенин несколько раз заглядывал в комнату, повторял о своем ленинградском адресе и уходил. Потом около часу дня пришел в отдел двоюродный его брат Илья и сказал:

– Денег не выдают.

Я спустился по лестнице в кассу. В прихожей финсектора поэт сидел на лавочке у окна среди шоферов и ожидавшей денег публики. Есенин пьяно моргал и что-то шептал губами. Его разглядывали. Он поднял глаза, заметил меня, замахал рукой, трудно поднялся, и мы встретились.

– Евдокимыч, денег не привезли! Я с утра сижу. Мне надоело!… Понимаешь, надо-о-е-л-ло!

В голосе его было раздражение. Сделать, однако, я ничего не мог: банк обещал выдать деньги только около двух-трех часов дня.

Изредка я наведывался в кассу: Есенин неотлучно сидел на лавочке. Наконец в четвертом часу дня деньги привезли, но в незначительном количестве, выдавали по мелочам. Единственный раз мне почему-то хотелось выдать Есенину деньги, а не чек, но пришлось выписывать опять чек. У кассы стояла очередь. Я спустился к кассе, отыскивая Есенина. Он держал в руках чек, застегивался и серьезно говорил:

– Евдокимыч, денег нет. Вот дали бумажку. Ну, ладно! Билет у меня есть. Я уеду. Завтра Илья получит в банке и переведет мне. Спасибо. Я обойдусь.

Около него стоял застенчивый огромный Илья, тревожно не сводивший с него глаз. Этот замечательный парень, наблюдал я всегда, относился к поэту с редчайшей привязанностью и любовью. Достаточно было мельком поглядеть на его большие глаза, грустно устремленные на поэта, чтобы это почувствовать. И я всегда это чувствовал. Он любил его крепко. ‹…›

В очереди у кассы в толпе были писатели: Пильняк, Герасимов, Кириллов.

– Ну, прощайте! – пошатался Есенин с серьезным и сосредоточенным видом.

Он обнял попеременно Пильняка, Герасимова, меня, расцеловались… Я шутливо толкнул его в спину "для пути ".

– Жди письма, – сказал, уходя, Есенин и, свесив голову на грудь, заковылял к выходу пьяными нетвердыми шагами.

Было грустно, не по себе, на душе было нехорошо. Конечно, никто не предполагал, что уже никогда не услышит этого с хрипотцой голоса, не увидит пошатывающейся дорогой фигуры, носившей в себе редчайший дар и необъяснимое личное очарование. ‹…›

Письмо из Ленинграда не успело прийти: точный адрес был ненужен.

Январь  - февраль 1926 г.

 

 

В. Ф. НАСЕДКИН

 

ПОСЛЕДНИЙ ГОД ЕСЕНИНА

Конец февраля.

Захожу в Брюсовский к Г. А. Бениславской. В комнате передвигают что-то. Здесь же сестры Есенина – Катя и Шура. На угловом столике последний портрет Есенина (с П. И. Чагиным) и свежая, развернутая телеграмма.

– Завтра приедет Сергей, – говорит Катя в ответ на мой любопытный взор, обращенный на телеграмму 1.

Эта весть обрадовала и напугала меня. С той поры, как я приобрел тонкую тетрадочную книжку стихов "Исповедь хулигана", я полюбил Есенина как величайшего лирика наших дней. Новая встреча с ним, после годичной разлуки, мне казалась счастьем. Но почти этого же я испугался. Мне тогда часто думалось, что рядом с Есениным все поэты "крестьянствующего" толка, значит, и я, не имели никакого права на литературное существование.

На другой день Катя, Галя и я отправляемся на Курский вокзал встречать Есенина. Подходит поезд. Вдруг, точно откуда-то разбежавшись, на ходу поезда, в летнем пальто, легко спрыгивает Есенин.

Через полминуты из того же вагона, откуда спрыгнул Есенин, шел его бакинский товарищ (брат П. И. Чагина) с чемоданами в руках. Выходим на вокзальную площадь. Вечереет, падает теплый, голубоватый снежок.

 

После утреннего чая, на следующий день, Есенин достает из чемоданов подарки, рукописи, портреты.

– А вот мои дети… – показывает он мне фотографическую карточку.

На фотографии девочка и мальчик. Он сам смотрит на них и словно чему-то удивляется. Ему двадцать девять лет, он сам еще походит на юношу. Выглядел он очень хорошо, хвалился, что Кавказ исправил его.

Из Баку он привез целый ворох новых произведений: поэму "Анна Снегина", "Мой путь", "Персидские мотивы" и несколько других стихотворений.

"Анну Снегину" набело он переписывал уже здесь, в Москве, целыми часами просиживая над ее окончательной отделкой. В такие часы он оставался один, и телефон выключался.

Друзьям он охотнее всего читал тогда эту поэму. Поэма готова. Я предложил ему прочитать ее в "Перевале" 2. Есенин согласился. В 1925 г. это было его первое публичное выступление в Москве.

Поместительная комната Союза писателей на третьем этаже была набита битком. Кроме перевальцев "на Есенина" зашло много "мапповцев", "кузнецов" и других. Но случилось так, что прекрасная поэма не имела большого успеха. Кто-то предложил обсудить.

– Нет, товарищи, у меня нет времени слушать ваше обсуждение. Вам меня учить нечему, все вы учитесь у меня, – сказал Есенин.

Потом читал "Персидские мотивы". Эти стихи произвели огромное впечатление. Есенин снова владел всей аудиторией.

 

На три дня из деревни к Есенину приехала мать. Есенин весел, все время шутит – за столом сестры, мать. Семья, как хорошо жить семьей!

 

Круг знакомых, в котором Есенин вращался в то время, небольшой, преимущественно писательский.

На вечеринке, устроенной в день рождения Гали, в числе гостей были Софья Андреевна Сухотина (урожденная Толстая), Б. Пильняк и ленинградская поэтесса М. Шкапская.

Наибольшее внимание за этот вечер Есенин уделял Софье Андреевне.

Из Баку Есенин привез несколько новых песенок, которые он как новинки охотно исполнял перед гостями. Через некоторое время звучание этих песенок появилось в творчестве Есенина.

 

В первой половине марта Есенин заговорил об издании своего альманаха. Вместе составляли план. Часами придумывали название и наконец придумали:

– Новая пашня?

– Суриковщина,

– Загорье?

– Почему не Заречье?

– Стремнины?

– Не годится.

– Поляне.

– По-ля-не… Это, кажется, хорошо. Только… вспоминаются древляне, кривичи…

Остановились на "Полянах". На другой день о плане сообщили Вс. Иванову. Поговорили еще. Редакция: С. Есенин, Вс. Иванов, Ив. Касаткин и я – с дополнительными обязанностями секретаря.

Альманах выходит два-три раза в год с отделами прозы, стихов и критики. Сотрудники – избранные коммунисты-одиночки и "попутчики".

Прозаиков собирали долго. По замыслу Есенина, альманах должен стать вехой современной литературы, с некоторой ориентацией на деревню. Поэтов наметили скорей: П. Орешин, П. Радимов, В. Казин, В. Александровский и крестьянское крыло "Перевала".

Пошли в Госиздат к Накорякову. "Основной докладчик" – Есенин. Я знал, что Есенин говорить не умеет, поэтому дорогой и даже в дверях Госиздата напомнил ему главные пункты доклада.

Но… ничего не помогло. Вместо доклада вышла путаница. Накоряков деликатно, как будто понимая все сказанное, задал Есенину несколько вопросов. Но с альманахом ничего не вышло. Есенин через две недели опять уехал на Кавказ, поручив Вс. Иванову и мне хлопотать об издании 3.

 

На троицын день (кажется, 7 июня) Есенин поехал к себе на родину, в село Константиново 4.

Вернувшись из Константинова, Есенин ушел от Г. А. Бениславской. И на время перевез ко мне в комнату свои чемоданы. Недели через две Есенин решил переехать к Софье Андреевне и как-то нерешительно, почти нехотя, стал он перебираться к ней, но чемоданы его и книги долго еще стояли у меня в комнате.

 

Вскоре Есенин уехал на Кавказ вместе с С. А. Толстой, но в этот раз он вернулся с Кавказа скорее, чем всегда 5.

Перед отъездом на Кавказ Есенин ездил в свое Константиново 6. Из деревни, прямо с вокзала, он заехал в "Красную новь". Мне и еще кому-то из "перевальцев", случайно бывшим в редакции, он прочитал свои новые стихи, написанные на родине:

Каждый труд благослови, удача!  

Рыбаку – чтоб с рыбой невода,  

Пахарю – чтоб плуг его и кляча  

Доставали хлеба на года.  

Это стихотворение он написал на Оке, два дня пропадая с рыбацкой артелью на рыбной ловле.

 

Квартира С. А. Толстой в Померанцевом переулке, со старинной, громоздкой мебелью и обилием портретов родичей, выглядела мрачной и скорее музейной. Комнаты, занимаемые Софьей Андреевной, были с северной стороны. Там никогда не было солнца. Вечером мрачность как будто исчезала, портреты уходили в тень от абажура, но днем в этой квартире не хотелось приземляться надолго. Есенин ничего не говорил, но работать стал больше ночами. Новое местожительство, видимо, начинало тяготить Есенина.

Примерно в первой половине сентября он попросил Галю купить ему квартиру. Квартира были найдена, и задаток оставлен. Но через несколько дней задаток Софья Андреевна взяла обратно. Повлиять на Есенина в некоторых случаях было очень легко.

Приблизительно в то же время такая же история получилась с санаторием Мосздрава.

Нервы Есенина были расшатаны окончательно. Нужно было лечиться и отдыхать. Несколько дней Галя и Екатерина хлопотали в Мосздраве о путевке. Наконец путевка получена. Санаторий осмотрен; все хорошо, но в последний момент Есенин ехать не захотел. Софья Андреевна пожелала ехать вместе с Есениным, но для нее не было путевки. Есенин воспользовался этой возможностью не ехать в санаторий.

 

Как-то в конце лета я встретился в "Красной нови" с одним из своих знакомых, и по давней привычке запели народные песни. Во время пения в редакцию вошел Есенин. Пели с полчаса, выбирая наиболее интересные и многим совсем неизвестные старинные песни. Имея своим слушателем такого любителя песен, как Есенин, мы старались вовсю.

Есенин слушал с большим вниманием. Последняя песня "День тоскую, ночь горюю" ему понравилась больше первых, а слова

В небе чисто, в небе ясно,  

В небе звездочки горят.  

Ты гори, мое колечко,  

Гори, мое золото…  

вызвали улыбку восхищения.

Позже Есенин читал:

Гори, звезда моя, не падай.  

Роняй холодные лучи.  

Но настроение этого и другого стихотворения ("Листья падают, листья падают") мне показалось странным. Я спросил:

– С чего ты запел о смерти?

Есенин ответил, что поэту необходимо чаще думать о смерти и что, только памятуя о ней, поэт может особенно остро чувствовать жизнь.

 

Жизнь Есенина была строго распределена. Неделя делилась на две половины. Первая половина недели иногда затягивалась на больший срок – это пора работы. Вторая половина – отдых и встречи. Вот эти-то встречи часто и выбивали из колеи Есенина.

Первую половину недели до обеда, то есть до пяти часов вечера, Есенин обыкновенно писал или читал. Писал он много. Однажды в один день он написал восемь стихотворений, правда, маленьких. "Сказка о пастушонке Пете" написана им за одну ночь.

В рабочие дни Есенин без приглашения никого не принимал.

 

Последние месяцы Есенин был необычайно прост. Говорил немного и как-то обрывками фраз. Подолгу бывал задумчив.

Случайно сказанное кем-нибудь из родных неискреннее слово его раздражало.

