Миф как семиологическая система 18 страница



В Сердечной Почте воспроизводится сугубо юридическая типология людей; человечество здесь, чураясь всякого романтизма, а равно и исследования жизненной реальности, плотно держится устойчиво-сущностного порядка, установленного Гражданским кодексом. Женский мир подразделяется на три класса, различных по своему статусу: puella (девушка), conjunx (супруга) и mulier (незамужняя женщина, либо вдова, либо оставившая мужа, но так или иначе в данный момент одинокая и обладающая жизненным опытом). Им противостоит все внешнее человечество, источник помех или опасностей: это, во-первых, родственницы, те, что обладают patria potestas[92]; во-вторых, vir — муж или вообще мужчина, также обладающий священным правом подчинять себе женщину. Отсюда хорошо видно, что, несмотря на свою романическую внешность, мир Сердца отнюдь не импровизирован; в нем неукоснительно воспроизводятся устойчивые юридические отношения. Человечество Сердечной Почты, даже тогда, когда оно говорит «я» самым душераздирающим или наивным голосом, априори представляет собой всего лишь узкий набор точно фиксированных и поименованных элементов, из которых складывается институт семьи; Сердечная Почта утверждает незыблемость Семьи, при том что, разбирая бесконечные семейные конфликты, она как будто и выполняет освободительную миссию.

В таком эссенциальном мире сущностью самой женщины оказывается угрожаемость, причем угроза исходит иногда от родственников, но чаще всего от мужчины; в обоих случаях спасением, разрешением кризиса является законный брак; идет ли речь о неверном муже, соблазнителе (впрочем, данная «угроза» довольно двусмысленна) или же равнодушном возлюбленном, панацеей от всех бед выступает именно брак как социальный контракт о праве собственности. Но именно потому, что цель изначально зафиксирована, если ее достижение не удается или откладывается (а это, по определению, и есть тот самый момент, когда в дело вступает Сердечная Почта), то приходится прибегать к нереальным компенсаторным средствам. Все прививки, которые делает Сердечная Почта от агрессивного или коварного поведения мужчин, нацелены на сублимацию понесенного поражения, которое либо освящается как самопожертвование (молчать, не Думать о нем, быть доброй, сохранять надежду), или же утверждается апостериори как чистая свобода (не терять голову, трудиться, не обращать внимания на мужчин, помнить о женской солидарности).

Итак, при всех своих внешних противоречиях, мораль Сердечной Почты непременно постулирует Женщину как существо сугубо паразитарное; она существует лишь благодаря браку, дающему ей юридическое наименование. Перед нами вновь структура гинекея, понимаемого как свобода внутри замкнутого пространства под мужским присмотром. В Сердечной Почте сильнее, чем где-либо еще, Женщина утверждается как особый зоологический вид, своего рода колония паразитов, которые хоть и способны двигаться сами по себе, но не могут далеко уйти и всякий раз возвращаются к привычной опоре (каковой является vir). Такой паразитизм, провозглашаемый под фанфары Женской Независимости, естественно влечет за собой полную неспособность открыться реальному миру: прикрываясь своей профессиональной компетенцией и добросовестно очерчивая ее пределы, Советчица всякий раз избегает высказываться по любым проблемам, способным вывести за рамки собственно Женского Сердца; ее откровенность стыдливо останавливается перед такими вещами, как расизм или религия; дело в том, что фактически она действует как предохранительная прививка со вполне определенным назначением — по мере сил насаждать конформистскую мораль покорности. На Советчицу проецируется весь потенциал женской эмансипации; в ее лице все женщины как бы заочно обретают свободу. Видимая свобода ее советов избавляет от необходимости обладать реальной свободой поступков; кажущееся послабление морали служит лишь затем, чтобы крепче приковать женщину к догматам, на которых зиждется общество.

 

Орнаментальная кулинария*

 

В журнале «Элль» (это настоящая сокровищница мифов) почти каждую неделю печатается красивая цветная фотография какого-нибудь готового блюда: подрумяненная куропатка, нашпигованная вишнями, розоватое куриное заливное, креветки, запеченные в тесте и покрывающие его своими красными панцирями, шарлотка с кремом, украшенная узором из цукатов, разноцветные генуэзские пирожные и т. д.