Помню, на какой-то вопрос Есенина один молодой поэт затараторил так, как будто читал передовицу. Есенин остановил его и предложил говорить проще:

– Ты что, не русский, что ли, оскабливаешь каждое слово?

Сказано это было так, что поэт (очень самолюбивый) только "отряхнулся", сказал себе под нос "и правда" и заговорил другим языком.

 

Октябрьский вечер. На столе журналы, бумаги. После обеда Есенин просматривает вырезки. Напротив с "Вечеркой" в руках я, Софья Андреевна сидит на диване. Светло, спокойно, тихо. Именно тихо. Есенин в такие вечера был тих.

Через бюро вырезок Есенин знал все, что писалось о нем в газетах.

О книге стихов "Персидские мотивы", вышедшей в мае в издательстве "Современная Россия", в провинциальных газетах печатались такие рецензии, что без смеха их нельзя было читать.

Заслуживающей внимание была одна вырезка со статьей Осинского из "Правды" 7. Но и она была обзорной: о Есенине лишь упоминалось.

О поэме "Анна Снегина", насколько помнится, не было за полгода ни одного отзыва. Она не избежала судьбы всех больших поэм Есенина 8.

Есенин с горькой, едва заметной улыбкой отодвигал от себя пачку бумажек с синими наклейками.

 

В начале осени как-то вечером я жаловался на самого себя. Есенин лежал на диване, а я сетовал на трудности, на неуверенность. Есенин, словно раздумывая о чем-то, спокойно заметил:

– Стели себя, и все пойдет хорошо. Стели чаще и глубже.

 

После одной читки стихов Есениным я искренне удивился его плодовитости. Довольный, Есенин улыбался.

– Я сам удивляюсь,- молвил он,- прет черт знает как. Не могу остановиться. Как заведенная машина.

 

Осенью Есенин закончил "Черного человека" и сдавал последние стихи в Госиздат для собрания сочинений. Еще раньше, отбирая материал для первого тома, он заметил, что у него мало стихов о зиме.

– Теперь я буду писать о зиме, – сказал он. – Весна, лето, осень как фон у меня есть, не хватает только зимы.

Появились стихи: "Эх вы, сани! А кони, кони!…", "Снежная замять дробится и колется…", "Слышишь – мчатся сани…", "Снежная замять крутит бойко…", "Синий туман. Снеговое раздолье…", "Свищет ветер, серебряный ветер…", "Мелколесье. Степь и дали…", "Голубая кофта. Синие глаза…" и три стихотворения, не увидевшие света, написанные им в клинике 9.

 

Над "Черным человеком" Есенин работал два года. Эта жуткая лирическая исповедь требовала от него колоссального напряжения.

То, что вошло в собрание сочинений, – это один из вариантов. Я слышал от него другой вариант, кажется, сильнее изданного. К сожалению, как и последние три зимних стихотворения, этот вариант "Черного человека" по-видимому, записан не был. И вообще, сочиняя стихи, Есенин чаще заносил на бумагу уже совсем готовое, вполне сложившееся, иногда под давлением необходимости сдавать в журналы.

 

Есенин обладал огромной памятью. Он мог читать наизусть целые рассказы какого-нибудь понравившегося ему писателя, хотя за последний год память немного сдала, случалось, что стихи забывались.

 

Не помню обстановки, были вдвоем. Есенин заговорил о творчестве.

Теперь трудно даже приблизительно восстановить его отдельные слова или выражения. Лишь осталась в памяти его мысль.

Есенин говорил о том, что для поэта живой разговорный язык, может быть, даже важнее, чем для писателя-прозаика. Поэт должен чутко прислушиваться к случайным разговорам крестьян, рабочих и интеллигенции, особенно к разговорам, эмоционально окрашенным. Тут поэту открывается целый клад. Новая интонация или новое интересное выражение к писателю идут из живого разговорного языка.

Есенин хвалился, что этим языком он хорошо научился пользоваться.

 

Осенью 1923 года Есенин также говорил, что его дружба с "логовом жутким" 10 ему необходима для творчества. Возможно, это не полно, но ясно, что без этого знакомства стихов о "Москве кабацкой" не было бы.

 

В конце осени Есенин опять думал о своем журнале. С карандашами в руках, втроем, вместе с Софьей Андреевной, мы несколько вечеров высчитывали стоимость бумаги, типографских работ и других расходов.

 

Друзей действительных и друзей в кавычках у Есенина было огромное число. Редкий из писателей и поэтов с ним не был знаком.

Как правило, Есенин со всеми прост и деликатен. Если кто-нибудь говорил ему плохое о знакомом, он, слегка хмельной, считал своим долгом заступиться за оговоренного. А когда ему доказывали, что N. все-таки плох, Есенин терялся и делал вид, что никак не может поверить этому.

Похоже было – на людей Есенин смотрел через какие-то свои, им самим сделанные розоватые очки. Люди у него все хорошие, порядочные. Но чувствовалось, что где-то глубоко у него затаено другое, которому Есенин сознательно не давал ходу.

Пожалуй, наибольшее дружеское расположение Есенин питал к Петру Орешину. Их связывало многое и в прошлом и в настоящем.

Очень хорошо относился к Ив. Касаткину, уважал А. Воронского.

Был близок с Вс. Ивановым, Б. Пильняком, И. В. Вардиным, Л. Леоновым, Ив. Вольновым, М. Герасимовым, П. Радимовым, В. Александровским, Вл. Кирилловым и с некоторыми другими.

Одним из лучших современных писателей Есенин считал Вс. Иванова.

После долгой размолвки, примерно за месяц до клиники, Есенин первым помирился с Мариенгофом, зайдя к нему на квартиру.

Дня через два после примирения Есенин сказал мне:

– Я помирился с Мариенгофом. Был у него… Он неплохой.

Последние два слова он произнес так, как будто прощал что-то.

Очень ценил H. Клюева, которого всегда называл своим учителем.

Из классиков своим любимым писателем называл Гоголя.

Толстого как моралиста не любил, но от некоторых его художественных произведений приходил в восторг.

 

Больше всего Есенин боялся… милиции и суда.

Возвращаясь из последней поездки на Кавказ, Есенин в пьяном состоянии оскорбил одно должностное лицо. Оскорбленный подал в суд. Есенин волновался и искал выхода.

Это обстоятельство использовала Екатерина.

Есенин около 20 ноября ночевал у своих сестер в Замоскворечье.

– Тебе скоро суд, Сергей,- сказала Екатерина утром. – Выход есть, – продолжала сестра, – ложись в больницу. Больных не судят. А ты, кстати, поправишься.

Есенин печально молчал. Через несколько минут он, словно сдаваясь, промолвил:

– Хорошо, да… я лягу.

А через минуту еще он принимал решение веселей.

– Правда. Ложусь. Я сразу покончу со всеми делами. Дня через три после описанного разговора Есенин лег в психиатрическую клинику. Ему отвели светлую и довольно просторную комнату на втором этаже.

 

Последний раз у Есенина в клинике я был 20 декабря вместе с Екатериной.

За двадцать пять дней отдыха (срок лечения предполагался двухмесячный) Есенин внешне окреп, пополнел, голос посвежел, но, несмотря на старания врача А. Я. Аронсона, Есенин не имел покоя в клинике. Оставшиеся за стеной лечебного заведения то и дело тормошили его. В это время он порвал связь с С. А. Толстой. Одна старая знакомая пришла с поручением от З. Н. Райх, которая требовала деньги на содержание дочери, грозила Есенину судом и арестом денег в Госиздате. Денег в Госиздате оставалось мало, тяжело обременяли постоянные заботы о сестрах, о родителях. Срок лечения ему казался слишком длительным.

Из клиники Есенин решил ехать в Ленинград. Об этом он говорил больше всего. Впереди новая жизнь. Через Ионова устроит свой двухнедельный, журнал, будет редактировать, будет работать.

За вечер дважды читал мне три новых стихотворения. Одно, если не изменяет память, начинавшееся со строк:

Буря воет, буря злится,  

 

Из-за туч луна, как птица,  

Проскользнуть крылом стремится… 11  

 

поразило меня своей редкой силой выразительности и образности. Под свежим впечатлением оно показалось мне лучшим из всего написанного им за этот год.

На другой день Есенин покинул клинику.

Три дня я не видел его.

23 декабря, зайдя к С. А. Толстой, часов в шесть, слышу звонок. Открываю дверь. Входит Есенин и, не поздоровавшись, идет в комнату. Вещи готовы. Все уложено в чемоданы. Перед выходом Есенин дает мне госиздатовский чек на семьсот пятьдесят рублей – он не успел сегодня заглянуть в банк и едет в Ленинград почти без денег. Попросил выслать завтра же.

 

Через две недели мы должны были встретиться в Ленинграде…

‹1927›

 

 

H. H. АСЕЕВ

 

ВСТРЕЧИ С ЕСЕНИНЫМ

I

 

 

Маяковский очень стремился объединить вокруг "Лефа" наиболее ярких писателей из тех, кто не боялся продешевить себя, сотрудничая в бедном средствами журнале. В "Лефе", например, напечатался И. Бабель.

Помню, как Маяковский пытался привлечь к сотрудничеству Сергея Есенина. Мы были в кафе на Тверской, когда пришел туда Есенин. Кажется, это свидание было предварительно у них условлено по телефону 1. Есенин был горд и заносчив: ему казалось, что его хотят вовлечь в невыгодную сделку. Он ведь был тогда еще близок с эгофутурней 2 – с одной стороны, и с крестьянствующими – с другой. Эта комбинация была сама по себе довольно нелепа: Шершеневич и Клюев, Мариенгоф и Орешин. Есенин держал себя настороженно, хотя явно был заинтересован в Маяковском больше, чем во всех своих вместе взятых сообщниках. Разговор шел об участии Есенина в "Лефе". Тот с места в карьер запросил вхождения группой. Маяковский, полусмеясь, полусердясь, возразил, что "это сниматься, оканчивая школу, хорошо группой". Есенину это не идет.

– А у вас же есть группа? – вопрошал Есенин.

– У нас не группа, у нас вся планета!

На планету Есенин соглашался. И вообще не очень-то отстаивал групповое вхождение.

Но тут стал настаивать на том, чтобы ему дали отдел в полное его распоряжение. Маяковский стал опять спрашивать, что он там один делать будет и чем распоряжаться.

– А вот тем, что хотя бы название у него будет мое!

– Какое же оно будет?

– А вот будет отдел называться "Россиянин"!

– А почему не "Советянин"?

– Ну это вы, Маяковский, бросьте! Это мое слово твердо!

– А куда же вы, Есенин, Украину денете? Ведь она тоже имеет право себе отдел потребовать. А Азербайджан? А Грузия? Тогда уж нужно журнал не "Лефом" называть, а – "Росукразгруз".

Маяковский убеждал Есенина:

– Бросьте вы ваших Орешиных и Клычковых! Что вы эту глину на ногах тащите?

– Я глину, а вы – чугун и железо! Из глины человек создан, а из чугуна что?

– А из чугуна памятники!

…Разговор происходил незадолго до смерти Есенина.

Так и не состоялось вхождение Есенина в содружество с Маяковским.

От того же времени остался в памяти и другой эпизод.

Однажды вечером пришел ко мне Владимир Владимирович взволнованный, чем-то потрясенный:

– Я видел Сергея Есенина, – с горечью, и затем горячась, сказал Маяковский, – пьяного! Я еле узнал его. Надо как-то, Коля, взяться за Есенина. Попал в болото. Пропадет. А ведь он чертовски талантлив.

 

 

II

 

 

‹…› Я встретил его в Гизе. Это уж было совсем незадолго до развязки. Есенин еще более потускнел в обличье; он имел вид усталый и несчастный. Улыбнулся мне, собрав складку на лбу, виновато и нежно сказал:

– Я должен к тебе приехать извиниться. Я так опозорил себя перед твоей женой. Я приеду, скажу ей, что мне очень плохо последнее время! Когда можно приехать? 3

Я ответил ему, что лучше бы не приезжать извиняться, так как дело ведь кончится опять скандалом.