В подобной кулинарии основной субстанциальной категорией является сплошная пелена. Поверхность кушанья всячески стараются сделать зеркальной и округлой, прикрыв пищевой продукт гладкими отложениями соуса, крема, топленого жира или желе. Разумеется, таково визуальное назначение всякого покрытия; действительно, кулинария журнала «Элль» — чисто зрительная, а зрение есть чувство изысканное. Действительно, в этой непременной лессировке блюд есть что-то вычурное. «Элль» — изысканный журнал, по крайней мере такова его легенда; его роль состоит в том, чтобы являть своей массовой, народной (о чем говорят данные опросов) читательской аудитории грезу о шикарной жизни; отсюда и берет происхождение его кулинария покрытий и алиби, постоянно стремящаяся затушевать или даже вовсе преобразить исходное пищевое сырье — грубую телесность мяса или резкие формы рачков. Блюда крестьянской кухни допускаются здесь лишь в порядке исключения (старая добрая семейная похлебка), как прихоть пресыщенных горожан, играющих в деревенский быт.

Но еще важнее, что гладким покрытием подготавливается и поддерживается одно из главных качеств изысканной кухни — орнаментальность. Гладкая лессировка из «Элль» создает фон для буйной фантазии украшательства: тут и резные прожилки грибов, и пунктиры вишен, и ажурные лимонные дольки, и ломтики трюфелей, и серебристые пастилки, и арабески цукатов, — а исчезающее подними покрытие (которое я оттого и назвал «обложениями», что сам продукт — это некие подземные залежи) становится как бы страницей, на которой читается вся эта кулинария в стиле рококо (излюбленный цвет — розоватый).

Орнаментализация идет двумя противоположными путями, которые, как мы увидим, диалектически примиряются. С одной стороны, это стремление уйти от природы в область бредово-прихотливой фантазии (нашпиговать лимон креветками, сделать цыпленка розовым, подать к столу разогретые грейпфруты), а с другой стороны, попытки вернуться к природе с помощью грубых подделок (покрыть рождественский торт грибами из безе и листьями остролиста, залить креветок белым соусом так, чтобы выступали одни головы). Кстати, то же стремление прослеживается и в изготовлении мелкобуржуазных безделушек (пепельницы в форме конского седла, зажигалки в форме сигарет, глиняные чашки в форме зайцев).

Дело в том, что здесь, как и вообще в мелкобуржуазном искусстве, неистребимой тяге к жизненной правде противостоит — или же уравновешивает ее — один из всегдашних императивов прессы для домашнего чтения: то, что в «Экспрессе» громко называют иметь свои идеи. Кулинария журнала «Элль» тоже на свой лад — с идеями. Просто здесь творческая изобретательность заключена в рамки феерической действительности и распространяется лишь на гарнир, так как изысканность журнала не позволяет ему касаться реальных проблем питания (а реальная проблема не в том, как нашпиговать куропатку вишнями, а в том, как раздобыть самое куропатку, то есть денег на нее).

Действительно, в основе подобной орнаментальной кулинарии лежит сугубо мифическая экономика. Это откровенная кухня-мечта, что и подтверждается журнальными фотографиями, где блюдо обязательно снято сверху, как предмет и близкий и недоступный, который фактически можно потребить разве что вприглядку. Это в полном смысле слова казовые блюда, всецело магические по природе, особенно если вспомнить, что среди читателей журнала много людей с невысокими доходами. Собственно, одно и объясняется другим: именно потому, что «Элль» адресуется к действительно массовой публике, этот журнал и старается не проповедовать экономную кухню. Возьмем для сравнения «Экспресс»: его исключительно буржуазный читатель имеет достаточно высокую покупательную способность, чтобы ни в чем себе не отказывать, и его кулинария — не магическая, а реальная; если на страницах «Элль» публикуются рецепты куропатки-фантазии, то в «Экспрессе» — рецепт ниццкого салата. Публике «Элль» приходится кормиться одними баснями, тогда как публике «Экспресса» можно предложить и реальные блюда, не сомневаясь, что она будет в состоянии их приготовить.

 

Круиз на «Батории»*

 

Поскольку теперь для буржуазии устраивают туристические поездки в Советскую Россию1, французская большая пресса принялась вырабатывать особые мифы, помогающие как-то переварить коммунистическую действительность. Журналисты из «Фигаро» гг. Сеннеп и Макень2, совершившие круиз на борту судна «Баторий», испытывают на страницах своей газеты одно из этих новейших алиби — невозможно, мол, за несколько дней составить суждение о такой стране, как Россия. Долой скороспелые заключения, со всей серьезностью утверждает г. Макень, нещадно высмеивая своих спутников и их страсть к обобщениям.

Пикантное, однако, зрелище: газета, годами исповедовавшая антисоветизм и опиравшаяся при этом на сплетни куда более неправдоподобные, чем впечатления даже от самого краткого пребывания в СССР, — вдруг переживает теперь приступ агностицизма и благородно кутается в одежды научной объективности; и это именно тогда, когда ее корреспонденты наконец получили возможность посмотреть вблизи на то, о чем они писали издалека столь охотно и столь безапелляционно. А дело просто-напросто в том, что журналист в интересах дела разделяет две разные свои функции, как мэтр Жак3 не смешивал разные свои одеяния. С кем вы хотите говорить? с профессиональным журналистом г. Макенем, который сообщает факты и высказывает суждения, то есть который знает, или же с наивным туристом г. Макенем, который по чистой добросовестности не желает делать никаких выводов из увиденного? Образ туриста — замечательное алиби: благодаря ему журналист может смотреть — и не понимать, путешествовать — и не обращать внимания на политические реалии; турист по природе своей относится к недочеловечеству, которое лишено способности суждения, а если пытается о чем-то судить, высовываясь выше, чем ему положено, то лишь попадает впросак. Вот г. Макень и издевается над своими попутчиками, имеющими дурацкую претензию сопоставлять увиденное на улице с какими-то цифрами и общими сведениями, пытаясь как-то вникнуть в жизнь незнакомой страны: все это крамольные поползновения против туризма, то есть против обскурантизма, и в «Фигаро» такого не прощают.

Итак, общее понятие об СССР как объекте постоянной критики сменяется новейшей модой уличных впечатлений, которые-де одни лишь и доступны туристу. Улица неожиданно оказывается нейтральной территорией, где можно делать заметки, не претендуя на выводы. Но мы-то уже догадываемся, что это за заметки. Действительно, добросовестная осмотрительность отнюдь не мешает г. Макеню-туристу все время отмечать в непосредственно наблюдаемой им реальности разные неприятные черты, напоминающие о глубоком варварстве Советской России: русские паровозы вместо свистка издают какое-то протяжное мычание, платформы на станциях деревянные, гостиницы неопрятные, в вагонах встречаются надписи на китайском языке (тема желтой опасности); и наконец — факт, свидетельствующий о совершенной отсталости, — в России нет ни одного бистро, а выпить дают только грушевого сока!

Главное же, мифология улицы позволяет разрабатывать излюбленный мотив всех политических мистификаций буржуазии — мотив разлада между народом и режимом. Да и то, если в русском народе еще есть нечто хорошее, то это лишь как бы отблеск французских свобод. При встрече с парижскими гостями расплакалась какая-то старушка, портовый рабочий («Фигаро» не чурается социальных тем) преподнес им цветы, и во всем этом выражается не столько гостеприимство, сколько политическая ностальгия: путешествующие французские буржуа символизируют собой французскую свободу, французское счастье.

Итак, в русском народе можно признать открытость, приветливость и щедрость, только если он озарен солнцем капиталистической цивилизации. Раз так, то есть все резоны показывать его безмерное радушие: ведь оно знаменует собой несовершенство советского режима и идеальное блаженство Запада; «неописуемой» признательностью девушки-экскурсовода из Интуриста к врачу из Пасси, подарившему ей нейлоновые чулки, фактически обозначается экономическая отсталость коммунистического режима и завидное процветание западной демократии. Здесь, как и в других случаях (я уже отмечал это в связи с «Синим гидом»), уловка состоит в том, что роскошь привилегированных классов и уровень жизни простого народа толкуются как сравнимые величины; непревзойденный «шик» парижских туалетов записывается на счет всей франции в целом, как будто бы все француженки одеваются у Диора или Балансьяги; и нам показывают, как советские молодые женщины с ума сходят от парижской моды, — точь-в-точь первобытное племя, разглядывающее какую-нибудь столовую вилку или фонограф. Вообще, вся поездка в СССР служит главным образом для того, чтобы составить, с точки зрения буржуазии, список высших достижений западной цивилизации; таковыми оказываются парижские платья, локомотивы, которые свистят, а не мычат, бистро, где подают не только грушевый сок, а главное — достояние сугубо французское — Париж, то есть некая смесь высокой моды и «Фоли-бержер»; судя по всему, именно об этом недостижимом сокровище грезят русские при виде туристов с «Батория».