Он посмотрел на меня серьезно, сжал зубы и сказал:

– Ты не думай! У меня воля есть. Я приеду трезвый. Со своей женой! И не буду ничего пить. Ты мне не давай. Хорошо? Или вот что: пить мне все равно нужно. Так ты давай мне воду. Ладно? А ругаться я не буду. Вот хочешь, просижу с тобой весь день и ни разу не выругаюсь?

В хриплом полушепоте его были ноты упрямства, прерываемого отчаянием. Особенно ему понравилась мысль приехать с женой. ‹…› Есенин потянул в пивную здесь же, на углу Рождественки.

‹…› Он стал оглядываться подозрительно и жутко. И наклонясь через стол ко мне, зашептал о том, что за ним следят, что ему одному нельзя оставаться ни минуты, ну да он-де тоже не промах – и, ударяя себя по карману, начал уверять, что у него всегда с собой "собачка", что он живым в руки не дастся и т. д.

Нужно сказать, что в пивной мы часов за пять сидения выпили втроем несколько бутылок пива, и Есенин не был хмелен. Он был горячечно возбужден своими видениями, был весь пропитан смутной боязнью чего-то и эту боязнь пытался заглушить наигранным удальством и молодечеством.

Третий сидевший с нами собеседник почти все время молчал. При попытке заговорить Есенин его грубо обрывал. Когда Есенин начал читать стихи, он услал его за папиросами, причем приказал идти "подальше, на Петровку". Затем услал говорить с кем-то по телефону, повелительно покрикивал. Тот все исполнял беспрекословно.

Есенин читал мне "Черного человека". И опять этот тон подозрительности, оглядки, боязни преследования. Говоря о самой поэме, он упирал на то, что работал над ней два года, а напечатать нигде не может, что редактора от нее отказываются, а между тем это лучшее, что он когда-нибудь сделал.

Мне поэма действительно понравилась, и я стал спрашивать, почему он не работает над вещами подобными этой, а предпочитает коротенькие романсного типа вещи, слишком легковесные для его дарования, портящие, как мне казалось, его поэтический почерк, создающие ему двусмысленную славу "бесшабашного лирика".

Он примолк, задумался над вопросом и, видимо, примерял его к своим давним мыслям. Потом оживился, начал говорить, что он и сам видит, какая цена его "романсам", но что нужно, необходимо писать именно такие стихи, легкие, упрощенные, сразу воспринимающиеся.

– Ты думаешь, легко всю эту ерунду писать? – повторил он несколько раз.

Он именно так и сказал, помню отчетливо.

– А вот настоящая вещь – не нравится! – продолжал он о "Черном человеке". – Никто тебя знать не будет, если не писать лирики; на фунт помолу нужен пуд навозу – вот что нужно. А без славы ничего не будет! Хоть ты пополам разорвись – тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!

Я, похвалив его поэму, указал тут же, что по основному тону, по технической свежести, по интонациям она ближе к нам, в особенности к Маяковскому.

Он привстал, оживился еще более, разблестелся глазами, тронул рукой волосы. Заговорил о своем хорошем чувстве к нам, хотел повстречаться с Маяковским. О том, что он технически вовсе не отстал, что мастерство ему дороже всего на свете, но что мастерство это нужно популяризировать, уже подготовив почву известностью, что читатель примет тогда и технические особенности, если ему будет импонировать вознесенное до гениальности имя.

Вообще в этом разговоре он оказался очень организованным, знающим и деловито-обостренным хозяином своей профессии, учитывающим все возможности и препятствия на своем пути. Нужно отметить, что за всю эту пятичасовую беседу Есенин действительно ни разу не выругался, хотя стесняться было некого. И в моменты очень болезненно им переживаемые (разговор о преследованиях, о непринятии поэмы редакциями) он только скрипел зубами, мыча от сдерживаемого бешенства.

‹1926›

 

 

Д. А. ФУРМАНОВ

 

СЕРЕЖА ЕСЕНИН

Я сижу, вспоминаю последние мои с Сережей встречи. А прежде всех – самую наипоследнюю.

Пришел он с неделю-полторы назад к нам в отдел – мы издаем ведь его собрание сочинений, так ходил часто по этому делу.

Входит в отдел… пьяненький… вынул из бокового кармана сверток листочков – там поэма, на машинке.

– Прочесть, что ли?

– Читай, читай, Сережа 1.

Мы его окружили: Евдокимов Иван Васильевич, я, Тарас Родионов 2, кто-то еще.

Он читал нам последнюю свою, предсмертную поэму. Мы жадно глотали ароматичную, свежую, крепкую прелесть есенинского стиха, мы сжимали руки один другому, переталкивались в местах, где уже не было силы радость удержать внутри.

А Сережа читал. Голос у него знаете какой – осипло-хриплый, испитой до шипучего шепота. Но когда он начинал читать – увлекался, разгорался, тогда и голос крепчал, яснел, он читал, Сережа, хорошо. В читке его в собственной, в есенинской, стихи выигрывали.

Сережа никогда не ломался, не кичился ни стихами своими, ни успехами – он даже стыдился, избегал, где мог, проявленья внимания к себе, когда был трезв. Кто видел его трезвым, тот запомнит, не забудет никогда кроткое по-детски мерцание его светлых голубых глаз.

И если улыбался Сережа, тогда лицо его становилось вовсе младенческим: ясным и наивным.

Разговоров теоретических он не любил, он их избегал, он их чуть стыдился, потому что очень-очень многого не знал, а болтать с потолка не любил. Но иной раз он вступался в спор по какому-нибудь большому, положим, политическому вопросу. О, тогда лицо его пыталось скроиться в серьезную гримасу, но гримаса только портила наивное, не тронутое большими вопросами борьбы лицо его.

Сережа хмурил лоб, глазами старался навести строгость, руками раскидывал в расчете на убедительность, тон его голоса гортанился, строжал. Я в такие минуты смотрел на него, как на малютку годов семи-восьми, высказывающего свое мнение, ну, к примеру, по вопросу о падении министерства Бриана. Сережа пыжился, тужился, видимо, потел – доставал платок, часто-часто отирался. Чтобы спасти, я начинал разговор о ямбах…

Преображался, как святой перед пуском в рай, не узнать Сережу: вздрагивали радостью глаза, весь его корпус опрощался и облегчался, словно скинув с себя путы или камни, голос становился тем же обычным, задушевным, как всегда, без гортанного клекота. И Сережа говорил о любимом: о стихах.

Потом поехали мы гуртом в Малаховку к Тарасу Родионычу: Анна Берзина, Сережа, я, Березовский Феоктист – всего человек шесть – восемь 3. Там Сережа читал нам последние свои поэмы: ух, как читал!

А потом на пруду купались – он плавал мастерски, едва ли не лучше нас всех. Мне запомнилось чистое, белое, крепкое тело Сережи – я даже и не ждал, что оно так сохранилось, это у горького-то пропойцы!

Он был чист, строен, красив – у него ж одни русые кудельки чего стоили! После купки сидели целую ночь – Сережа был радостный, все читал стихи.

А потом здесь вот, в Госиздате, встречались мы почти что каждую неделю, а то чаще бывало, пьян все был Сережа, каждоразно пьян. Как-то жена его сказала, что жить Сереже врачи сказали шесть месяцев – это было месяца три назад! Может, он потому теперь и кончил? Стоит ли де ждать? Будут болтать много о "кризисе сознания", но все это будет вполовину чепуха по отношению к Сереже – у него все это проще.

30 декабря 1925

 

 

В. И. ЭРЛИХ

 

ПРАВО НА ПЕСНЬ

 

ГАГАРИНСКАЯ, 1, КВ. 12

Маленькая грязная улица, идущая от Невы.

На ней – рынок, булочная, парикмахерская и две пивных. Ларька с папиросами нет. Старая женщина, с бородавкой на губе, торгует ими на крыльце дома.

В угловом, выходящем на Неву доме (второй двор, направо) – квартира с большим коридором, огромной, как тронный зал, уборной, кабинетом, заваленным книгами снизу доверху, и длинной, разгороженной дубовой аркой столовой.

Квартира принадлежит Александру Михайловичу Сахарову.

В ней живут – жена Сахарова, брат его, дети и всегда кто-нибудь чужой. Приезжает иногда и сам Сахаров.

Приезжая, он обязательно проводит некоторое время в конце коридора, над огромными кипами книг, сваленных в кучу, и пытается решить их судьбу. Это – нераспроданные тиражи издательства "Эльзевир" – его детище. Здесь обрели покой: "Композиция лирических стихотворений" Жирмунского и бракованные экземпляры есенинского "Пугачева".

Февраль месяц. Тысяча девятьсот двадцать четвертый год 1.

Стоит отвратительная, теплая, освещенная веками чахотки и насморка, зима.

 

 

ВОЛХВЫ

По Гагаринской бредут трое молодых людей. На них поношенные осенние пальто и гостинодворские кепки. Это – имажинисты. И не просто имажинисты, а члены Воинствующего Ордена Имажинистов. Огромная разница! Они – левее и лучше.

Среди них есть даже один аврорец. Настоящий матрос, с настоящими шрамами и настоящими воспоминаниями о взятии дворца 2.

В обычное время их объединяет: искренняя страсть к поэзии, вера в то, что существо поэзии – образ, и (дело прошлое) легкая склонность к хулиганству.

Но в данный момент крепче крепкого их приковала друг к другу застенчивость.

Она смела начисто различие их характеров и даже различие причин, которые гонят их теперь по одной дороге.

Они идут, крепко держа друг друга под руки и стараясь прийти как можно позже.

Ворота. Лестница. Дверь.

– Черт! Приехал или нет? Как ты думаешь?

– А кто его знает? Может и нет. Свои!

Они медленно идут через кухню в коридор, к вешалке.

На столике возле вешалки – шляпа. Можно зажечь свет. Шляпа – незнакомая. От нее за версту разит Европой. Переверни: клеймо – "Paris".

 

 

ЗНАКОМСТВО

Можно перейти на первое лицо.

Мы долго топчемся в коридоре, приглаживаем волосы, пиджаки и, наконец, робко, гуськом вползаем в столовую.

У окна стоит стройный, широкоплечий человек с хорошо подстриженным белокурым затылком.

Услышав шаги, он медленно поворачивается к нам.

Тягостное молчание.

Через минуту краска начинает заливать его лицо.

Он жмет нам руки и говорит:

– Есенин… Вот что… Пойдемте в пивную… там – легче.

Мы выходим смелее, чем вошли. Бог оказался застенчивее нас.

К вечеру мы – на ты. ‹…›

 

 

РЯЗАНЬ

Вечер.

 

 

Есенин лежа правит корректуру "Москвы кабацкой".

– Интересно!

– Свои же стихи понравились?

– Да нет, не то! Корректор, дьявол, второй раз в "рязанях" заглавную букву ставит! 3 Что ж он думает, я не знаю, как Рязань пишется?

– Это еще пустяки, милый! Вот когда он пойдет за тебя гонорар получать…

– Ну, уж это нет! Три к носу, не угодно ли? Пальцы левой руки складываются в комбинацию. Кончив корректуру, он швыряет ее на стол и встает с дивана.

– Знаешь, почему я – поэт, а Маяковский так себе – непонятная профессия? У меня родина есть! У меня – Рязань! Я вышел оттуда и, какой ни на есть, а приду туда же! А у него – шиш! Вот он и бродит без дорог, и ткнуться ему некуда. Ты меня извини, но я постарше тебя. Хочешь добрый совет получить? Ищи родину! Найдешь – пан! Не найдешь – все псу под хвост пойдет! Нет поэта без родины!

 

 

СТИХИ

– Хорошие стихи Володя 4 читал нынче. А? Тебе – как? Понравились? Очень хорошие стихи! Видал, как он слово в слово вгоняет? Молодец!

Есенин не идет, а скорей перебрасывает себя в другой конец комнаты, к камину. Кинув папиросу в камин, продолжает, глядя на идущую от нее струйку дыма:

– Очень хорошие стихи… Одно забывает! Да не он один! Все они думают так: вот – рифма, вот – размер, вот – образ, и дело в шляпе. Мастер. Черта лысого – мастер! Этому и кобылу научить можно! Помнишь "Пугачева"? Рифмы какие, а? Все в нитку! Как лакированные туфли блестят! Этим меня не удивишь. А ты сумей улыбнуться в стихе, шляпу снять, сесть – вот тогда ты мастер!…

– Они говорят – я от Блока иду, от Клюева. Дурачье! У меня ирония есть. Знаешь, кто мой учитель? Если по совести… Гейне – мой учитель! Вот кто! ‹…›

 

 

"ГУЛЯЙ-ПОЛЕ"

Утро.

Просыпаюсь оттого, что кто-то где-то, неподалеку от меня, злостно бубнит.

Подымаясь, вижу: Есенин в пижаме, босиком стоит возле книжного шкафа. Слышно только: сто один, сто два, сто три, сто четыре…

Подхожу к нему.

– Что ты делаешь?

– Погоди, не мешай! Сто восемь, сто девять, сто десять…

Лезу обратно.

Минуты через две:

– Кончил! "Полтаву" подсчитывал. Знаешь, у меня "Гуляй-поле" больше. Куда больше!

 

Кстати: отрывок из этой поэмы печатался в альманахе "Круг". Он же под заголовком "Ленин" вошел в собрание сочинений. Где хранится остальная часть поэмы – мне неизвестно 5. ‹…›

 

 

ШЕРШЕНЕВИЧ

– Вадим умный! Очень умный! И талантливый! Понимаешь? С ним всегда интересно! Я даже думаю так: все дело в том, что ему не повезло. Мне повезло, а ему нет. Понимаешь? Себя не нашел! Ну, а раз не нашел… Я его очень люблю, Вадима!

 

 

КЛЮЕВСКИЙ ПЕРСТЕНЬ

Приходит утром ко мне, на Бассейную.

– А знаешь, мне Клюев перстень подарил! Хороший перстень! Очень старинный! Царя Алексея Михайловича!

– А ну покажи!

Он кладет руки на стол. Крупный медный перстень надет на большой палец правой руки.

– Так-с! Как у Александра Сергеевича?

Есенин тихо краснеет и мычит:

– Ыгы! Только знаешь что? Никому не говори! Они – дурачье! Сами не заметят! А мне приятно.

– Ну и дитё же ты, Сергей! А ведь ты старше меня. И намного.

– Милый! Да я, может быть, только этим и жив!…

 

Знаешь, я ведь теперь автобиографий не пишу. И на анкеты не отвечаю Пусть лучше легенды ходят! Верно? ‹…›

 

 

В ПАРИЖ

Весна, слякоть.

С самого утра в бегах. Есенин и Сахаров собираются "скорым" в Москву.

Часам к четырем мы попадаем в ресторан на Михайловской. Налицо не менее полутора десятков представителей русской литературы. Понемногу хмелеют. Есенин кричит, поматывая головой:

– Что ты мне говоришь – Пильняк! Я – более знаменитый писатель, чем Пильняк! К черту Москву! В Париж едем!

Все соглашаются. Действительно, в Париж – лучше.

– Ну вот! А теперь я буду стихи читать!

Он читает долго и хорошо.

Наконец его прерывает Сахаров:

– Кончай, Сергей! На вокзал надо!

– К черту вокзал! Не хочу вокзал! Париж хочу!

Его долго уговаривают и объясняют, что в Париж тоже по железной дороге надо ехать.

Наконец он соглашается.

– Ну хорошо! Едем! Но только в Париж! Смотри, Сашка!

К самому отходу поезда поспеваем на вокзал.

Сахаров и Есенин на ходу вскакивают в вагон и отбывают 6. ‹…›

 

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Вернулся Есенин. Он помутнел и как-то повзрослел.

– Милый! Да ты никак вырос за три недели!

– Похоже на то. В деревне был… С Сашкой…

– Пил?

– Нет. Немного. Стихи хочешь слушать? "Возвращение на родину". Посвящается Сашке 7.

После чтения:

– Слушай! А ведь я все-таки от "Москвы кабацкой" ушел! А? Как ты думаешь? Ушел? По-моему, тоже! Здорово трудно было!

И помолчав немного:

– Это что! Вот я поэму буду писать. Замеча-а-тельную поэму! Лучше "Пугачева"!

– Ого! А о чем?

– Как тебе сказать? "Песнь о великом походе" будет называться. Немного былины, немного песни, но главное не то! Гвоздь в том, что я из Петра большевика сделаю! Не веришь? Ей-богу, сделаю! 8 ‹…›

 

 

СМЕРТЬ ШИРЯЕВЦА

– Да! Забыл сказать! Ширяевец-то ведь помер… Вот беда… Вместе сидели, разговаривали… Пришел домой и помер…

Он стучит кулаком по столу.

– Понимаешь? Хоронить надо, а оркестра нет! Я пришел в Наркомпрос: "Даешь оркестр",- говорю! А они мне: "Нет у нас оркестра!" – "Даешь оркестр, не то с попами хоронить буду!"

– Ну и что? Дали?

Он успокоенно кивает головой:

– Дали.

Через полчаса он читает стихи:

Мы теперь уходим понемногу  

В ту страну, где тишь и благодать…  

 

 

ПРИБЛУДНЫЙ

Приехал Приблудный. Ходит по городу в одних трусах. Выходим из дому – Есенин, я и голый Приблудный.

Есенин с первых же шагов:

– А знаешь, я с тобой не пойду! Не потому, что мне стыдно с тобой идти, а потому, что не нужно. Понимаешь? Не нужно! Ты что? Думаешь, я поверю, что ты из спортивных соображений голый ходишь? Брось, милый! Ты идешь голым потому, что это входит в твою программу! А мне это не нужно! Понимаешь? Уже не нужно! Ну так вот. Ты иди по левой стороне, а я – по правой.

С тем и расстались.

 

 

БЕЗДЕНЕЖЬЕ

До двенадцати – работает, не вылезая из кабинета ("Песнь о великом походе").

В двенадцать одевается, берет трость (обязательно трость) и выходит.

Непременный маршрут: набережная, Летний сад, Марсово поле и по Екатерининскому каналу в Госиздат.

В Госиздате сидит у Ионова до трех, до пяти.

Вечера разные: дома, в гостях.

На Гагаринской – пустая квартира. Сахаров в Москве, семья на даче.

Живем вместе.

Понедельник – нет денег.

Вторник – денег нет.

Среда – денег нет.

Четверг – нет денег.

И так вторую неделю.

Ежедневно, по очереди, выходим "стрелять" на обед.

Есенин, весело выуживая из камина окурок:

– А знаешь? Я, кажется, молодею! Ей-богу, молодею! И слегка растерянно:

– И пить не хочется…

 

 

ПУШКИН

– Ты посмотри! Ведь пили они не меньше нашего! Ей-ей, не меньше! А пьянели меньше! Почему?

– Не знаю.

– И я не знаю! То есть у меня есть одно соображение, только не знаю – верно ли? Я думаю, они и ели лучше нас! А?…

– Слушай! Как ты думаешь? Под чьим влиянием я находился, когда писал "Москву кабацкую"? Я сперва и сам не знал, а теперь знаю. Мне интересно, что ты скажешь.

– Люди говорят – Блока.

– Так то люди! А ты?

– А я скажу – Пушкина.

Он заглядывает мне в глаза и тычет кулаком в бок.

– А чего именно? Ну, ну!

– А я думаю, вот чего:

На большой мне, знать, дороге  

Умереть господь судил 9.  

Есенин скачет, как кенгуру, и вопит на всю квартиру:

– Ай, умница! Вот умница! Первый человек понял! Ну и молодец! Только ты мне все-таки скажи, мне интересно, как ты догадался?

– А очень просто! У тебя на постели книжка лежит и открыта как раз на этих стихах.

– Та-а-ак…

Он медленно опускается на стул.

– Так! Значит, и ты не умница, и я дурак… Аминь… Ну, теперь давай искать курево! ‹…›

 

 

МЕЦЕНАТ

В комнату вползло маленькое, глистообразное существо. Вихлястое тельце, одетое в черный костюмчик, ножки, сжатые лакированными туфельками, беленькое личико в пенсне и голенькая, как пуля, головка. Профессия: отставной крупье. Социальное положение (в применении к нашим интересам): один из многочисленных знакомых Сахарова.

Войдя, он прежде всего осведомляется, почему мы дома.

– Денег нет, – объясняет Есенин.

– А ужин?

– Ужина нет.

– Почему?

– Нет денег!

Гость явно разочарован. Он долго бродит по комнате и что-то печально мурлычет. Но вдруг его личико проясняется. Он принимает независимый вид и обращается к нам:

– Вот что! Денег у меня тоже нет. Но у меня есть кредит. Клуб "Элит" на Петроградской стороне, знаете? Наверное знаете! Так вот, – там. Приглашаю ужинать. Согласны?

– Дурак не согласится! Идем!

До самого клуба мы идем пешком, ибо денег на трамвай у нас нет. Это – большая часть Французской набережной и Каменноостровский, вплоть до Большого проспекта.

Но ужин действительно превосходен: сытный, красивый, вкусный! Вино и фрукты в редком изобилии. Наш меценат выше всяких похвал. Он обвязал шею салфеткой и ест за троих. Когда он на минуту выходит в уборную, мы мечтательно гадаем: и куда в такого "червляка" столько лезет? Около трех часов ночи решаем идти домой.

Хозяин встает, снимает салфетку, не торопясь вытирает рот и, с грустью глядя на остатки стола, заявляет, что он пойдет распорядиться относительно счета.

Проходит десять минут, пятнадцать, двадцать.

Проходит полчаса. Как в воду канул.

По очереди выходим на поиски.

В конце концов положение выясняется, но от этого не легче. Официант, заметив наше смущение, бродит волком. Чтобы успокоить его, спрашиваем еще бутылку вина.

Спасает нас Шмерельсон. Он отправляется куда-то, в другой конец города, где он, может быть, сумеет достать деньги.

К половине шестого мы свободны.

 

Вторично я встретил нашего благодетеля вечером 29 декабря 1925 года. Он шел за гробом и обливал слезами мостовую.

 

 

НА УЛИЦЕ

Саженный дядя лупит лошадь кнутовищем по морде. Есенин, белый от злости, кроет его по всем матерям и грозит тростью. Собирается толпа. Когда скандал ликвидирован, он снимает шляпу и, обмахиваясь ею, хрипит:

– Понимаешь? Никак не могу! Ну никак!

Проходим квартал, другой.

– А знаешь, кого я еще люблю? Очень люблю!

Он краснеет и заглядывает в глаза:

– Детей. ‹…›

 

 

ДЕТСКОЕ СЕЛО

Поезд еще не остановился, но мы соскакиваем на ходу и, с невероятным шумом, перебегаем платформу. Все мы вооружены китайскими трещотками и стараемся шуметь как можно больше. Но, выйдя на улицу, Есенин сразу принимает степенный вид и командует:

– Вот что! Сначала к Разумнику Васильичу! Повзводно! Раз! Два! Да! Чуть не забыл! К нему – со всем уважением, на которое мы способны! Марш!

Через четверть часа мы у Иванова-Разумника. Ласковый хозяин, умно посматривая на нас сквозь пенсне, слушает стихи и сосет носогрейку.