Что же касается режима, то по контрасту его можно и дальше показывать в карикатурном облике государственного гнета, который всему навязывает свое механическое единообразие. Стоит проводнику спального вагона стребовать у г. Макеня назад чайную ложку, как тот (ни на йоту не отступая от своего замечательного политического агностицизма) заключает о существовании грандиозной бюрократии, в своем бумаготворчестве озабоченной лишь тем, чтобы инвентарный список чайных ложек сходился с наличностью. Вот вам и новая пища для нашего национального тщеславия — ведь французы так гордятся своей анархичностью. Неупорядоченность нравов и поверхностных обычаев служит превосходным алиби для социального порядка; индивидуализм — особый буржуазный миф, с помощью которого тираническому строю классового господства прививается безвредная доза свободы; в лице туристов с «Батория» изумленным русским было явлено великолепное зрелище свободных людей, которые болтают в музее во время экскурсии и дурачатся в метро.

Разумеется, такой «индивидуализм» — лишь экспортный предмет роскоши. В самой Франции, в случае несравненно более важном, он получает иное имя, по крайней мере на страницах «Фигаро». Когда как-то в воскресенье четыреста призывников военно-воздушных сил отказались ехать воевать в Северную Африку4, в «Фигаро» уже не было речи о симпатичном духе анархии и похвального индивидуализма; тут дело шло уже не о музеях и метро, а о больших колониальных капиталах, и такого рода «безобразие» сразу превратилось из проявления славных галльских традиций в искусственное дело рук «подстрекателей»; из великолепного оно стало прискорбным, и перед лицом алжирской войны достославная недисциплинированность французов, еще недавно восхвалявшаяся с тщеславно-балагурским подмигиванием, превратилась в постыдную измену. В «Фигаро» прекрасно знают свою буржуазию — у нее напоказ, для декорации, свобода, а у себя дома, как основа всего, нерушимый Порядок.

 

Забастовка и пассажир*

 

Есть еще люди, для которых забастовка — это скандал, то есть не просто заблуждение, нарушение порядка или даже противоправное действие, но моральное злодеяние, абсолютно нетерпимое дело, которое, в их глазах, возмущает самую Природу. «Недопустимой, скандальной, возмутительной» называли недавнюю забастовку некоторые читатели «Фигаро»1. Подобный язык, собственно, восходит к эпохе Реставрации, выражая ее глубинную психологию; то было время, когда буржуазия, лишь недавно пришедшая к власти, стягивала воедино Природу и Мораль, делая одну залогом другой. Чтобы не натурализовать мораль, она морализировала Природу, лукаво смешивая политические и природные явления, а в качестве вывода объявляла аморальным все, что шло вразрез со структурными законами общества, подлежащими защите. Для префектов Карла X, как и для нынешних читателей «Фигаро», забастовка — это прежде всего вызов всем предписаниям нравственного рассудка: бастовать — значит «издеваться над всем светом», то есть нарушать не только гражданскую, но и «естественную» законность, покушаясь на самую философскую основу буржуазного общества, на ту смесь морали и логики, что зовется здравым смыслом.

Действительно, скандал забастовки заключен в ее алогичности: она возмутительна тем, что приносит неудобства совершенно посторонним людям. Страдает и негодует разум: нарушенной оказывается прямая механическая причинность— та «арифметическая» причинность, которая уже представала нам как основа мелкобуржуазной логики в речах г. Пужада: следствия непостижимым образом рассеиваются, отрываются от причин, и именно это нестерпимо шокирует. Вопреки тому, что можно было бы подумать о воображении мелкой буржуазии, этот класс бесконечно, безраздельно и щепетильно привержен идее каузальности, его мораль в основе своей отнюдь не магична, а рациональна. Другое дело, что это узколинейная рациональность, опирающаяся на квазиарифметическое соответствие между причинами и следствиями. Такой рациональности явно чуждо понятие о сложных функциях, представление о дальней и неоднозначной Детерминированности вещей, о системной солидарности между событиями — обо всем том, что в материалистической традиции теоретически осмыслено под названием тотальности2.