– Так-с… Так-с… (вдох). Пушкинизм у вас (выдох), друзья мои, самый явный! Ну что ж! (вдох). Это не плохо! (выдох). Совсем не плохо!

Перед уходом Есенин просит его сказать вступительное слово на вечере в Доме ученых.

Хозяин жмет руку и ласково посапывает:

– Скажу, скажу! Но только для вас, Сергей Александрович! Только для вас! Жаль, Федора Кузьмича 10 нет, а то бы зашли! Очень жаль! Итак, до вечера!

Весь день околачиваемся в парке. С нами студенты местного сельскохозяйственного института. Приволокли откуда-то фотографа и снимают нас "в разных позах" на скамье памятника Пушкину-лицеисту. Раз сняли, другой. А потом – снова трещотки и ходьба по парку. И так до вечера. Полумертвые от скуки приходим в Дом ученых. Литературный вечер. После него еще скучнее, чем прежде. Наконец расходимся в разные стороны. Кто куда, а я – в общежитие института – спать. Рано утром отправляюсь в парк разыскивать своих. Один под кустом, другой – в беседке. Есенина нет. Дважды обойдя город, вижу его наконец на паперти собора. Он спит, накрывшись пиджаком, и чувствует себя, по-видимому, превосходно. ‹…›

 

 

БЕЗ ЗАГЛАВИЯ

Ричиотти звал Есенина райской птицей.

Может быть, потому, что тот ходил зимой в распахнутой шубе, развевая за собой красный шелковый шарф – подарок Дункан.

Помню, кто-то еще назвал его чернозубым ангелом. Когда он подолгу не чистил зубов, они у него чернели от курева.

Он был очень красив.

У него была легчайшая в мире походка и тяжелое большое лицо. Оно становилось расплывчатым, если он улыбался.

 

 

ТЕЛЕГРАММА

18 июля.

Сергею Александровичу Есенину. Поздравляем дорогого именинника. Подписи.

Он держит телеграмму в руке и растерянно глядит на меня.

– Вот так история! А я ведь в ноябре именинник! Ей-богу, в ноябре! А нынче – летний Сергей, не мой! Как же быть-то?

 

 

ПО ДОРОГЕ В МОСКВУ

Двухместное купе.

Готовимся ко сну.

– Да! Я забыл сказать тебе! А ведь я был прав!

– Что такое?

– А насчет того, что меня убить хотели. И знаешь кто? Нынче, когда прощались, сам сказал. "Я, – говорит, – Сергей Александрович, два раза к вашей комнате подбирался. Счастье ваше, что не один вы были, а то бы зарезал!"

– Да за что он тебя?

– А, так!… Ерунда!… Ну, спи спокойно!

 

 

МОСКВА

– Ну вот и Москва! ‹…›

На полпути к трамваю он останавливается.

– Слушай! Я не могу к Гале с такими руками ехать! Надо зайти в парикмахерскую.

Заходим.

 

Через полчаса, рассматривая чистые, подстриженные ногти:

– Вот ты сейчас и Галю увидишь! Она красивая! И Катю увидишь! У меня сестры обе очень красивые!

– Молчи уж! Наизусть знаю! И сестры у тебя красивые, и дети у тебя красивые, и стихи у тебя красивые, и сам ты – красавец!

Он сдвигает шляпу на затылок и вызывающе тянет:

– А что? Нет?

 

 

ПРИЕХАЛИ

Брюсовский переулок. Дом "Правды". Седьмой этаж. Четыре звонка.

– Вот это – Катя! А вот это – Галя! Идет, как на велосипеде едет! Обрати внимание! Вот что!… Надо зайти в "Стойло". Никогда не видал? Пойдем покажу. Романтика жизни моей в нем, друг ты мой!

 

 

"СТОЙЛО"

Тверская. "Стойло Пегаса".

Огромный грязный сарай с простоватым, в форменной куртке, швейцаром, умирающими от безделья барышнями и небольшой стойкой, на которой догнивает десяток яблок, черствеет печенье и киснут вина.

Кто знает? Может быть, здесь когда-нибудь и обитала романтика.

Пока сидит Есенин, все – настороже. Никто не знает, что случится в ближайшую четверть часа: скандал? безобразие? В сущности говоря, все мечтают о той минуте, когда он наконец подымется и уйдет. И все становится глубоко бездарным, когда он уходит. ‹…›

 

 

ПОДАРОК

– Хочешь, подарок сделаю?

– Валяй, делай!

Есенин вытягивается на стуле и медленно цедит:

– Я виделся с Вадимом. Между прочим, он сказал мне, что ему понравились твои стихи.

– Ну, что ж? Я очень доволен…

– Что-о? Дурак ты, дурак! Вадим – умный! Понимаешь? Очень умный! И он прекрасно понимает стихи!

– Ты, я вижу, очень уважаешь его!

– Ого! Вадим – человек! Дружны мы с ним никогда не были. Но это совсем по другой причине. Понимаешь? У него всегда своя жизнь была, особенная. Литературно мы были вместе.

 

 

ССОРА

 

Мы в гостях у Георгия Якулова. Есенин волнуется: нет вина. Он подходит ко мне и диктует:

– Слушай! Сходи, пожалуйста, домой, возьми у Гали деньги и приходи сюда. Вина купишь по дороге.

Я смущен.

– Знаешь, Сергей… Мне не хочется…

– Не хочется?…

Я знаю, что еще секунда и он скажет слово, после которого я не смогу с ним встретиться.

Я молча поворачиваюсь и иду к двери.

 

Ночная Тверская. Бульвар.

Куда идти?

В Москве – Ричиотти и Шмерельсон. Ночуют у Шершеневича. Пойду к ним.

Шершеневич живет в маленьком одноэтажном флигельке.

Осторожно стучу в окно кабинета, где спят свои. Один из них, как спал – в подштанниках, открывает мне дверь. Оба рады, отбившийся от стада осел вернулся в стойло. Осторожно, стараясь не шуметь, я раздеваюсь и ложусь между ними.

Утро. Стук в дверь и голос Юлии Сергеевны:

– Можно?

Натягиваем одеяло до подбородков.

– Войдите!

Она входит в комнату, с изумлением смотрит на нас и бежит обратно.

– Вадим! Вадим! Вставайте! Ваши имажинисты размножаются почкованием!

 

Наскоро одевшись, иду на Брюсовский.

Есенин молчалив и серьезен.

Не глядя на меня, надевает шляпу и открывает дверь, пропуская меня вперед.

Так же молча мы выходим на Тверскую и спускаемся в подвал для обычного завтрака.

После долгого молчания он подымает на меня глаза. Они печальны и почти суровы.

– Разве я оскорбил тебя?

Я молчу.

– Если так, прости!

Тут только я начинаю понимать, что я совершил гнусность. Я предал его, занятый мыслью о том, что обо мне подумает Якулов! Вспотев от стыда, я подымаюсь на ноги.

– Сергей! Если можешь, забудь вчерашний вечер! Я готов служить тебе.

Он тоже подымается и смотрит мне в глаза.

– У тебя есть полтинник?

– Есть.

– Дай мне!

Он берет деньги и выходит на улицу. Раньше, чем я успеваю сообразить, в чем дело, он возвращается и кладет передо мной коробку "Ducat".

– У тебя нет папирос…

 

 

ПРИТЧА О ЦИЛИНДРАХ

– Так-с… Хочешь притчу послушать?

– Сам сочинил?

– Ума хватит. Так вот! Жили-были два друга. Один был талантливый, а другой – нет. Один писал стихи, а другой – (непечатное). Теперь скажи сам, можно их на одну доску ставить? Нет! Отсюда мораль: не гляди на цилиндр, а гляди под цилиндр!

Он закладывает левую руку за голову и читает:

Я ношу цилиндр не для женщин,  

В глупой страсти сердце жить не в силе,  

В нем удобней, грусть свою уменьшив,  

Золото овса давать кобыле 11.  

– Хотел бы я знать, хорошие это стихи или плохие?

 

 

МАЛЬБРУК В ПОХОД СОБРАЛСЯ

– Слушай! И слушай меня хорошо! Вот я, например, могу сказать про себя, что я – ученик Клюева. И это – правда! Клюев – мой учитель. Клюев меня учил даже таким вещам: "Помни, Сереженька! Лучший размер лирического стихотворения – двадцать четыре строки". Кстати: когда я умру, а это случится довольно скоро, считай, что ты получил это от меня в наследство. Но дело не в этом! Прежде всего: можешь ты сказать про себя, что ты – мой ученик?

– С глазу на глаз – могу.

– А публично?

– Только в том случае, если тебе сильно не повезет.

– Значит, никогда. Я – в сорочке родился. Вообще я что-то плохо тебя понимаю. Верней, не хочу понимать! Ну, да ладно! Во всяком случае я считаю себя обязанным (понимаешь? обязанным!) передать тебе все, что я знаю сам. Сегодня я тебя буду учить, как надо доставать деньги. Во-первых, я должен одеться.

Он с особенной тщательностью выбирает себе костюм, носки, галстук. Окончательно одевшись и дважды примерив перед зеркалом шляпу:

– Ну вот! А теперь я должен раздобыть себе на представительство. Идем к Гале!

Минуты через две честная трехрублевка ложится в задний карман его брюк.

– Есть! А теперь – пошли в парикмахерскую!

Выбритый и вымытый одеколоном он уверенно идет по Тверской, скосив глаз на свое отражение в витринах.

Раньше чем войти в издательство, он покупает коробку "Посольских".

– Имей в виду! Папиросы должны быть хорошими! Иначе ничего не выйдет!…

Через час он помахивает перед моим носом пачкой кредиток.

– Видал? Улыбается? Ну то-то! А приди я к ним в драных штанах да без папирос, не видать нам этих денег до приезда Воронского.

 

 

ЕЩЕ О ЛЕНИНГРАДЕ

Какой-то дурак из стихотворцев, отведя меня в сторону (мы были в редакции "Красной нови") и, очевидно, желая доставить мне удовольствие, сказал:

– Знаете, я вам очень сочувствую! Дружба с Есениным – неблагодарная вещь!

Вспоминаю. Было это еще в Ленинграде. Есенин среди бела дня привел меня в кавказский погребок на Караванной и угостил водкой. Это была первая настоящая водка в моей жизни, а потому через час я был "готов". Когда я наконец продрал глаза, был уже вечер. Есенин сидел рядом со мной на диване и читал газету. Нетронутая рюмка водки стояла перед ним на столе.

 

 

ПЕСНИ

Почему я раньше не вспомнил об этом?

Он все время поет.

Пел в Ленинграде, поет в Москве.

Иногда – бандитские, но чаще всего – обыкновенную русскую песню с обыкновенными словами. Поет ее он, поет Сахаров. Но лучше их обоих поет эту песню его сестра Катя.

Слова такие:

Это было дело  

Летнею порою.  

В саду канарейка  

Громко распевала.  

Голосок унывный  

В саду раздается.  

Это, верно, Саша  

С милым расстается.  

Выходила Саша  

За новы ворота.  

Говорила Саша  

Потайные речи:  

– Куда, милый, едешь.  

Куда уезжаешь?  

На кого ты, милый,  

Меня покидаешь?  

– На себя, на бога.  

Вас на свете много!  

Не стой надо мною.  

Не обливай слезою.  

А то люди скажут,  

Что я жил с тобою!  

– Пускай они скажут,  

А я не боюся.  

Кого я любила,  

С тем я расстаюся! 12  

В Москве он подцепил новую. В этой ему больше всего нравится строфа:

Я любил вас сердцем  

И ласкал душою.  

Вы же, как младенцем,  

Забавлялись мною.  

Он поет ее с надрывом, закрыв глаза и поматывая головой.

 

 

"ГОСТИНИЦА ДЛЯ ПУТЕШЕСТВУЮЩИХ В ПРЕКРАСНОМ"

Мы выходим из "Стойла". Он идет некоторое время молча, углубленный в газету, затем, не глядя, спрашивает:

– О чем с тобой говорил Грузинов?

– Об участии нашем, ленинградцев, в "Гостинице".

– Ну и что?

– Ничего. Я сказал, что за других я не ответчик, а сам буду участвовать в журнале только в том случае, если мы войдем соредакторами. Разумеется, попытаюсь повлиять и на других 13.

– Так. А ты не думаешь, что они твое поведение поймут как результат моего влияния?

– Думаю.

– Боишься?

– Не слишком.

– Ну, смотри! Мне-то есть где печататься и без них. А ты что делать будешь?

– Ничего.

– Заладила сорока Якова! "Ничего, ничего!" Что ж, мне для тебя специальный журнал открывать? Ты смотри, дурака не валяй! Ты что думаешь, непризнанный гений? Так имей в виду, что непризнанных гениев в этом мире не бывает! Это, брат, неудачники выдумали! Хм… А ребятам, пожалуй, скажи, чтобы действительно не торопились в "Гостиницу" идти! Я, пожалуй, и в самом деле журнал открою!…

 

 

ГАЛЯ

– Сергей Александрович! Костюмы ваши в полном порядке! Починены, вычищены! Имейте в виду!

– Та-а-ак…

Он медленно поворачивается ко мне.

– Запомнишь, что я тебе сейчас скажу?

– Запомню.

– Ну так вот! Галя – мой друг! Больше, чем друг! Галя – мой хранитель! Каждую услугу, оказанную Гале, ты оказываешь лично мне! Аминь?

– Аминь.

 

 

ЕРМАКОВКА

В этот вечер наше внимание привлекла к себе "Ленинградская пивная" на Тверской. Есенину было приятно, что она – Ленинградская. Казин любил пляску, а она славилась плясунами, значит – согласен. Никитин заявил, что, если правая половина вывески не лжет, он тоже согласен. Спутницам нашим, по их собственному признанию, было глубоко безразлично, в каком кабаке мы проведем время. И потому мы – вошли.

Не успели мы как следует насладиться музыкой, грохотом и пляской, в пивную вошел человек. Он подошел к нашему столу и поздоровался с одной из наших дам. Наружность этого человека достойна описания. Он был очень невысок, худощав и в обращении скромен. У него было изможденное и невыразительное лицо, скрытный и тихий голос. Сильно поношенная, широкополая шляпа и плащ, скрепленный на груди позолоченной цепью с пряжками, изображающими львиные головы. В окружении советской Москвы от него несло средневековьем. Если бы сейчас, в 1928 году, меня долго и сильно пытали, я бы, пожалуй, не выдержал и признался, что у него на шляпе было петушиное перо.

Я перегнулся к Есенину.

– У него под плащом шпага!

– Карлос! – подтвердил Есенин. – Или нет. Камоэнс! Он очень худ.

– А может быть – черт?

– Может быть, и черт! Скорей всего!

– Нет! Скорей всего – бывший учитель Коммерческого училища.

– И то верно! Тише…

Незнакомец оказался воспитателем детского дома. Он в свое время заинтересовался периодическим бегством из детского дома и периодическим же возвращением в него своих воспитанников. Он проследил их и таким образом вошел в соприкосновение с миром блатных. Теперь он прекрасно знает их и пользуется их полным доверием. Если мы хотим, то он может свести нас с ними и таким образом пополнить наш литературный багаж. Кончил он свой рассказ предложением ехать в Ермаковку.

– Куда?

– В Ермаковку! В Москве есть Ермаков переулок. В этом переулке есть большой ночлежный дом, а в просторечии – Ермаковка.

– А удобно это? Не примут ли они нас за агентов? Тогда ведь мы ничего не узнаем!

– На этот счет будьте спокойны! Меня знают.

И мы поехали.

Тверская, Мясницкая, Рязанский вокзал и дальше за ним – Ермаков переулок и семь этажей ночлежки.

Сначала мужчины. Они – умны, ироничны, воспитанны. Приветливы в меру. Спокойно, как профессионалы, говорят о своем деле. К одному из них, мальчику лет четырнадцати, Казин пристает с просьбой показать свое искусство. Мальчишка скалит белые зубы и отказывается. Есенин читает им "Москву кабацкую". Им нравится, но они не потрясены. Когда мы собираемся уходить, тот же мальчишка подходит к Казину и возвращает ему бумажник, платок, карандаш. Он вытащил их во время чтения.

Переходим к женщинам. Здесь совсем другое. На всех лицах – водка и кокаин. Это уже не жилище, а кладбище человеческого горя. Обычна – истерика. На некоторое время выхожу в коридор. Возвращаюсь, услышав голос Есенина. Встав между койками, он читает стихи.

Какой-то женский голос визжит:

– Молча-а-ать! Идите к такой-то матери вместе со своими артистами!

Остальные шикают и водворяют молчание.

Есенин читает.

Одна из женщин подходит к нему и вдруг начинает рыдать. Она смотрит на него и плачет горько и безутешно.

Он потрясен и горд.

Когда мы выходим в коридор, он берет меня за руку и дрожащими губами шепчет:

– Боже мой! Неужели я так пишу? Ты посмотри! Она – плакала! Ей-богу, плакала!

Снова мужчины.

Мы начинаем прощаться.

Один из них подходит к нашим дамам и, с сожалением глядя на их испорченные туфли (был дождь), говорит:

– До чего вам хотелось познакомиться с нами! Вот и туфельки испортили! Ну, ничего! Вы дайте мне ваш адрес, и я вам на дом доставлю новые!

Тягостное молчание.

– Может быть, вам неудобно, чтобы я приходил лично? Так вы будьте спокойны! Я с посыльным пришлю!

У самых выходных дверей мы встречаем женщину, что плакала, слушая Есенина.

Он подходит к ней и что-то ей говорит.

Она молчит.

Он говорит громче.

Она не отвечает.

Он кричит.

Та же игра.

Тогда он обращается к остальным.

Остальные подходят и охотно разъясняют:

– Она глухая!

 

Стоит ли говорить, что на следующий день наш вожатый оказался совсем не учителем, а одним из ответственных работников МУРа? 14

 

 

МАЛАХОВКА

Подмосковная дача.

Хозяин – Тарасов-Родионов.

В числе гостей – Березовский, Вардин, Анна Абрамовна Берзинь, позднее – ненадолго – Фурманов.

Есть такая песня:

Умру я, умру я.  

Похоронят меня.  

И никто не узнает,  

Где могила моя.  

Вардину очень нравится эта песня, но он никак не может запомнить слов. Он бродит по садику и поет:

Умру я, умру я.  

Умру я, умру я.  

Умру я, умру я.  

Умру я, умру-у!…  

Есенин ходит за ним по пятам и, скосив глаза, подвывает.

Спать лезем на сеновал – Есенин, Вардин и я. Сена столько, что лежа на спине можно рукой достать до крыши.

Первое, что мы видим, проснувшись поутру: почтенных размеров осиное гнездо в полуаршине над нами.

А лестницу от сеновала на ночь убрали.

Хорошо, что мы спим спокойно.

 

 

КАНУН

"Стойло" в долгах.

 

 

Света нет.

 

 

"Гостей" нет.

Денег нет.

Где причина, а где следствие – определить невозможно.

Упокой, господи!

Есенина тянет в деревню. Он накупил кучу удочек (со звонками и без звонков) и мечтает о рыбной ловле.

У меня поломана рука.

Надо ехать.

В одиннадцать тридцать влезаем в вагон.

Есть попутчики: компания молодых пролетарских поэтов.

Есенин, горячась, объясняет:

– Что вы там кричите: "Есенин, Есенин…" В сущности говоря, каждое ваше выступление против меня – бунт! Что будет завтра, – мы не знаем, но сегодня я – вожак!

Ночь (весьма неуютная). Рассвет. Станция "Дивово".

Поезд не останавливается.

Есенин, Катя Есенина, Приблудный на ходу соскакивают и исчезают за станционным бараком.

Я еду дальше: Рязань – Рузаевка – Инза – Симбирск, ныне – Ульяновск.

 

 

РАЗЛУКА

С 4 сентября я в Ленинграде. Один. Что у меня осталось от Есенина? – Красный шелковый бинт, которым он перевязывал кисть левой руки, да черновик "Песни о великом походе".

Кстати о бинте. Один ленинградский писатель, глядя как-то на руки Есенина, съязвил: – У Есенина одна рука красная, а другая белая.

Я не думаю, что он был прав.

Дружба – что зимняя дорога. Сбиться с нее – пустяк. Особенно ночью – в разлуке. На Волге, как только лед окрепнет, выпадет снег и пробегут по нему первые розвальни, начинают ставить вешки. Ставят их ровно, сажени на две одна от другой. Бывает – метель снегу нанесет, дорогу засыпет, вот тогда по вешкам и едут.

Были и у нас свои вешки. Ставила нам их Галина Артуровна Бениславская. Не на две сажени, пореже, но все-таки ставила. По ним-то мы и брели, вплоть до июня 25 года. Где те вешки, по которым шел Есенин, не знаю. Мои – при мне.

Теперь, при повторном хождении по тому же пути, мне хочется поставить их перед собой. Не знаю для чего. Может быть, как и тогда, для того, чтобы не сбиться с дороги.

 

13 ноября 24 г.  15

…От С. А. Вам привет, просит Вас писать ему, сам же не пишет, потому что потерял ваш адрес. Я ему сообщила, вероятно, скоро напишет. Сейчас он в Тифлисе, собирается в Персию (еще не ездил). Говорит сам и другие о нем – чувствует себя недурно. Пишет. Прислал кое-что из новых стихов. Прислал исправленную "Песнь о великом походе". Просит поправки переслать Вам 16.

Поправки к "Песне о великом походе":

1. А за синим Доном  

Станицы казачьей  

В это время волк ехидный  

По-кукушьи плачет.  

Говорит  Корнилов

Казакам поречным…  

(вместо: Каледин).  

2. Ах, яблочко  

Цвета милого.  

Бьют Деникина.  

Бьют  Корнилова…

(вместо: Уж, ты подъедено  

…Каледина).  

3. От полуночи  

До синя утра  

Над Невой твоей  

Бродит тень Петра.  

Бродит тень Петра,  

Грозно хмурится

На кумачный цвет  

В наших улицах,  

(вместо: и любуется).  

"26" переименовать в "36", соответственно изменив в тексте.

Г. Бениславская.

12 декабря 24 г.

…Сергей сейчас в Батуме. Прислал телеграмму с адресом, но моя соседка умудрилась потерять эту телеграмму. Так что писать приходится на ощупь. Хорошее дело, не правда ли? Он будто здоров, пишет. Последние стихи прислал. Одно мне очень нравится, это – "Русь уходящая". Будет, вероятно, в "Красной нови". Доверенность, напишу Сергею, чтобы выслал на Ваше имя.

Г. Бениславская.

15 декабря 24 г.

…Сергей сейчас в Батуме. (Батум, отделение "Зари Востока", Есенину.) Пробудет там, вероятно, дней десять, а может быть, и более. Написала ему, чтобы выслал доверенность Вам и указал, ему или нам посылать деньги, т. к. не знаю: не нужны ли они ему. В таком случае мы здесь как-нибудь устроимся.

Г. Бениславская.

21 января 25 г.

…"Бакинский рабочий" издал книжку "Русь советская". Туда вошло все, начиная с "Возвращения на родину" и кончая "Письмами". Сам Сергей Александрович что-то замолчал. Перед тем часто нас баловал, а сейчас ни гугу. Вот "36" и книжку "Круга" посылаю.

Г. Бениславская.

24 марта 25 г.

…А Сергей Александрович уже 3 недели здесь. Стихи хорошие привез. Ну, тысячу приветов.

 

 

Галя.

 

 

…Три к носу. Ежели через 7-10 дней я не приеду к тебе, приезжай сам.