Суженное представление о следствиях ведет к разделению функций. Как легко себе представить, все «люди» солидарны между собой; противопоставляется поэтому не человек человеку, а забастовщик пассажиру. Пассажир (именуемый также человеком с улицы, а взятый как масса — невинным словом население — все это уже встречалось нам в словаре г. Макеня) есть воображаемая, почти алгебраическая фигура, позволяющая преодолеть заразительное рассеивание следствий и остаться на твердой почве узкой причинности где можно будет спокойно и добросовестно порассуждать. Вычленив в социальном положении рабочего особую функцию забастовщика, буржуазный рассудок разрывает цепь общественных отношений и востребует себе на пользу классовую изоляцию, которую забастовка как раз и пытается опровергнуть; то есть он отвергает прямо обращенный к нему призыв. В результате пассажир, человек с улицы, налогоплательщик оказываются в буквальном смысле персонажами, то есть актерами, которые получают в зависимости от нужды те или иные внешние роли и чья задача — поддерживать сущностную разобщенность социальных ячеек; как известно, в этом заключался важнейший идеологический принцип буржуазной Революции.

Действительно, здесь перед нами вновь определяющая черта реакционной психологии, когда коллектив рассеивается, превращаясь в индивидов, а сам индивид расщепляется на сущности. Читатели «Фигаро» по-своему делают с социальным человеком то же самое, что делает буржуазный театр с человеком психологическим, изображая конфликт Старика и Юноши, Рогоносца и Любовника, Священника и Мирянина. Противопоставляя забастовщика и пассажира, они превращают мир в театр, выделяют из целостного человека частного персонажа, а затем этих произвольно подобранных актеров сталкивают между собой в рамках лживой символики, пытающейся внушить, будточасть есть точная уменьшенная копия целого.

Все это связано с общей техникой мистификации, стремящейся максимально формализовать все, что есть в обществе неупорядоченного. Так, если верить буржуазии, она не желает знать, кто прав и кто неправ в забастовке; отделив одно следствие от другого и взяв лишь то, что прямо ее касается, она утверждает, что и причина ей тоже безразлична; забастовка сводится к изолированному происшествию, к частному явлению, и, пренебрегая его объяснением, можно тем более подчеркнуть его скандальность. Как рабочие городских служб, так и муниципальные чиновники абстрагированы от массы трудящихся, как будто их внешние функции поглощают, фиксируют в себе и в конечном счете сублимируют их статус наемных работников. Искусственно сузив рамки их социального положения, можно уйти от прямого соприкосновения с действительностью и вместе с тем сохранить блаженную иллюзию прямой причинности, начинающейся лишь там, где это удобно для буржуазии. От гражданина неожиданно остается одно лишь чистое понятие пассажира, подобно тому как французские юноши-призывники в одно прекрасное утро могут проснуться испарившимися, сублимированными, сведенными к своей чистой военизированной сущности, и эту сущность будут добросовестно принимать за естественную отправную точку, из которой развертывается целая универсальная логика; статус военнообязанного становится здесь безусловным источником новой причинности, и теперь уже чудовищным кажется выяснять, а чем же обусловлен он сам; протест против этого статуса никак не может являться следствием какой-то более общей, более первичной причинности (например, гражданской совести), но единственно результатом случайных факторов, вступивших в действие уже после начала новой каузальной цепи, — с буржуазной точки зрения, солдат может отказаться идти на войну только под влиянием подстрекателей или же по пьянке, как будто для подобного поступка не бывает иных веских причин. В таком убеждении столько же глупости, сколько и самообмана: ведь очевидно, что протест против того или иного социального положения может корениться и получать пищу лишь в сознании, отстранившемся от этого положения.


Дата добавления: 2018-11-24; просмотров: 116; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!