Любящий тебя С. Есенин.

30 марта 25 г.

…Посылаю эти письма, как библиографическую редкость. 27 марта Сергей укатил в Баку, неожиданно, как это и полагается.

 

 

Галя.

В мае месяце я узнал из газет, что у Есенина горловая чахотка.

 

 

ЗАКАТ

Июнь 25 года. Первый день, как я снова в Москве. Днем мы ходили покупать обручальные кольца, но почему-то купили полотно на сорочки. Сейчас мы стоим на балконе квартиры Толстых (на Остоженке) и курим. Перед нами закат, непривычно багровый и страшный. На лице Есенина полубезумная и почти торжествующая улыбка. Он говорит, не вынимая изо рта папиросы:

– Видал ужас?… Это – мой закат… Ну пошли! Соня ждет.

(Софья Андреевна Толстая – его невеста.)

 

 

КАЧАЛОВ

Мы стоим на Тверской. Перед нами горой возвышается величественный, весь в чесуче Качалов.

Есенин держится скромно, почти робко.

Когда мы расходимся, он говорит:

– Ты знаешь, я перед ним чувствую себя школьником! Ей-богу! А почему, понять не могу! Не в возрасте же дело!

 

 

ОБЕД

– Слушай, кацо! Ты мне не мешай! Я хочу Соню подразнить.

Садимся обедать.

Он рассуждает сам с собой вдумчиво и серьезно:

– Интересно… Как вы думаете? Кто у нас в России все-таки лучший прозаик? Я так думаю, что Достоевский! Впрочем, нет! Может быть, и Гоголь. Сам я предпочитаю Гоголя. Кто-нибудь из этих двоих. Что ж там? Гончаров… Тургенев… Ну, эти – не в счет! А больше и нет. Скорей всего – Гоголь.

После обеда он выдерживает паузу, а затем начинает просить прощения у Софьи Андреевны:

– Ты, кацо, на меня не сердись! Я ведь так, для смеху! Лучше Толстого у нас все равно никого нет. Это всякий дурак знает.

 

 

ДОМОЙ

– Слушай, кацо! Я хочу домой! Понимаешь! Домой хочу! Отправь меня, пожалуйста, в Константиново! Ради бога, отправь!

Едем на Рязанский вокзал.

Покупаю билет.

Он в это время пишет письма.

– Вот это – отдай Соне! Я ей все объяснил. А это – Анне Абрамовне. Да скажи, что я ей очень верю, совсем верю, но слушаться я ее не могу. Никого я не могу слушаться. Понимаешь? 17

 

Через три дня он снова в Москве.

 

 

ПОЭЗИЯ

Если он не пишет неделю, он сходит с ума от страха.

 

Есенин, не писавший в свое время два года, боится трехдневного молчания.

Есенин, обладавший почти даром импровизатора, тратит несколько часов на написание шестнадцати строк, из которых треть можно найти в старых стихах 18.

Есенин, помнивший наизусть все написанное им за десять лет работы, читает последние стихи только по рукописи. Он не любит этих стихов.

Он смотрит на всех глазами, полными безысходного горя, ибо нет человека, который бы лучше его понимал, где кончается поэзия и где начинаются только стихи.

Утром он говорит:

– У меня нет соперников, и потому я не могу работать.

В полдень он жалуется:

– Я потерял дар.

В четыре часа он выпивает стакан рябиновой, и его замертво укладывают в постель.

В три часа ночи он подымается, подымает меня, и мы идем бродить по Москве.

Мы видим самые розовые утра. Домой возвращаемся к чаю.

 

 

МОСКВА-РЕКА

Пятый час утра.

Мы лежим на песке и смотрим в небо.

Совсем не московская тишина.

Он поворачивается ко мне и хочет говорить, но у него дрожат губы, и выражение какого-то необычайно чистого, почти детского горя появляется на лице.

– Слушай… Я – конченый человек… Я очень болен… Прежде всего – малодушием… Я говорю это тебе, мальчику… Прежде я не сказал бы этого и человеку вдвое старше меня. Я очень несчастлив. У меня нет ничего в жизни. Все изменило мне. Понимаешь? Все! Но дело не в этом… Слушай… Никогда не жалей меня! Никогда не жалей меня, кацо! Если я когда-нибудь замечу… Я убью тебя! Понимаешь?

Он берет папироску и, не глядя на меня, закуривает. ‹…›

 

 

СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИИ

– Госиздат купил. У меня и у Маяковского 19. Приятно будет перелистывать, а? Как ты думаешь? По-моему – приятно! Вот только переделать кое-что надо. Я тут кое-где замены сделал, да не знаю, хорошо ли. Помнишь, у меня было:

Славься тот, кто наденет перстень  

Обручальный овце на хвост.  

Я думаю переделать. Что ты скажешь?

– По-моему, не стоит. Слово не воробей.

– Так-то так, да овца-то мне теперь не к лицу! Старею я, вот в чем дело! Я и "Сорокоуст" подчистил 20. ‹…›

 

 

КОТЕНОК

В той же пивной.

Уборщица дарит нам крохотного котенка.

Есенин с нежностью берет его на руки.

– Куда же мы его понесем? Знаешь что? Подарим его Анне Абрамовне! А?

– Подарим.

– Едем в Госиздат!

Прежде всего нас высаживают из трамвая. Садимся на второй. Высаживают из второго.

– Нельзя, граждане, с животными!

– Да какое же это животное? Капля!

– Раз мяучит, значит, не капля! Нельзя.

Соображаем довольно долго.

– Нашел.

Мы покупаем газету, делаем из нее фунтик, в фунтик кладем котенка и лезем в вагон.

Все в порядке.

Мы спокойно доезжаем до Страстной.

На Страстной котенок начинает кричать, и мы – снова на улице.

Делать нечего, идем пешком.

На Тверской мы заходим в галантерейный магазин и навязываем на шею котенка розовый бант.

Через четверть часа мы в Госиздате.

Обряд дарения проходит спокойно и величаво.

 

 

КОНСКИЙ ТОРГ

Раннее утро. Базар в Замоскворечье. Лошади стоят в ряд, привязанные к столбам, и понуро жуют губами. Бродят кузнецы. Снуют собаки. Изредка зазвенит слепень. До чего это все не похоже на город!

Есенин с видом знатока осматривает каждую лошадь. Мнет уши, треплет хвосты. Он изнемогает от наплыва нежности самой сентиментальной. С трудом заставив себя уйти, он еще несколько раз оборачивается и радостно стонет:

– До чего хорошо! Боже мой! До чего хорошо! Уходить не надо!

По дороге заходим в трактир чай пить.

Возле нас сидит невероятно грязный, оборванный субъект и считает деньги. На столике перед ним гора меди. Сосредоточенно и хмуро пересчитывает он сотни копеек, семишников, пятаков. Есенин, удивленно раскрыв глаза:

– Слушай! Да тут на самый скромный подсчет и то рублей тридцать набежит. Недурен гонорар! Уж не пойти ли и нам стрелять? А? Да ты посмотри – до чего жаден! Даже руки дрожат.

У субъекта действительно дрожат руки.

 

БЮСТ

Коненков в Америке.

В его мастерской работают ученики.

Мастерская – высоченный пустой сарай. В потолок упирается статуя Ленина – последняя работа. Делают ее по модели Коненкова его помощники.

Дворник и друг Коненкова – Василий Григорьевич 21 – показывает нам оставшиеся работы, рассказывает о самом Коненкове и наконец вручает нам глиняный бюст Есенина – то, зачем мы пришли.

Когда мы выходим на улицу, Есенин задумчиво оглядывает ворота:

– Гениальная личность!

И тяжело вздыхая:

– Ну вот… Еще с одной жизнью простился. А Москва еще розовая… Пошли!

 

 

ВАГАНЬКОВО

Мы медленно идем по Пресне.

– Ты знаешь… Я – свинья! С самого погребения Ширяевца я ни разу не был на его могиле! Это был замечательный человек! Прекрасный человек! И, как все мы, очень несчастный. Вот погоди, придем на кладбище, я расскажу тебе про него одну историю. Сядем на могилу и расскажу.

У ворот мы покупаем два венка из хвои.

– Вот так. Положим венки, сядем, помолчим, а потом я тебе и расскажу. Ну, пойдем искать!

Мы дважды обходим все кладбище. Могилы нет.

Он останавливается и вытирает пот.

– Вот история! Понимаешь? Сам хоронил! Сам место выбирал… А найти не могу… Давай отдохнем, а потом – снова…

Присаживаемся отдохнуть.

Вдруг он подымается и, к чему-то прислушиваясь, идет в кусты. Я – за ним.

– Слушай…

Неподалеку от нас, в ограде, стоит священник, в облачении, и служит.

Прислушиваемся.

– Государя императора Николая Александровича… Государыни императрицы Александры Фео-о-доровны… Его императорского высочества…

На Есенине нет лица.

– Вот… вот это здорово! Здесь, в советской Москве, в тысяча девятьсот двадцать пятом году! Господи боже мой! Что ж это такое?

Мы ждем. Когда кончается служба и священник, загасив кадило, выходит за ограду, мы подходим к нему. Есенин вежливо, снимая шляпу:

– Будьте любезны! Вы не можете нам сказать, чья эта могила?

– Амфитеатрова.

В один голос:

– Писателя?

– Нет. Протоиерея Амфитеатрова, отца писателя.

Он поворачивается к нам спиной и медленно уходит. Солнце начинает жарить всерьез.

Мы возвращаемся к нашей первоначальной цели. Ищем порознь, долго и трудно. Наконец я слышу голос Есенина:

– Нашел! Иди сюда!

Он отбирает у меня венок и вместе со своим кладет на могилу. Мы садимся рядом.

Помолчав, он начинает рассказ. Он рассказывает медленно и любовно, прислушиваясь к каждому своему слову и заполняя паузы жестами. Он говорит о девушке, неумной и нехорошей, о человеческой судьбе и о бедном сердце поэта. Когда он кончает рассказ, мы оба встаем и подходим к кресту. И здесь я вижу, что он вдруг смертельно бледнеет.

– Милый! Что с тобой?

Он молча показывает на крест.

"Здесь покоится режиссер…"

Мы сидели на чужой могиле.

 

– Нет! Ты понимаешь в чем дело? Они продали его могилу! У него нет могилы! У него украли могилу! Сволочи! Сукины дети! Опекуны! Доглядеть не могли? Ну, погоди! Я им покажу! Помяни мое слово!

Он летит в Дом Герцена "показывать". ‹…›

 

 

ЯЗЫК

Он второй день бродит из угла в угол и повторяет стихи:

Учитель мой – твой чудотворный гений,  

И поприще – волшебный твой язык.  

И пред твоими слабыми сынами  

Еще порой гордиться я могу,  

Что сей язык, завещанный веками,  

Любовней и ревнивей берегу…  

– А? Каково? Пред твоими слабыми сынами! Ведь это он про нас! Ей-богу, про нас! И про меня! Не пиши на диалекте, сукин сын! Пиши правильно! Если бы ты знал, до чего мне надоело быть крестьянским поэтом! Зачем? Я просто – поэт, и дело с концом! Верно?

 

 

ЛАСТОЧКА

Вечер.

 

 

Мы стоим на Москве-реке возле храма Христа-спасителя.

Ласточка с писком метнулась мимо нас и задела его крылом за щеку.

Он вытер ладонью щеку и улыбнулся.

– Смотри, кацо: смерть – поверье такое есть, – а какая нежная!

 

 

ОТЪЕЗД

– Вот что! Ты уехать хочешь? Уезжай! Теперь не держу. Хотел я, чтобы ты у меня на свадьбе был, да теперь передумал. Запомни только: если я тебя позову, значит, надо ехать. По пустякам тревожить не стану. И еще запомни: работай, как сукин сын! До последнего издыхания работай! Добра желаю! Ну, прощай! Да! Вот еще: постарайся не жениться! Даже если очень захочется, все равно не женись! Понял?

 

 

ВТОРАЯ РАЗЛУКА

 

VII-25.

Открытое письмо от Софьи Андреевны Толстой.

Ростов н/Д. Вокзал.

Приписка Есенина:

Милый Вова,  

Здорово.  

У меня – не плохая  

"Жись",  

Но если ты не женился,  

То не женись.  

Сергей.

 

 

Сентябрь.

Узнаю: Есенин разбил, сбросив с балкона, коненковскии бюст 22.

Ноябрь.

Захожу как-то в Союз писателей на Фонтанке. Кто-то сообщает:

– Есенин в Питере. Ищет вас. Потерял адрес.

По привычке иду на Гагаринскую.

Он действительно был, искал, не нашел, уехал.

 

Декабрь, 7-е.

Телеграф: "Немедленно найди две-три комнаты. 20 числах переезжаю жить Ленинград. Телеграфируй. Есенин".

 

 

ЧЕТВЕРГ 23

С утра мне пришлось уйти из дому.

Вернувшись, я застал комнату в некотором разгроме: сдвинут стол, на полу рядком три чемодана, на чемоданах записка:

"Поехал в ресторан Михайлова, что ли, или Федорова? Жду тебя там. Сергей".

 

Выхожу.

У подъезда меня поджидает извозчик.

– Федоров заперт был, так они приказали везти себя в "Англетер". Там у них не то приятель живет, не то родственник.

Родственником оказался Г. Ф. Устинов, приятель Есенина, живший в сто тридцатом номере гостиницы.

Есенина я застал уже в "его собственном" номере в обществе Елизаветы Алексеевны Устиновой и жены Григория Колобова, тоже приятеля Есенина по дозаграничному периоду.

Сидели не долго.

Я поехал домой, Есенин с Устиновой – по магазинам (предпраздничные покупки).

Перед уходом пробовал уговорить Есенина прожить праздники у меня на Бассейной.

Ответ был следующий:

– Видишь ли… Мне бы очень хотелось, чтобы эти дни мы провели все вместе. Мы с Жоржем (Устинов) ведь очень старые друзья, а вытаскивать его с женой каждый день на Бассейную, пожалуй, будет трудновато. Кроме того, здесь просторнее.

 

Вторично собрались часа в четыре дня. В комнате я застал, кроме упомянутых, самого Устинова и Ушакова (журналист, проживавший тут же, в "Англетере"). Несколько позже пришел Колобов. Дворник успел к тому времени перевезти вещи Есенина сюда же. К девяти мы остались одни.

Часов до одиннадцати Есенин говорил о том, что по возрасту ему пора редактировать журнал, как Некрасову, о том, что он не понимает и не хочет понимать Анатоля Франса, и о том, что он не любит писем Пушкина.

– Понимаешь? Это литература! Это можно читать так же, как читаешь стихи. Порок Пушкина в том, что он писал письма с черновиками. Он был больше профессионалом, чем мы.

Говорили о Ходасевиче.

Из двух стихотворений – "Звезды" и "Баллада" – Есенин предпочел первое.

– Вот дьявол! Он мое слово украл! Ты понимаешь, я всю жизнь искал этого слова, а он нашел.

Слово это: жидколягая.

– А "Баллада"?

– Нет, "Баллада" не то! Это, брат, гофманщина! А вот первое – прелесть!

Незаметно заснули.

 

 

ПЯТНИЦА

Проснулись мы часов в шесть утра.

Первое, что я услышал от него в этот день:

– Слушай, поедем к Клюеву!

– Поедем.

– Нет верно, поедем?

– Ну да, поедем. Только попозже. Кроме того, имей в виду, что адреса его я не знаю.

– Это пустяки! Я помню… Ты подумай только: ссоримся мы с Клюевым при встречах кажинный раз. Люди разные. А не видеть его я не могу. Как был он моим учителем, так и останется. Люблю я его.

Часов до девяти лежа смотрели рассвет. Окна номера выходили на Исаакиевскую площадь. Сначала свет был густой синий. Постепенно становился реже и голубее. Есенин лежа напевал:

Синий свет, свет такой синий… 24  

В девять поехали. Пришлось оставить извозчика и искать пешком. Мы заходили в десятки дворов. Десятки дверей захлопывались у нас под носом. Десятки жильцов орали, что никакого Клюева, будь он трижды известный писатель (а на последнее Есенин очень напирал в объяснениях), они не знают и знать не хотят. Номер дома, как водится, был благополучно забыт. Пришлось разыскать автомат и по телефону узнать адрес.

Подняли Клюева с постели. Пока он одевался, Есенин взволнованно объяснял:

– Понимаешь? Я его люблю! Это мой учитель. Ты подумай: учитель! Слово-то какое!

Несколько минут спустя:

– Николай! Можно прикурить от лампадки?

– Что ты, Сереженька! Как можно! На вот спички!

Закурили. Клюев ушел умываться. Есенин, смеясь:

– Давай подшутим над ним!

– Как?

– Лампадку потушим. Он не заметит! Вот клянусь тебе, не заметит.

– Нехорошо. Обидится.

– Пустяки! Мы ведь не со зла. А так, для смеха.

Потушил.

– Только ты молчи! Понимаешь, молчи! Он не заметит.

Клюев действительно не заметил.

Сказал ему Есенин об этом и просил у него прощения уже позже, когда мы втроем вернулись в гостиницу. Вслед за нами пришел художник Мансуров.

Есенин читал последние стихи.

– Ты, Николай, мой учитель. Слушай.

Учитель слушал.

Когда Есенин кончил читать, некоторое время молчали. Он потребовал, чтобы Клюев сказал, нравятся ли ему стихи.

Умный Клюев долго колебался и наконец съязвил:

– Я думаю, Сереженька, что, если бы эти стихи собрать в одну книжечку, они стали бы настольным чтением для всех девушек и нежных юношей, живущих в России.

Ничего другого, по совести, он не мог и сказать.

Есенин помрачнел.

Ушел Клюев в четвертом часу. Обещал прийти вечером, но не пришел.

Пришли Устиновы. Елизавета Алексеевна принесла самовар. С Устиновыми пришел Ушаков и старик писатель Измайлов. Пили чай. Есенин снова читал стихи, в том числе и "Черного человека". Говорил:

– Снимем квартиру вместе с Жоржем. Тетя Лиза (Устинова) будет хозяйка. Возьму у Ионова журнал. Работать буду. Ты знаешь, мы только праздники побездельничаем, а там – за работу.

Перед сном снова беседа:

– Ты понимаешь? Если бы я был белогвардейцем, мне было бы легче! То, что я здесь, это – не случайно. Я – здесь, потому что я должен быть здесь. Судьбу мою решаю не я, а моя кровь. Поэтому я не ропщу. Но если бы я был белогвардейцем, я бы все понимал. Да там и понимать-то, в сущности говоря, нечего! Подлость – вещь простая. А вот здесь… Я ничего не понимаю, что делается в этом мире! Я лишен понимания!

 

 

СУББОТА

Вот тут я начинаю сбиваться. Пятница и суббота – в моей памяти – один день. Разговаривали, пили чай, ели гуся, опять разговаривали. Разговоры были одни и те же: квартира, журнал, смерть. Время от времени Есенин умудрялся понемногу доставать пиво, но редко и скудно: праздники, все закрыто. Кроме того, и денег у него было немного. А к субботе и вовсе не осталось. ‹…›

Вечером:

– А знаешь, ведь я сухоруким буду!

Он вытягивает левую руку и старается пошевелить пальцами.

– Видал? Еле-еле ходят. Я уж у доктора был. Говорит – лет пять-шесть прослужит рука, может, больше, но рано или поздно высохнет. Сухожилия, говорит, перерезаны, потому и гроб.

Он помотал головой и грустно охнул:

– И пропала моя бела рученька… А впрочем, шут с ней! Снявши голову… как люди-то говорят?

 

 

ВОСКРЕСЕНЬЕ

С утра поднялся галдеж.

Есенин, смеясь и ругаясь, рассказывал всем, что его хотели взорвать. Дело было так.

Дворник пошел греть ванну. Через полчаса вернулся и доложил: "Пожалуйте!"

Есенин пошел мыться, но вернулся с криком, что его хотели взорвать. Оказывается, колонку растопили, но воды в ней не было – был закрыт водопровод. Пришла Устинова.

– Сергунька! Ты с ума сошел! Почему ты решил, что колонка должна взорваться?

– Тетя Лиза, ты пойми! Печку растопили, а воды нет! Ясно, что колонка взорвется!

– Ты дурень! В худшем случае она может распаяться.

– Тетя Лиза! Ну что ты, в самом деле, говоришь глупости! Раз воды нет, она обязательно взорвется! И потом, что ты понимаешь в технике!

– А ты?

– Я знаю!

Пустили воду.

Пока грелась вода, занялись бритьем. Брили друг друга по очереди. Елизавета Алексеевна тем временем сооружала завтрак.

Стоим около письменного стола: Есенин, Устинова и я. Я перетираю бритву. Есенин моет кисть. Кажется, в комнате была прислуга.

Он говорит:

– Да! Тетя Лиза, послушай! Это безобразие! Чтобы в номере не было чернил! Ты понимаешь? Хочу написать стихи, и нет чернил. Я искал, искал, так и не нашел. Смотри, что я сделал!

Он засучил рукав и показал руку: надрез.

Поднялся крик. Устинова рассердилась не на шутку.

Кончили они так:

– Сергунька! Говорю тебе в последний раз! Если повторится еще раз такая штука, мы больше незнакомы!

– Тетя Лиза! А я тебе говорю, что, если у меня не будет чернил, я еще раз разрежу руку! Что я, бухгалтер, что ли, чтобы откладывать на завтра!

– Чернила будут. Но если тебе еще раз взбредет в голову писать по ночам, а чернила к тому времени высохнут, можешь подождать до утра. Ничего с тобой не случится.

На этом поладили.

Есенин нагибается к столу, вырывает из блокнота листок, показывает издали: стихи.

Говорит, складывая листок вчетверо и кладя его в карман моего пиджака:

– Тебе.

Устинова хочет прочесть.

– Нет, ты подожди! Останется один, прочитает.

 

Вслед за этим пошли: ванна, самовар, пиво (дворник принес бутылок пять-шесть), гусиные потроха, люди. К чаю пришел Устинов, привел Ушакова. Есенин говорил почти весело. Рассказывал про колонку. Бранился с Устиновой, которая заставляла его есть.

– Тетя Лиза! Ну что ты меня кормишь? Я ведь лучше знаю, что мне есть! Ты меня гусем кормишь, а я хочу косточку от гуся сосать!

К шести часам остались втроем: Есенин, Ушаков и я.

Устинов ушел к себе "соснуть часика на два". Елизавета Алексеевна тоже.

Часам к восьми и я поднялся уходить. Простились. С Невского я вернулся вторично: забыл портфель. Ушакова уже не было.

Есенин сидел у стола спокойный, без пиджака, накинув шубу, и просматривал старые стихи. На столе была развернута папка. Простились вторично.

На другой день портье, давая показания, сообщил, что около десяти Есенин спускался к нему с просьбой: никого в номер не пускать.

 

 

ЭПИЛОГ

 

 

На свете счастья нет, а есть покой и воля.

Пушкин 25  

 

Кладбище называлось "Воля".

Блок 26  

 

Запоздалый эпиграф.

 

Есенин погребен на Ваганьковом рядом с Ширяевцем, чью могилу, разумеется, никто не крал, а просто мы не сумели в тот раз найти.

Ноябрь 1928 -январь 1929

 

 

Е. А. УСТИНОВА

 


Дата добавления: 2018-11-24; просмотров: 174; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!